Читайте также: |
|
По смыслу это заявление было потрясающим. Что же такое, в конце концов, представляла собой политика «сдерживания», как не попытку окружить Советский Союз силами, способными противодействовать его экспансионизму? В равной степени примечательным был извиняющийся тон Даллеса непосредственно сразу же за демонстрацией советской беспощадности в Венгрии и одновременным сабельным лязгом на Ближнем Востоке. На пресс-конференции в Австралии 13 марта 1957 года Даллес храбро суммировал все стороны американского подхода. Юрист по натуре, он построил свое представление вопроса на факте отсутствия каких бы то ни было юридических обязательств:
«...Не было основания для оказания нами военной помощи Венгрии. У нас не имелось обязательств совершать это, и мы не думаем, чтобы подобные действия оказали помощь как народу Венгрии, так и народу Европы или всем остальным народам мира»[772].
Даллес продолжал не замечать сути дела. Вопрос не носил юридического характера; он заключался не в том, выполнила ли Америка свои обязательства, а в том, действовала ли она в соответствии со своими собственными заявлениями.
Провозгласив миссию универсального характера, Америка неизбежно должна была столкнуться с несоответствием принципов национальным интересам. Наложение Суэца и Венгрии друг на друга стало одним из подобных случаев. Величайшей американской мечтой всегда была внешняя политика, ставящая во главу угла аксиомы всеобъемлюще-универсального характера. И все же на протяжении десятилетия американские политики высшего звена были повергнуты в отчаяние противоречиями, порождаемыми мировым лидерством, — уступками сомнительным предприятиям, составляющим грубый хлеб повседневной дипломатической деятельности, а также вниманием, которое следует уделять точкам зрения союзников с совершенно иным историческим прошлым и перспективным видением мира. Суэц, казалось, предоставил возможность исправить этот недостаток и привести политику в соответствие с принципами. Сама по себе боль, связанная с выступлением против ближайших союзников, послужила своего рода искуплением на пути к возврату к первозданной американской чистоте моральных помыслов.
Венгрия оказалась гораздо более сложным случаем, ибо требовала применения силы в любой форме. И все же американские руководители не желали рисковать жизнями американцев ради дела, пусть даже оскорбительного для совести, но не связанного с непосредственной защитой интересов американской безопасности. Принцип не позволяет двусмысленности и градаций. Применительно к Суэцу Америка могла настаивать на воплощении моральных аксиом в чистом виде, ибо последствия не таили для нее ни малейшего риска. В Венгрии пришлось учитывать факторы «реальной политики», как это сделала бы на месте Америки любая другая нация, ибо настоятельное требование соблюдения принципов могло повлечь за собой неизбежный риск возникновения войны, быть может, даже ядерной. А когда на карту ставятся человеческие жизни, то государственный деятель обязан объяснить своему народу и самому себе, как соотносятся риск и интересы, сколь бы расширительно они ни толковались. Советский Союз был, бесспорно, готов идти на больший риск ради сохранения своих позиций в Восточной Европе, чем Соединенные Штаты могли бы себе позволить ради освобождения Венгрии. Это уравнение обойти было невозможно. С точки зрения риторики, перед восстанием американская политика по отношению к Венгрии была, безусловно, слабой. С точки зрения национальных интересов, отказ пойти на риск возникновения войны был равно неизбежен и верен, хотя и не объясняет нежелание поднять невоенными средствами цену советской интервенции.
Соотношение Венгрии и Суэца задало координаты следующей фазе «холодной войны». Советский Союз сумел сохранить свои позиции в Восточной Европе; демократии — включая и Соединенные Штаты — претерпели относительное ослабление своих позиций на Ближнем Востоке. Советский Союз нашел путь обойти «сдерживание». В тот самый день, когда его войска терзали Будапешт и бои все еще продолжались, Хрущев угрожал Западной Европе ядерным нападением и призывал Соединенные Штаты к совместным военным действиям на Ближнем Востоке против своих ближайших союзников. Соединенные Штаты оставили Венгрию дрейфовать в море исторической эволюции, а своим союзникам внушили чувство беспомощности.
Одна вещь была в то время, не понята: изначальная слабость Советского Союза. По иронии судьбы коммунистические пропагандисты принципа соотношения сил вовлекли себя в предприятие, осуществлять которое оказались неспособны. Коммунистические лидеры могли вещать относительно объективных факторов сколько душе угодно, но факт остается фактом: единственные революции, имевшие место в развитых странах, совершались лишь в пределах сферы влияния советских коммунистов. В долгосрочном плане Советский Союз находился бы в большей безопасности, был бы экономически сильнее, если бы окружил себя восточноевропейскими правительствами финского типа, ибо тогда ему не надо было бы брать на себя ответственность за внутреннюю стабильность и экономический прогресс этих стран. Тогда как осуществление имперской политики в Восточной Европе истощало советские ресурсы и пугало западные демократии, не укрепляя советского могущества. Коммунизм никогда не мог даже в условиях контроля над органами управления и средствами массовой информации добиться общественного признания. Если коммунистическим лидерам Восточной Европы не хотелось сидеть исключительно на советских штыках, они вынуждены были подстраивать свои программы под своих националистических оппонентов. И потому после начального периода кровавого террора Кадар постепенно стал сдвигаться в направлении целей, начертанных Надем, хотя он и не рискнул выйти из Варшавского пакта. Поколением позднее латентная советская слабость позволила считать венгерское восстание предвестником окончательного банкротства коммунистической системы. Несмотря на все случившееся, через десять лет Венгрия станет намного внутренне свободнее, чем Польша, а ее политика будет в большей степени независима от Советского Союза. А еще через тридцать пять лет, во время очередной фазы московских попыток либерализации, Советы полностью потеряют контроль над ходом событий.
Итог 1956 года лег в основу страданий и гнета, выпавших на долю очередного поколения. Каким бы кратким ни казался историкам промежуток времени, оставшийся до окончательного краха, им нельзя измерить отчаяние, выпавшее на долю стран — жертв тоталитарного характера системы. Непосредственным следствием случившегося было то, что Москва, давая столь же неправильную оценку соотношению сил, как это делали капиталисты, имела все основания быть удовлетворенной. Истолковывая события года как сдвиг соотношения сил в свою пользу, Политбюро решилось на самый серьезный вызов «холодной войны» — берлинские ультиматумы.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. Хрущевский ультиматум: Берлинский кризис 1958 - 1963 годов
На Потсдамской конференции трое победителей решили, что Берлин будет управляться четырьмя оккупирующими его державами: Соединенными Штатами, Великобританией, Францией и Советским Союзом — и они же совместно будут править Германией. Как выяснилось, четырехстороннее управление Германией продолжалось чуть более года. В 1949 году западные зоны слились в Федеративную Республику, а русская зона стала Германской Демократической Республикой.
Согласно четырехсторонней договоренности по Берлину, город этот не являлся частью Германии — безразлично, Восточной или Западной, — а официально находился под властью четырех победоносных союзников во второй мировой войне. Советы оккупировали крупный сектор в восточной части города, у американцев был сектор на юге, а британцы и французы соответственно обладали западом и севером. Весь Берлин превратился в остров внутри того, что стало Германской Демократической Республикой. Шли годы, и восточные немцы вместе с Советами стали воспринимать три западных сектора Берлина, как бревно в глазу, витрину процветания посреди удручающей серости жизни коммунистического блока. Что еще важнее, Западный Берлин служил сборным пунктом для тех восточных немцев, которые желали эмигрировать на Запад: им просто надо было сесть на метро и проехать в один из западных секторов города, а потом подать заявление об эмиграции.
Поразительно, но, несмотря на совершенно очевидный четырехсторонний статус города, так никогда и не были выработаны не вызывающие споров и двусмысленных толкований договоренности по доступу в город. Хотя четыре державы выделили разнообразные дороги и воздушные коридоры для этой цели, они четко не договорились о механизме пользования ими для проезда в Берлин. В 1948 году Сталин попытался воспользоваться этим пробелом для того, чтобы ввести блокаду Берлина на том техническом основании, что выделенные для доступа в Берлин дороги ставятся на ремонт. После того как в течение года действовал налаженный Западом воздушный мост, доступ в Берлин был возобновлен, но юридические обоснования оставались по-прежнему зыбко-неопределенными.
В годы, непосредственно последовавшие за блокадой, Берлин превратился в крупный индустриальный центр, потребности которого в случае возникновения экстренных ситуаций более не могли быть удовлетворены при помощи воздушного моста. Хотя Берлин в техническом смысле все еще оставался городом под четырехсторонним управлением, а за доступ в него нес ответственность Советский Союз, фактически трассы из столицы контролировал восточногерманский сателлит. Поэтому положение Берлина было в высшей степени уязвимым. Линии шоссейных, железнодорожных и воздушных сообщений представлялись легкой добычей для самых тривиальных попыток прервать их функционирование. Этому было очень трудно противостоять силой, даже если бы речь шла об угрозе свободе города. Теоретически весь военный транспорт проходил через находящийся под советским контролем пропускной пункт, но это было всего лишь фикцией: контролировала все проходы восточногерманская стража, а советские офицеры находились в расположенной неподалеку дежурке на случай возникновения споров.
Неудивительно, что Хрущев, заинтересованный поиском места, где можно было бы продемонстрировать необратимый сдвиг в соотношении сил, решил поэксплуатировать уязвимость Берлина. В своих мемуарах он замечает: «Грубо говоря, на американской ноге, стоящей в Европе, появился нарыв. Это был Западный Берлин. Как только нам хотелось наступить на ногу американцам и заставить их почувствовать боль, нам требовалось всего лишь затруднить связи Запада с городом через территорию Германской Демократической Республики»[773].
Вызов со стороны Хрущева позициям Запада в Берлине произошел в тот самый момент, когда демократии убедили себя в том, что нынешний Генеральный секретарь — вся их надежда на мир. Даже столь скептический наблюдатель за происходящим на советской политической арене, как Джон Фостер Даллес, отреагировал на речь Хрущева на XX съезде партии в феврале 1956 года, возвестив, что он заметил «значительный сдвиг» в советской политике. По его словам, советские руководители сделали вывод, что «настало время коренным образом изменить свой подход к некоммунистическому миру... Теперь они стремятся к достижению своих внешнеполитических целей с меньшими проявлениями нетерпимости и меньшим упором на насилие»[774]. По той же самой модели в сентябре 1957 года, менее чем через год после Суэцкого и Венгерского кризисов, посол Ллуэлин Томпсон докладывал из Москвы, что Хрущев «действительно хочет и почти принужден к проведению разрядки в отношениях с Западом»[775].
Поведение Хрущева не подкрепляло подобный оптимизм. Когда в октябре 1957 года Советы запустили искусственный сателлит — «спутник» — на околоземную орбиту, Хрущев истолковал это, по существу, разовое достижение как доказательство того, что Советский Союз перегоняет демократические страны в научном и в военном отношении. Даже на Западе стала набирать силу концепция, будто бы система плановой экономики может в итоге оказаться выше экономики рыночной.
Президент Эйзенхауэр оказался чуть ли не в одиночестве, отказываясь разделить всеобщую панику. Будучи военным человеком, он понимал разницу между прототипом и военно-оперативным образцом вооружения. С другой стороны, Хрущев, воспринимая собственное хвастовство всерьез, начал дипломатическое наступление на широком фронте. Предполагаемое советское ракетное превосходство он вознамерился превратить в какой-либо прорыв дипломатического характера. В январе 1958 года Хрущев заявил датскому журналисту:
«Запуск советских спутников в первую очередь показывает... что произошли серьезные изменения в соотношении сил между странами социализма и капитализма в пользу стран социализма»[776].
В мире хрущевских фантазий Советский Союз был не только впереди Соединенных Штатов в военной и научной отраслях, но и должен был вскоре превзойти их по объему промышленного производства. 4 июля 1958 года он заявил на VII съезде Болгарской коммунистической партии: «Мы твердо убеждены, что близится время, когда социалистические страны перегонят наиболее развитые капиталистические страны не только по темпам роста, но и по объему промышленного производства»[777].
Будучи преданным коммунистом, Хрущев практически не мог не пытаться перевести предполагаемое изменение соотношения сил в дипломатическую звонкую монету. Берлин стал первой его целью. Хрущев начал противостояние тремя инициативами. 10 ноября 1958 года он произнес речь, где потребовал прекращения для Берлина четырехстороннего статуса и предупредил, что Советский Союз намеревается передать контроль за доступом в город своему восточногерманскому сателлиту. Начиная с этого дня Хрущев призывал: «Пусть США, Великобритания и Франция строят собственные отношения с Германской Демократической Республикой и договариваются с нею, если они заинтересованы в вопросах, касающихся Берлина»[778]. 27 ноября Хрущев превратил суть этой речи в официальные ноты Соединенным Штатам, Великобритании и Франции, где объявлял соглашение четырех держав по Берлину утерявшим силу и настаивал на превращении Западного Берлина в демилитаризованный «вольный город». Если в течение шести месяцев соглашение не будет достигнуто, то Советский Союз подпишет мирный договор с Восточной Германией и передаст свои оккупационные права и контроль над коммуникациями Германской Демократической Республике[779]. Так Хрущев предъявил западным союзникам эквивалент ультиматума.
10 января 1959 года Хрущев передал трем остальным оккупационным державам проект мирного договора, где устанавливался новый статус как Берлина, так и Восточной Германии. В конце того же месяца Хрущев выступил с обоснованием подобной политики на XXI съезде коммунистической партии. Как мошенник, расхваливающий свой товар, он по ходу дела еще более завысил оценку советской мощи, заявив, что в совокупности с Китайской Народной Республикой Советский Союз уже производит половину мировой промышленной продукции; отсюда следовало, что «международное положение изменится радикальным образом»[780].
Хрущев избрал пункт атаки с величайшим мастерством. Вызов, таившийся в передаче Восточной Германии права контроля над подъездами в Берлин, не носил прямого характера. Он заставлял демократии сделать выбор между признанием восточногерманского сателлита или войной по поводу того, кто технически будет штемпелевать транзитные документы. В то же время хрущевская бравада, к которой он был склонен по натуре, маскировала истинную слабость советской позиции. Восточная Германия теряла людей сотнями тысяч, поскольку ее граждане, чаще всего наиболее талантливые профессионалы, бежали в Западную Германию через Берлин. Берлин превращался в гигантскую дыру в «железном занавесе». Если бы эта тенденция продолжалась, то в Восточной Германии, провозгласившей себя «раем для рабочих», рабочих бы вообще не осталось.
Восточногерманское государство было самым слабым звеном в цепи советской сферы влияния. Имея перед собой гораздо более крупную, гораздо более процветающую пограничную Западную Германию и будучи признана только такими же советскими сателлитами, Восточная Германия нуждалась в подтверждении законности своего существования. Утечка рабочей силы через Берлин ставила под угрозу выживание ГДР как таковое. Если что-то не будет срочно сделано, настаивали восточноберлинские руководители, через несколько лет государство рухнет. Это означало бы сокрушительный удар по советской сфере влияния, которую Хрущев пытался сплотить. Перерезая пути побега, Хрущев надеялся дать восточногерманскому сателлиту вторую жизнь. А вынуждая Запад отступить, Хрущев надеялся ослабить связи с ним Федеративной Республики.
Хрущевский ультиматум разил политику Аденауэра прямо в сердце. В течение неполного десятилетия Аденауэр систематически отвергал все предложения об ускорении объединения путем отказа от связей с Западом. Советский Союз помахивал нейтрализмом перед носом германской публики еще в сталинском «мирном плане» 1952 года, причем внутригерманские оппоненты Аденауэра это поддерживали. Аденауэр ставил на карту будущее Германии, исходя из той предпосылки, что американские и германские интересы идентичны. Молчаливая сделка заключалась в том, что Федеративная Республика присоединится к атлантической оборонительной системе, причем союзники сделали бы объединение Германии неотъемлемой частью дипломатических отношений «Восток — Запад». Поэтому для Аденауэра Берлинский кризис вовсе не сводился к вопросу относительно процедур доступа в город. Он явился проверкой мудрости ориентации Федеративной Республики на Запад.
В той мере, в какой это касалось лично Аденауэра, нельзя было обойти тот факт, что любое поднятие статуса Восточной Германии подкрепляло советское требование относительно того, чтобы вопросы объединения решались путем прямых переговоров между двумя германскими государствами. Поскольку в те времена социал-демократическая партия еще стояла на нейтралистских позициях, такого рода признание де-факто Германской Демократической Республики со стороны союзников революционизировало бы всю внутреннюю политику Германии. По словам де Голля, Аденауэр на встрече руководителей западных стран в декабре 1959 года заявил следующее:
«Если Берлин окажется потерян, моя политическая позиция мгновенно станет несостоятельной. К власти в Бонне придут социалисты. И приступят к осуществлению прямых договоренностей с Москвой, а это будет означать конец Европы»[781].
С точки зрения Аденауэра, ультиматум Хрущева был в первую очередь задуман как средство изоляции Федеративной Республики. Советская программа переговоров ставила Бонн в безвыходную ситуацию. В ответ на любые возможные уступки Запад в лучшем случае получал то, что уже имел: право доступа в Берлин. Одновременно восточногерманский сателлит обретал право вето в вопросах объединения Германии, что могло привести либо к патовой ситуации, либо к результату, обрисованному в мемуарах Аденауэра таким образом:
«...Мы не могли себе позволить купить объединение Германии ценой ослабления связей Германии с западным блоком и отказа от достижений европейской интеграции. Ибо в результате появилась бы беззащитная, не связанная никакими союзами страна в центре Европы, и у такой Германии обязательно появилось бы искушение играть на противоречиях между Востоком и Западом»[782].
Короче говоря, Аденауэр не видел ни малейшей выгоды в проведении переговоров на условиях, обрисованных Хрущевым. Однако если переговоры -окажутся неизбежными, он хотел бы, чтобы они послужили доказательством мудрости ориентации его на Запад. И категорически возражал против ответа на хрущевский ультиматум уступками, причем предпочитал бы, чтобы Запад основывал свои планы воссоединения Германии на результатах проведения свободных выборов.
Точка зрения Аденауэра не разделялась, однако, его англо-американскими союзниками, причем в наименьшей степени была с ним согласна Великобритания. Премьер-министр Гарольд Макмиллан, как, впрочем, и весь британский народ, проявлял сдержанность в отношении возможного риска возникновения войны по поводу столицы поверженного врага, который к тому же в значительной степени нес ответственность за потерю его нацией господствующей роли великой державы. В отличие от Франции, Великобритания не отождествляла собственную безопасность в долгосрочном плане с будущим Германии. Дважды в пределах жизни одного поколения Великобритания оказалась благодаря вмешательству Америки буквально в последний момент спасена от прямого нападения Германии, покорившей почти всю Европу. Будь у Великобритании возможность выбора, она предпочла бы сохранить Атлантический союз, но под давлением силы она скорее согласилась бы на изоляцию от Европы, чем на отчуждение от Америки. Внутриполитические дилеммы Аденауэра интересовали британских лидеров в гораздо меньшей степени, чем проблемы Эйзенхауэра; в случае наступления судьбоносного кризиса способность последнего обеспечить внутреннюю поддержку своей внешней политике сыграла бы гораздо более значительную роль в деле, по существу, выживания Великобритании. Вот почему британские руководители воздерживались от крупных ставок в пользу германского единства и истолковывали сомнения Аденауэра как национализм, прячущийся за юридической педантичностью.
Прагматики в душе, британские руководители полагали сумасбродством пойти на риск возникновения ядерной войны по поводу передачи полномочий советских должностных лиц восточногерманским марионеткам в деле постановки транзитного штемпеля. В свете катастрофических последствий ядерной войны лозунг «Pourquoi mourir pour Danzig?» («Зачем умирать за Данциг?»), сыгравший огромную роль в деморализации Франции 1940 года, безусловно, поблек бы по сравнению с гораздо более отвратительным внешне лозунгом «Зачем умирать за транзитный штемпель?».
Именно поэтому Макмиллан стал страстным пропагандистом идеи переговоров — любых переговоров, — которые могли бы «усовершенствовать» процедуру доступа в Берлин и, как минимум, протянули бы время. «Если бы все главы государств то и дело сновали по территории друг друга, трудно было бы поверить в возможность внезапного и фатального взрыва», — позднее вспоминал он[783].
Из всех глав союзных государств Эйзенхауэр нес на себе самое тяжкое бремя ответственности, ибо решение пойти на риск возникновения ядерной войны ложилось почти исключительно на его плечи. И потому для Соединенных Штатов Берлинский кризис означал осознание того, что ядерное оружие, представлявшееся на протяжении десятилетия американской ядерной монополии, или почти монополии, наиболее быстрой и относительно недорогой дорогой к обеспечению безопасности, стало в эпоху приближения к ядерному паритету все более тяжкой гирей, сковывающей готовность Америки идти на риск и потому ограничивающей свободу дипломатического маневра.
Пока Америка обладала естественным иммунитетом от прямого нападения, ядерное оружие предоставляло ей никогда не имевшееся ни у одной из наций преимущество. И, как это часто бывает, наиболее развернутый анализ всех этих преимуществ был произведен как раз в тот момент, когда они оказались на грани исчезновения. Примерно в конце периода американской ядерной монополии, или почти монополии, Даллес разработал концепцию «массированного возмездия» для отражения советской агрессии и исключения на будущее застойных ситуаций типа корейской. И тогда вместо того, чтобы сопротивляться агрессии в точке ее возникновения, Соединенные Штаты могли бы наносить удар по первоисточнику нарушения спокойствия в такое время и таким оружием, которое было бы им наиболее удобно. Однако Советский Союз стал разрабатывать свое собственное термоядерное оружие и свои межконтинентальные стратегические ракеты как раз тогда, когда была провозглашена стратегия «массированного возмездия». Таким образом, практическое значение подобной стратегии стало очень быстро сводиться на нет — причем в мыслях еще быстрее, чем в реальности. Всеобщая ядерная война стала средством, выходившим просто-напросто за рамки большинства возможных кризисов, включая и Берлинский. По правде говоря, руководители демократических стран восприняли дикие преувеличения Хрущева по поводу претензий на ракетную мощь чересчур буквально (единственным достойным исключением был Эйзенхауэр). Но в 1958 году уже не было ни малейших сомнений в том, что всеобщая ядерная война в считанные дни породит столько жертв, что совокупное число погибших в обеих мировых войнах покажется ничтожным.
Столь поразительный факт высветил изначальную несовместимость дипломатических шагов, требующихся, чтобы угроза ядерной войны воспринималась как реальная, и необходимости обращения к общественному мнению демократических стран, без поддержки которого о готовности пойти на риск апокалиптического характера не могло быть и речи. А наличие уверенности в оправданности перед лицом Армагеддона влечет за собой готовность мгновенно отреагировать на вызов и продемонстрировать безрассудство, до такой степени выходящее за пределы нормы, что ни один агрессор не решится подвергнуть ее испытанию. Однако общественное мнение демократических стран по праву желало спокойной, рациональной, трезвой и гибкой дипломатии, — но в этом случае противник наверняка усомнился бы в решимости Америки пойти на столь крайнее средство, как всеобщая ядерная война.
Еще в самом начале Берлинского кризиса Эйзенхауэр решил, что ни в коем случае нельзя, успокаивая американскую публику, пугать советских руководителей. На пресс-конференциях 18 февраля и 11 марта 1959 года он выдвинул ряд предложений, уменьшавших угрозу ядерной войны, лежавшую в основе американской стратегии. «Мы, безусловно, не собираемся вести наземную войну в Европе»[784], — заявил он и конкретно подвел защиту Берлина под эту категорию. Он представил как невероятную возможность, что Соединенные Штаты будут «пробивать себе дорогу в Берлин»[785]. С тем чтобы не оставалось ни единой двусмысленности, он также исключил возможность защиты Берлина при помощи ядерного оружия: «Не знаю, как можно ядерным оружием освободить кого бы то ни было»[786]. Эти заявления, безусловно, порождали представление о том, что готовность Америки пойти на риск ядерной войны в связи с Берлином весьма ограниченная.
Умеренность реакции Эйзенхауэра частично объясняется тем, как он оценивал личность Хрущева, которого он, вместе с большинством американских лидеров, считал надеждой Запада на мир. Ультиматум Хрущева по Берлину не переменил у посла Томпсона высказанной им два года назад точки зрения. 9 марта 1959 года Томпсон повторил свое утверждение, что, по сложившемуся у него впечатлению, главные заботы Хрущева носят внутренний характер. По словам посла, хрущевские крайности — это способ прийти к форме сосуществования, которая обеспечила бы предпосылки к экономической реформе и внутренней либерализации[787]. Как может угроза войны создать основы сосуществования, не объяснялось.
Такого рода анализ не производил ни малейшего впечатления на еще одного участника международного квартета — французского президента Шарля де Голля, который только что вернулся к власти после двенадцати лет политического небытия. Он не соглашался с англо-американским анализом хрущевской мотивации и был убежден: Берлинский кризис должен продемонстрировать Аденауэру, что Франция является незаменимым партнером Федеративной Республики. Он гораздо сильнее боялся опасности очередного пробуждения германского национализма, чем угроз Хрущева. Как минимум, Шарль де Голль хотел снабдить Аденауэра якорем на Западе; если это окажется возможным, он бы хотел постараться вовлечь лишившегося иллюзий Аденауэра в европейскую структуру, в меньшей степени руководимую Америкой.
В то время как Эйзенхауэр и Макмиллан пытались отыскать какое-либо из советских требований, которое могло бы быть удовлетворено с минимальным ущербом в долгосрочном плане или при полном его отсутствии, де Голль решительнейшим образом выступал против подобной стратегии. Он отвергал «рекогносцировочные переговоры», на которые его подталкивали англо-американские партнеры, ибо не видел никакой выгоды для Запада от подобной рекогносцировки. Он отрицательно относился к планам процедурных перемен, разрабатываемым в Вашингтоне и Лондоне, и отвергал аргументацию касательно того, что эти планы будто бы облегчат доступ в Берлин. Ибо Хрущев, в конце концов, предъявил этот ультиматум вовсе не для того, чтобы облегчить западным державам доступ в город. По мнению де Голля, корни советского вызова следует искать во внутренней структуре СССР, а не в каких-либо конкретных советских претензиях. Эйзенхауэр понимал, что в военном отношении Советский Союз стоит весьма низко; де Голль сделал еще один шаг и сделал вывод, что хрущевский ультиматум базируется на изначально дефектной, хрупкой и стоящей на исключительно низком уровне политической системе:
«...В шумном потоке проклятий и требований, организованном Советами, есть нечто столь двусмысленное и столь нарочитое, что волей-неволей хочется обосновать это либо преднамеренной демонстрацией безумных амбиций, либо желанием отвлечь внимание от огромнейших затруднений: вторая гипотеза представляется мне более соответствующей истине, ибо, несмотря на принуждение, изоляцию от остального мира и воздействие силой, благодаря чему коммунистическая система осуществляет господство над странами, попавшими под ее иго, на самом деле провалы, недостатки, внутренняя ущербность системы и, что самое главное, характер осуществляемого системой бесчеловечного гнета ощущаются теперь в гораздо большей степени как элитой, так и массами, которые становится все труднее и труднее обманывать и принуждать к повиновению»[788].
Советская военная мощь, таким образом, — всего лишь фасад, прикрывающий бесконечную внутреннюю борьбу, органичную для советской системы:
«...В этом лагере борьба между политическими течениями, интриги кланов, соперничество отдельных лиц периодически приводят к неразрешимым кризисам, последствия которых — или даже предваряющие их симптомы — не могут не расшатывать его...»[789]
Дата добавления: 2015-08-10; просмотров: 44 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. Три подхода к миру: Рузвельт, Сталин и Черчилль во время второй мировой войны 16 страница | | | ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. Три подхода к миру: Рузвельт, Сталин и Черчилль во время второй мировой войны 18 страница |