Читайте также: |
|
Постановка вопроса Черчиллем не зависела, однако, от каких-либо конкретных позиций на переговорах. 1 июля 1953 года он отверг теорию, будто бы политика Кремля остается всегда неизменной, а Советский Союз каким-то образом является первым на свете обществом, не подвергающимся коренным переменам в ходе исторического процесса. По словам Черчилля, дилемма для Запада заключается в сочетании нежелания признать существование орбиты советских сателлитов и моральной неготовности пойти на риск войны, чтобы изменить эту ситуацию. Единственный выход — «разведка боем», которая определила бы намерения, проистекающие из новой советской реальности. Он писал Эйзенхауэру:
«Я не более, чем в Фултоне или в 1945 году, настроен на то, чтобы меня одурачили русские. Однако я полагаю, что имеют место изменения во всемирном соотношении сил, в основном вследствие американских действий и перевооружения, но также и вследствие кризиса коммунистической философии, что оправдывает хладнокровное изучение фактов свободными нациями, остающимися едиными и сильными»[696].
Черчилль надеялся на то, что «десять лет смягчения обстановки плюс плоды научного творчества создадут новый мир»[697]. Он более не предлагал глобальное урегулирование, но провозглашал политику, которая позднее станет называться «разрядкой». Черчилль признал: затруднение, связанное с проведением политики «сдерживания» в ее первоначальном варианте, заключалось в том, что, независимо от глубины и точности анализа, эта политика пропагандировала выдержку как самоцель вплоть до того самого дня, когда где-то в отдаленном будущем советская система трансформирует сама себя. «Сдерживание» несет в себе весьма впечатляющие цели, но мало предлагает в смысле выдержки на пути к ее достижению. Альтернативным ему является немедленное всеобъемлющее урегулирование, которое представляет собой более легкий путь к менее заманчивой цели. А также несет в себе риск возникновения трений внутри Атлантического союза и прекращения интеграции Германии с Западом. Непомерная цена за любое мыслимое quid pro quo, если этого не запросят сами германские руководители! Черчилль предлагал то, что являлось срединным вариантом: мирное сосуществование, позволявшее времени делать свое дело при наличии менее жесткой долгосрочной советской политики.
Психологическая нагрузка эпохи конфронтации в отсутствие конкретного повода сказалась в изменении отношения со стороны Джорджа Ф. Кеннана. Понимая, что его первоначальная трактовка Советского Союза превращается в рациональное оправдание бесконечной военной конфронтации, он разработал концепцию всеобщего урегулирования, весьма сходную с той, какую, по-видимому, Черчилль имел в виду в 1944 - 1945 годах.
Основной целью так называемой «схемы разделения» Кеннаном ставился вывод советских войск из центра Европы. Ради этого Кеннан готов был заплатить сопоставимым выводом американских вооруженных сил из Германии. Страстно утверждая, будто Германия окажется в состоянии защитить себя обычным оружием, как это всегда имело место, особенно коль скоро советским войскам придется проходить через Восточную Европу, пока они не достигнут германских границ, Кеннан отвергал чрезмерные упования на применение ядерной стратегии. Он поддержал предложение польского министра иностранных дел Адама Рапацкого о создании безъядерной зоны в Центральной Европе, которая включала бы в себя Германию, Польшу и Чехословакию[698].
Трудности, которые несли с собой схема Кеннана и план Рапацкого, были теми же, что возникли бы при осуществлении на практике положений «мирной ноты» Сталина: германская интеграция с Западом обменивалась на вывод советских войск из Восточной Германии и частично из Восточной Европы, что в отсутствие гарантий против советской интервенции для зашиты коммунистических режимов привело бы к двойному кризису: одному в Восточной Европе и другому, связанному с нахождением для Германии ответственной национальной роли, которую, как выяснилось, точно определить оказалось невозможно начиная с 1871 года[699].
В свете расхожих представлений того времени концепция Рапацкого — Кеннана, в рамках которой увод американских войск на расстояние 3000 миль был эквивалентен отводу советских войск на расстояние нескольких сотен миль, несла в себе еще и риск придания дополнительных выгод той категории вооружений, по которой, как тогда полагали, налицо было советское преобладание. Ядерное же оружие клеймилось и осуждалось, ибо оно, как минимум, делало агрессию непредсказуемой для ее инициаторов. Точно так же в те времена рассуждал и я[700].
Черчилль, как и множество раз до этого, оказался провидцем, пусть даже на данный момент он не мог предложить адекватного решения. Общественность демократических стран не могла до бесконечности жить в обстановке конфронтации, если правительство не продемонстрирует ей, что испробовало все альтернативы конфликту. И если демократические страны не в состоянии были разработать конкретные программы ослабления напряженности с Советами, то и их общественность, и их правительства могли прийти в восторг от мирных инициатив, в которых им виделась бы давно ожидаемая трансформация советского общества, а на самом деле в основе этого мирного наступления не лежало бы ничего более существенного, чем перемена тональности советских заявлений. И если демократические страны не хотели отныне колебаться между крайностями непреклонности и умиротворения, то им следовало вести свою дипломатическую деятельность в весьма узких рамках: балансируя между бесконечной конфронтацией, которая становилась все более угнетающей по мере накопления ядерных запасов обеими сторонами, и такого рода дипломатией, которая убаюкивала восприятие народами «холодной войны», не улучшая ситуации.
Но демократические страны на деле находились в выгодном положении, чтобы действовать в этих узких рамках, поскольку их сфера влияния была намного сильнее советской и поскольку экономический и социальный разрыв между сверхдержавами со временем мог только расширяться и углубляться. История, казалось, была на их стороне, при условии, что они смогут совместить воображение и дисциплину. Таким, по крайней мере, существовало рациональное обоснование политики разрядки, которую позднее стал проводить Никсон (см. гл. 28). По существу, эта политика явилась воспроизведением намеков Черчилля в письме Эйзенхауэру от 1 июля 1953 года, где он говорил, что «десять лет смягчения обстановки плюс плоды научного творчества» послужат созданию лучшего мира.
Наряду с Аденауэром Джон Фостер Даллес принадлежал к тем западным государственным деятелям, которые самым настоятельным образом возражали против риска утерять достигнутое с таким трудом единство Запада в обмен на неопределенные по характеру и исходу переговоры. Оценка Даллесом опасностей предложения Сталина и более поздних соображений сторонников теории разъединения была по существу правильной. Но она в определенном смысле страдала психологической уязвимостью, ибо Даллес утверждал, будто наилучшим способом сохранить западное единство является полный отказ от переговоров, как об этом свидетельствует предупреждение составителю речей Белого дома, сделанное в апреле 1953 года:
«...Существует настоящая опасность даже в том, если мы только для виду пойдем навстречу советским инициативам. Ведь совершенно очевидно, что их вынуждает на это только давление извне, и я не знаю лучшего для нас образа действий, чем наращивать это давление прямо сейчас»[701].
Подобными заявлениями Даллес заводил политику «сдерживания» в тупик. Демократическому обществу требовалась какая-то цель, оправдывающая «холодную войну», а не просто призыв к терпению и выдержке. Хотя политическая программа, лежащая на столе, была несовместима с интересами демократии, нужно было разработать альтернативную политическую концепцию мирной эволюции Центральной Европы — какую-то программу, которая бы делала упор на сохранении Германии в рамках западных институтов и одновременно предусматривала бы меры по ослаблению напряженности вдоль разделительной линии в Европе. Даллес предпочитал не обращать внимания на наличие подобной необходимости и замораживать переговоры министров иностранных дел, остававшихся на знакомых позициях, с тем чтобы выиграть время для консолидации Атлантического союза и перевооружения Германии. Для Даллеса подобная политика исключала разлад между союзниками; для растерянного постсталинского руководства этим снималась необходимость напряжения при принятии болезненных решений.
Но как только советские руководители осознали, что демократические страны не будут оказывать нажим по центральноевропейским вопросам, то начали стремиться к необходимой для них передышке в отношениях с Западом посредством сосредоточения усилий на том, что Эйзенхауэр и Дапес назвали испытанием доброй воли: на Корее. Индокитае и Государственном договоре с Австрией. Но соглашения эти не стали пригласительным билетом на переговоры по Европе, как того хотел Черчилль в 1953 году. Увы! Они обернулись их суррогатом... В январе 1954 года встреча министров иностранных дел по германскому вопросу быстро зашла в тупик. Даллес и Молотов, по существу, пришли к одному и тому же выводу. Никто из них не хотел обращаться к методам подвижной дипломатии; каждый предпочитал консолидацию своей собственной сферы влияния посредством более рискованной внешней политики.
Однако позиции обеих сторон были далеко не симметричными. Пауза играла на руку непосредственно тактическим и внутриполитическим целям Москвы, но одновременно срабатывала в пользу американской долгосрочной стратегии, даже если все без исключения американские руководители этого не осознавали в полной мере. Поскольку Соединенные Штаты и их союзники не могли не выиграть гонку вооружений, а их сфера влияния обладала большим экономическим потенциалом, правильно воспринимаемые долгосрочные цели Советского Союза, по существу, предопределяли необходимость подлинного ослабления напряженности и реалистического урегулирования центральноевропейских проблем. Молотов избегал уступок, которые, какими бы болезненными они ни были, возможно, помогли бы Советскому Союзу избежать стратегического перенапряжения и спасли бы его в конечном счете от краха; Даллес исключал гибкий подход, за что пришлось заплатить ненужными внутриполитическими осложнениями и уязвимостью применительно к советским мирным инициативам поверхностного характера, но что в итоге заложило основу конечной стратегической победы Америки.
Даллес использовал передышку, чтобы добиваться интеграции Германии внутри НАТО. Проблема введения Федеративной Республики в военную структуру Запада была весьма щекотливой. Французы не слишком-то жаждали видеть полностью перевооруженную Германию и не хотели жертвовать своей национальной обороноспособностью ради интегрированной оборонной системы Запада, включающей в себя Германию. Ибо это означало бы доверить обеспечение обороны своей страны в какой-то мере тем, кто десятилетие назад разорял Францию и этим ограничил ее возможности вести колониальные войны. Вот почему планы создания Европейского оборонительного сообщества натолкнулись на сопротивление Франции. Тогда Даллес и Антони Иден обратились к иной альтернативе: включению Федеративной Республики Германии в НАТО. Париж уступил давлению, однако настоял на том, чтобы британские войска на постоянной основе были размещены на германской земле. И когда Иден согласился на это предложение, Франция получила конкретную военную гарантию, в которой ей после первой мировой войны столь настойчиво отказывали англичане. Поэтому британские, французские и американские войска размещались в Германии как союзники Федеративной Республики. То, что началось как сталинская инициатива покончить с разделением Германии (что какое-то время опосредованно поддерживал Черчилль), кончилось подтверждением раздела Европы. По иронии судьбы Черчилль, защитник и пропагандист сфер влияния, в конце концов стремился смягчить последствия их возникновения и, возможно, уничтожить их вообще; в то время как Даллес, государственный секретарь в правительстве страны, всегда в принципе отвергавшей сферы влияния как таковые, оказался главным проводником политики, заморозившей их существование.
Америка, убедившись в наличии солидарности внутри собственной сферы влияния, решила, что теперь с русскими говорить безопасно. Но дело обстояло так, что по мере консолидации американского и советского блоков в Европе говорить постепенно становилось не о чем. Обе стороны чувствовали себя в значительной степени свободно в отношении согласия на проведение встречи на высшем уровне не потому, что хотели покончить с «холодной войной», а как раз именно потому, что на такой встрече не были бы затронуты какие бы то ни было вопросы фундаментального характера. Черчилль ушел в отставку и на покой, Федеративная Республика была введена в НАТО, а Советский Союз решил, что сохранить собственную сферу влияния в Восточной Европе гораздо важнее, чем попытаться выманить Федеративную Республику из объятий Запада.
И потому Женевское совещание на высшем уровне, состоявшееся в июле 1955 года, оказалось бледной копией первоначально предложенного Черчиллем. Вместо того чтобы подвергнуть рассмотрению причины напряженности, руководители, приехавшие на эту встречу, даже не упоминали проблемы, породившие «холодную войну». Повестка дня охватывала широчайший диапазон тем, начиная от попыток каждой из сторон заработать пропагандистские очки и кончая стремлением разрешить проблемы отношений между Востоком и Западом при помощи психологического подхода на любительском уровне. Предложение Эйзенхзауэра о введении политики «открытого неба», то есть права воздушной разведки территорий друг друга, не несло в себе никакого риска; ибо принятие его не открыло бы Советам ничего такого, что было бы им неизвестно из разведывательных данных и открытых источников информации, зато сняло бы покров тайны с загадок советской империи для американской разведки. Я знаю из первых рук, что принадлежавшие к окружению Эйзенхауэра авторы этого предложения, работавшие в основном под руководством Нельсона Рокфеллера, бывшего в то время советником президента, были бы весьма удивлены, если бы оно было принято. Да и отказ от него Хрущева не нес в себе никаких негативных последствий для Советского Союза. Вопрос о будущем Центральной Европы был спущен на уровень министров иностранных дел при отсутствии согласованных руководящих указаний.
Главным результатом встречи была демонстрация психологической необходимости передышки для демократических стран после десятилетия конфронтации. Твердо отвергая все конкретные сталинские предложения прежних лет, демократические страны теперь поддались на перемены в тональности советских высказываний. Они напоминали бегуна-марафонца, который, уже завидев линию финиша, уселся бы от усталости на обочине и позволил бы соперникам себя нагнать.
Эйзенхауэр и Даллес умело и тщательно отмежевывались от остатков предложений сталинской «мирной ноты» и многословных призывов Черчилля к встрече, настаивая на конкретных решениях по столь же конкретным проблемам. Но в конце концов они сделали вывод, что ожидание внутренних перемен в Советском Союзе может повлечь за собой чересчур суровый вызов, а разработка альтернативных переговорных позиций просто разделит стороны. Политику «сдерживания» общественность примет только тогда, когда ей будет предложена какого-либо рода надежда на окончание «холодной войны». Но вместо выступления с собственной политической программой они стали жертвами того, чего сами больше всего опасались: роста тенденции интерпретировать менее вызывающий стиль поведения Хрущева и Булганина как знак кардинальных перемен в советском образе действий. Сам факт встречи, не носившей характера конфронтации, как бы мало, в сущности, она ни принесла, давал демократическим странам иллюзию надежды, что давно предсказанная трансформация советской системы уже началась.
Еще до начала встречи тон задал Эйзенхауэр. Отвергая прежнюю приверженность его администрации конкретным и тщательно проработанным достижениям, он обозначил цели дипломатических контактов Запада с Востоком в основном как психологические:
«Многие наши послевоенные конференции характеризовались чрезмерным вниманием к деталям, усилиями, откровенно направленными на разрешение отдельных проблем, а не установлением соответствующей атмосферы подхода к ним»[702].
Реакция средств массовой информации граничила с экстазом, и все они сходились на том предположении, что на этой встрече произошло нечто фундаментальное, хотя что именно, так и оставалось неясным. «Мистер Эйзенхауэр совершил нечто большее, чем победа над противником на поле боя, что ему было поручено десять лет назад, — говорилось в передовой статье „Нью-Йорк тайме". — Он сделал такое, что битвы более не повторятся... Другие, возможно, противопоставили бы силе силу. Мистер Эйзенхауэр воспользовался своим даром втягивать других в собственный круг доброй воли, чтобы изменить подход, если не политическую линию небольшой группы гостей из-за Эльбы»[703].
Даже Даллес проникся «духом» Женевы. «Вплоть до Женевы, — заявил он через два месяца министру иностранных дел Великобритании Гарольду Макмиллану, — советская политика основывалась на нетерпимости, которая являлась лейтмотивом советской доктрины. Теперь советская политика основывается на терпимости, что включает в себя добрые отношения со всеми...»[704] Встреча как таковая и окружавшая ее атмосфера оказались самодостаточны.
Принимая этот же образ мышления, Гарольд Макмиллан утверждал, что истинное значение Женевского совещания на высшем уровне заключается не в достижении каких-либо конкретных соглашений, а в личных отношениях между лидерами, которые оно помогло установить. Даже в стране, являющейся родиной дипломатии равновесия сил, атмосфера вдруг стала ключевым элементом внешней политики:
«Почему эта встреча дала заряд надежды и ожидания всему миру? Примечательны были не сами дискуссии... Воображение всего мира потряс тот факт, что имела место дружественная встреча между главами двух великих групп, на которые поделен мир. Эти люди, несущие на своих плечах непомерное бремя, встречались, разговаривали и шутили, как простые смертные... Я никак не могу отделаться от мысли, что летняя женевская идиллия — это не сон и не театральная постановка»[705].
Если бы история умела прощать, то она бы оценила правоту американских лидеров в их более ранних предположениях, что «холодная война» является результатом советских действий, а не советской риторики или чьего-то личного поведения. Отказ руководителей обеих сторон назвать своими именами причины напряженности привел к ее увековечению и ужесточению. Если сам факт встречи так подействовал на общественное мнение Запада, то какие могли быть у Советов дополнительные стимулы значительных уступок? И действительно, на политическом уровне на протяжении полутора десятилетий не возникал ни один.
Обособились сферы влияния по обе стороны германской демаркационной линии. Со времени образования НАТО и до момента открытия переговоров между демократическими странами и Советским Союзом, приведших к подписанию Хельсинкских соглашений 1975 года, единственными политическими переговорами были те, что явились следствием советских ультиматумов по Берлину. Дипломатия все время перемещалась в сферу контроля над вооружениями, что являлось оборотной стороной подхода «с позиции силы». Сторонники такого подхода стремились превратить ограничение вооружений или контроль над ними в суррогат политического диалога; или, выражаясь языком политики «сдерживания», ограничить «позицию силы» низшим уровнем, приемлемым для отражения натиска. Но точно так же, как «позиция силы» не переходит автоматически в переговоры, контроль над вооружением не переходит автоматически в ослабление напряженности.
Несмотря на то, что Женевское совещание восхвалялось на Западе как начало «оттепели» в «холодной войне», оно на самом деле дало толчок самой опасной ее фазе. Ибо советские руководители сделали из него совсем иные выводы, чем лидеры демократических стран. Наследники Сталина пришли в себя после всеобщей растерянности и неуверенности в том, а не воспользуются ли демократические страны всеобщей неурядицей, чтобы отыграть назад советские послевоенные завоевания. Ведь уже в июне 1953 года, всего лишь через три месяца после смерти тирана, новые советские руководители сумели подавить восстание в Восточном Берлине, формально в городе, находящемся под четырехсторонней оккупацией, без какой-либо реакции на это со стороны Запада. Запад же готов был ждать объединения Германии и не оказал сопротивления, а коммунистическому политическому контролю над Центральной и Восточной Европой делался вызов только на словах. И в итоге на Женевском совещании советское руководство получило аттестат хорошего поведения без серьезного рассмотрения каких бы то ни было проблем из числа тех, что привели к «холодной войне».
Убежденные марксисты, они сделали единственный вывод, совместимый с их идеологией: соотношение сил сдвигается в их пользу. Без сомнения, эта вера подкреплялась ростом, путь даже относительно малым, запасов ядерного оружия и успехами в деле создания водородной бомбы. В своих мемуарах Хрущев так подводит итог этой встрече: «...Наши враги теперь поняли, что мы в состоянии отразить их нажим и видим все их трюки насквозь»[706]. В феврале 1956 года, через семь месяцев после совещания в Женеве, на том же самом съезде партии, где он осудил Сталина, Хрущев дал оценку международному положению, уничижительную для демократических стран:
«Общий кризис капитализма продолжает углубляться... Международный лагерь социализма оказывает всевозрастающее влияние на ход мировых событий... Позиция империалистических сил становится слабее...»[707]
Основной причиной непонимания лидерами демократических стран своих визави в СССР является настоятельное применение первыми критериев, выведенных на основании собственного внутреннего опыта, к советской номенклатуре. Это являлось глубочайшим заблуждением концептуального характера. Второе поколение советских руководителей было сформировано таким прошлым, которое представлялось бы немыслимым в условиях демократической страны. Прислужничество Сталину гарантировало психологическую деформацию. Только безудержный карьеризм и безграничная жажда власти давали возможность выдержать всепроникающий страх, порожденный угрозой смерти или жизни в ГУЛАГе за малейший ложный шаг, — а то и в связи с переменой политики со стороны самого диктатора.
Поколение, выросшее при Сталине, могло уменьшить для себя личный риск только услужливостью по отношению к прихотям хозяина и систематическим доносительством на своих коллег. Свое кошмарное существование они делали более терпимым лишь при помощи страстной веры в систему, которой они обязаны были своими карьерами. И лишь следующее поколение советских руководителей испытает шок разочарования в иллюзиях.
Как раскрывают материалы по Сталину в мемуарах Громыко, подчиненные Сталина прекрасно знали о зверствах, творимых во имя коммунизма[708]. И все же они успокаивали свою совесть, и так не слишком-то развитую, тем, что приписывали сталинизм аберрациям отдельно взятой личности, а не фиаско коммунистической системы. Кроме того, у них было мало возможностей для сосредоточенных раздумий, ибо Сталин следил за тем, чтобы происходила постоянная смена высшего руководства. А уход с должности при сталинском режиме вовсе не означал возвращение к нормальной жизни в «частном секторе»; ибо для тех немногих счастливцев, кому удалось уцелеть, это означало публичное поношение и полную изоляцию от прежних коллег.
Болезненная подозрительность, ставшая образом жизни советской номенклатуры, была характерна для ее поведения и в период, непосредственно следовавший за смертью Сталина. Преемники Сталина провели почти пять лет в борьбе за всю полноту власти: в 1953 году был казнен Берия; в 1955 году был снят со своего поста Маленков; в 1957 году Хрущев одержал победу над так называемой «антипартийной группой» Молотова — Кагановича — Шепилова — Маленкова, а в 1958 году он приобрел абсолютную власть после смещения Жукова. Этот бесконечный кругооборот сделал ослабление напряженности с Западом необходимостью для кремлевского руководства, хотя и не помешал им продавать оружие Египту или подавлять венгерскую революцию.
Перемена тональности со стороны советского руководства не означала принятие им западного представления о мирном сосуществовании. В 1954 году, когда Маленков говорил об опасности ядерной войны, он, пожалуй, впервые отразил нарождающееся беспокойство Советского Союза по поводу реалий ядерного века. В равной степени возможно и то, что он попытайся подорвать уверенность демократических стран в оружии, на котором они основывали свою безопасность. Осуждение Хрущевым Сталина могло быть сигналом смягчения коммунизма, но он четко воспользовался этим как оружием против бывших приближенных Сталина, являвшихся главной его оппозицией, и как средством достижения контроля над Коммунистической партией.
Верно, что у Хрущева хватило смелости разделаться с Берией, или, по крайней мере, он признал необходимость этого хотя бы ради собственного выживания; к тому же он умело экспериментировал как с интеллектуальной «оттепелью», так и с десталинизацией в Восточной Европе. Хрущев был предтечей Горбачева в том, что начал процесс перемен, смысл которого он не понимал и конечное развитие которого привело бы его в отчаяние. Под этим утлом зрения можно было бы сказать, что крах коммунизма начался с Хрущева.
Крах оказался столь всеобъемлющим, что вызывает искушение кое у кого забыть, как отчаянно Хрущев бросал вызовы международному сообществу. У него был крестьянский инстинкт нащупывать нервные сплетения у стран, чью идеологию он определял как империалистическую. Хрущев спровоцировал ближневосточный кризис, предъявил серию ультиматумов по Берлину, поощрял войны за национальное освобождение и разместил ракеты на Кубе. Но, причиняя Западу множество неудобств, Хрущев не добился никаких выгод постоянного характера для Советского Союза, поскольку он умел начинать кризисы, но не знал, как их разрешать. И поскольку, несмотря на первоначальное замешательство, Запад в конце концов находил ответ, результатом агрессивных действий Хрущева была огромнейшая растрата советских ресурсов в отсутствие какой бы то ни было выгоды стратегического плана и потрясающее унижение во время Кубинского ракетного кризиса.
Женевская встреча 1955 года явилась отправной точкой всех этих трех авантюр. По пути домой из Женевы Хрущев остановился в Восточном Берлине, где признал суверенность восточногерманского коммунистического режима. Сталин на подобный шаг не пошел. На весь оставшийся период «холодной войны» вопрос объединения Германии исчезнет из международной повестки дня, поскольку Москва отнесла его к компетенции переговоров между двумя германскими государствами. А поскольку политическая ценность этих государств была несопоставимой и ни одно из них не собиралось совершать самоубийства, объединение могло произойти лишь в результате политического краха одного из них. Таким образом, Берлинский кризис 1958 — 1962 годов был порожден Женевой.
В 1955 году, через десять лет после смерти Рузвельта, наконец-то настало послевоенное урегулирование в Европе, но не путем переговоров между победителями во второй мировой войне, а в результате их неспособности провести переговоры по урегулированию. Произошло как раз то, чего Рузвельт так старался избежать: в центре континента оказались друг против друга два вооруженных лагеря, а Америка приняла на себя ощутимые обязательства военного характера в Европе, то есть произошел раздел сфер влияния во всех смыслах. Но именно этот раздел и обеспечил определенную стабильность. Германский вопрос хотя и не был разрешен, но, по крайней мере, оказался в центре внимания. Советам пришлось смириться с существованием западногерманского государства, если не признать его, а американцы вынуждены были сделать то же самое в отношении Восточной Германии.
Но Никита Хрущев был не из тех, кто позволил бы американской сфере влияния процветать безнаказанно. Он стал бросать вызов Западу в таких местах международной арены, которые Сталин всегда считал стоящими вне границ советской сферы государственных интересов, благодаря чему горячие точки советско-американского соперничества сдвинулись за пределы Европы. Первая из этих горячих точек проявилась тогда, когда возник так называемый Суэцкий кризис 1956 года.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ. «Сдерживание» в виде чехарды: Суэцкий кризис
Все разговоры о мирном сосуществовании, порожденные Женевской конференцией 1955 года, не меняли основополагающей реальности: удаленные друг от друга Соединенные Штаты и Советский Союз, преобладающие в мире державы, оказались в состоянии геополитического соперничества. Выигрыш для одной из сторон являлся в широком плане проигрышем для другой. К середине 50-х годов американская сфера влияния в Западной Европе процветала, а готовность Америки защищать эту сферу при помощи военной силы отвращала советский авантюризм. Но затишье в Европе не означало затишья во всем мире. В 1955 году, ровно через два месяца после Женевской встречи на высшем уровне, Советский Союз совершил крупную сделку с Египтом посредством бартерного обмена оружия на хлопок, которого тогда в Египте было в избытке. Это явилось смелым шагом, распространившим советское влияние на Ближний Восток. Сделав подобную заявку на установление влияния в Египте, Хрущев как бы «перепрыгнул» санитарный кордон, установленный Соединенными Штатами вокруг Советского Союза, поставив перед Вашингтоном задачу противостояния Советам в тех районах, которые прежде считались находящимися в безопасном тылу западной сферы влияния.
Сталин никогда не делал ставок на развивающийся мир, беря под сомнение надежность Советского Союза. Ибо полагал, что эти территории находятся далеко от дома и слишком нестабильны, их лидеров трудно контролировать, а Советский Союз еще не настолько силен, чтобы предаваться столь дальним авантюрам, — хотя, возможно, со временем рост советского военного могущества изменил бы его точку зрения. Еще в 1947 году Андрей Жданов, бывший в то время одним из ближайших советников Сталина, все еще называл Ближний и Средний Восток районом, где господствуют американские и британские империалисты, соперничая друг с другом[709].
Дата добавления: 2015-08-10; просмотров: 59 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. Три подхода к миру: Рузвельт, Сталин и Черчилль во время второй мировой войны 11 страница | | | ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. Три подхода к миру: Рузвельт, Сталин и Черчилль во время второй мировой войны 13 страница |