Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

ГЛАВА XV Сергей Николаевич Толстой

ГЛАВА VI Папа. Религия | ГЛАВА VII Учение. Детские игры. Архитектор виноват. Прохор. Анковский пирог | ГЛАВАVIII Тетя Таня. Дядя Костя. Дьяковы, Урусов | ГЛАВА IX Поездка в Самару | ГЛАВА X Игры, шутки отца, чтение, учение | ГЛАВА XI Верховая езда, зеленая палочка, коньки | ГЛАВА XII Охота | ГЛАВА XIV Почтовый ящик | ТЕТЯ СОНЯ И ТЕТЯ ТАНЯ. И ВООБЩЕ. ЧТО ЛЮБИТ ТЕТЯ СОНЯ И ЧТО ЛЮБИТ ТЕТЯ ТАНЯ | ЧЕМ ЛЮДИ МЕРТВЫ В ЯСНОЙ |


Читайте также:
  1. III. Л.Толстой в русской революции
  2. Александр Николаевич Кузнецов
  3. АФАНАСЬЕВ Сергей Савельевич Красноярск
  4. БУШМЕЛЕВ Геннадий Николаевич Москва
  5. Витте, Сергей Юльевич
  6. Вклад российских педагогов в развитие дошкольной педагогики (Л.Н.Толстой, К.Д.Ушинский, П.Ф.Лесгафт, А.С.Симонович, Е.Н. Водовозова).
  7. Вот и Вы, Сергей Михалыч,

Я помню дядю Сережу с раннего моего детства.

Он жил в Пирогове и бывал у нас довольно часто.

Черты его лица были те же, что и у моего отца, но весь он был тоньше и породистее. Тот же овал лица, тот же нос, те же выразительные глаза и те же густые, нависшие брови, но разница между его лицом и лицом моего отца была только та, что отец в те далекие времена, когда он занимался своей внешностью, всегда мучился своим безобразием, а дядя Сережа считался и действительно был красавцем.

Вот как отец говорит о дяде Сереже в своих отрывочных воспоминаниях: «Николеньку я уважал, с Митенькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им. Я восхищался его красивой наружностью, его пением, — он всегда пел, — его рисованием, его веселием и в особенности, как ни странно это сказать, непосредственностью, его эгоизмом.

Я всегда себя помнил, себя сознавал, всегда чуял, ошибочно или нет то, что думают обо мне и чувствуют ко мне другие, и это портило мне радости жизни. От этого, вероятно, я особенно любил в других противоположное этому — непосредственность, эгоизм. И за это особенно любил Сережу — слово любил неверно.

Николеньку я любил, а Сережей восхищался, как чем-то совсем мне чуждым, непонятным. Это была жизнь человеческая, очень красивая, но совершенно непонятная для меня, таинственная и потому особенно привлекательная.

На днях он умер, и в предсмертной болезни и умирая, он был так же непостижим мне и так же дорог, как и в давнишние времена детства.

В старости, в последнее время, он больше любил меня, дорожил моей привязанностью, гордился мной, желал быть со мной согласен, но не мог, и оставался таким, каким был, совсем особенным, самим собою, красивым, породистым, гордым и, главное, до такой степени правдивым и искренним человеком, какого я никогда не встречал. Он был, что был, ничего не скрывал и ничем не хотел казаться. С Николенькой мне хотелось быть, говорить, думать; с Сережей мне хотелось только подражать ему. С первого детства началось это подражание...»1

Мы очень любили, когда подкатывала к дому тройка, чудесная, в наборной сбруе с бубенчиками, запряженная в коляску, и выходил из нее дядя Сережа, в черной широкополой фетровой шляпе и длинном черном пальто, барственный и красивый.

Папа выходил к нему из своего кабинета и здоровался с ним за руку, а мама, радостная, выбегала в переднюю и расспрашивала его о здоровье Марьи Михайловны и детей и бежала в кухню заказать повару лишнее блюдо «для гостей».

Дядя Сережа никогда не был нежен с детьми; казалось, скорее, что он нас только терпит, а не любит, но мы относились к нему всегда с особенным подобострастием, которое, как я теперь понимаю, происходило отчасти от его аристократической внешности, а главное, от того, что он называл папа Левочкой и относился к нему так, как папа относился к нам.

Он не только не боялся его совсем, но он всегда поддразнивал его и спорил, как старший с младшим.

И мы это чувствовали.

Ведь всем известно было, что резвее черно-пегой Милки и ее дочери Крылатки нет на свете собак. От них ни один заяц не уходит.

А дядя Сережа говорил, что у нас русак тупой, а вот степной русак — это дело другое, и ни Милка, ни Крылатка степного русака не достанет.

Мы слушали и не знали, кому верить, — дяде Сереже или папа.

Один раз дядя Сережа поехал с нами на охоту. Затравили несколько русаков — ни один не ушел, — и дядя Сережа совсем этому не удивился, и все-таки спорил, что это только потому, что у нас зайцы плохие.

И так мы не узнали, прав он или нет.

А может быть, и прав, потому что он был охотник, больше чем папа, и затравил много волков, а папа при нас не затравил ни одного.

А теперь папа держит собак, потому что у него есть Агафья Михайловна, а дядя Сережа совсем бросил охоту, потому что нельзя держать собак.

«После освобожденья крестьян нельзя охотиться, людей нет, мужики с кольями сгоняют охотников с зеленей, разве можно что-нибудь теперь делать? Жить нельзя в деревне».

Иногда летом мы всей семьей ездили к дяде Сереже в гости.

До Пирогова надо было ехать полями тридцать пять верст.

По дороге мы проезжали мимо Ясенков и Колпны...

Там где-то, по рассказам мама, папа защищал на суде солдата, который оскорбил офицера2.

Его осудили и тут же на поле расстреляли. И было жутко об этом думать.

Может быть, это и было по закону, но нам, детям, это было непонятно.

Дальше дорога шла мимо Озерок, мимо таинственного бездонного озера, провала, потом через Коровьи Хвосты, Сорочинку и, наконец, у одиноко стоящей в поле часовни сворот с большой дороги влево, и вдали, за Упой, виднеется красивая церковь, усадьба и в глубине ее интересный, какой-то особенной архитектуры, двойной каменный дом.

Подъезжаешь, и чувствуется совсем особенный, непривычный для нас оттенок строгого барства, не такого, как в Ясной, а какого-то особенного, пироговского. Это барство уже чувствуется, когда едешь по селу и мужики подобострастно останавливаются и кланяются, и по

взглядам баб и ребятишек, провожающих нас глазами, и по тому, как увидавший нас издали поваренок стремительно бежит к дому доложить, что едут гости, и по всему виду усадьбы с свежеподстриженными кустами и чисто выметенным и посыпанным свежим песком подъездом.

Из передней входишь в зимний сад, в котором растут в огромных кадках лимонные деревья, в зале стоит чучело матерого волка, а за диваном, на каком-то возвышении, спит свернувшаяся клубком, совсем как живая, лисица.

Нас встречают милая, вечно ласковая Марья Михайловна, ее дочери: Вера, ровесница Тани, и две маленькие, Варя и Маша.

Услыхав движение, выходит из своей комнаты дядя Сережа.

Комната его особенная, около залы.

Он в ней и спит и сидит целый день за счетами, высчитывая доходы имения и сводя бухгалтерию, сложную, трудную и понятную только ему одному.

В эту комнату надо входить быстро, скорей, скорей захлопывая за собой дверь, чтобы не влетела в это время муха. Из-за мух в этой комнате никогда не выставляются зимние рамы, и никто, кроме самого дяди Сережи, ее не убирает.

Хозяева рады гостям, встречают нас приветливо, и дядя Сережа всегда почти сейчас же начинает рассказывать Левочке о своих хозяйственных неудачах.

— Хорошо тебе, как птице небесной, ни сеять, ни жать, написал роман и покупаешь себе в Самаре новые имения, а ты похозяйничал бы тут. Ведь я опять прогнал приказчика, обворовал меня кругом. Теперь опять Василий управляет, а мы без кучера.

Папа улыбается, переводит разговор на другое, а мы, дети, чувствуем, что все это так и должно быть, потому что Василий, живший у дяди Сережи кучером много лет, редко сидел на козлах и почти всегда заменял того или другого проворовавшегося приказчика.

Удивительно, до чего дядя Сережа во многих чертах своего характера напоминал старика князя Болконского.

Нет сомнения в том, что этот тип не списан с него. Ведь в то время, когда писалась «Война и мир», дядя Сережа был еще молодым человеком.

Мне приходилось говорить об этом с его старшей дочерью Верой Сергеевной, и мы оба удивлялись пророческому ясновидению моего отца, который в мельчайших подробностях нарисовал отношения князя к своей любимой дочери княжне Марье, дяди Сережи к Вере.

Те же уроки математики, та же застенчивая, нежная любовь, скрытая под личиной равнодушия и часто внешней жестокости, то же глубокое понимание ее души и та же несокрушимая барская гордость, отграничивающая себя и ее неприступной стеной от всего остального мира.

Более яркого воплощения типа старика Болконского я никогда не мог себе представить.

При исключительной порядочности и честности, дядя Сережа скрывал только одно свое качество: он до застенчивости скрывал свое чуткое сердце, и если иногда оно вырывалось наружу, то только в исключительных случаях и то помимо его воли.

В нем особенно ярко проявлялась семейная черта, свойственная отчасти и моему отцу, — это страшная сдержанность в выражении сердечной нежности, скрываемой часто под личиной равнодушия, а иногда даже неожиданной резкости.

Зато в смысле сарказма и остроумия он был необычайно самобытен.

Одно время он в течение нескольких зим жил с семьей в Москве.

Как-то, после исторического концерта Антона Рубинштейна3, на котором дядя Сережа был с дочерьми, он приехал к нам в Хамовники пить чай.

Отец стал расспрашивать его, понравился ли ему концерт.

— Помнишь ты, Левочка, поручика Гимбута, который был лесничим около Ясной? Я как-то спросил его, какая самая счастливая минута его жизни. И знаешь, что он мне ответил? «Когда я был кадетом, бывало, положат меня на лавку, спустят штаны и начнут сечь. Секут, секут, — как перестанут — вот это и есть самая счастливая минута».

Вот в антрактах, когда Рубинштейн переставал играть, тогда только я и чувствовал себя хорошо.

Не щадил он иногда и отца.

Как-то, охотясь с легавой около Пирогова, я заехал к дяде Сереже переночевать.

За чаем зашел разговор об отце.

Не помню по какому поводу, дядя Сережа начал говорить, что Левочка гордый.

— Ведь это он так проповедует про смирение да непротивление, а сам он гордый.

Был у Машеньки-сестры лакей Фома.

Бывало, напьется, пойдет под лестницу, задерет ног» кверху и лежит. Приходят к нему: «Фома, тебя графиня зовет».

А он: «Пущай сама придет, коль нужно».

Так же и Левочка...

Когда Долгорукий послал к нему своего чиновника Истомина попросить его, чтоб он пришел к нему поговорить о сектанте Сютаеве ты знаешь, как он ему ответил? «Пусть сам придет». Ну разве это не Фома?

Нет, Левочка очень гордый, он ни за что не пойдет, да так и надо, тут ни при чем смиренье.

В последние годы жизни Сергея Николаевича отец был с ним особенно дружен и любил делиться с ним своими мыслями.

Как-то он дал ему одну из своих философских статей и просил его прочесть и сказать свое мнение.

Дядя Сережа добросовестно прочел всю книгу и, возвращая ее, сказал:

— Помнишь, Левочка, как мы, бывало, езжали на перекладных? Осень, грязь замерзла колчами, сидишь я тарантасе, на жестких дрожинах, бьет тебя то о спинку, то о бока, сиденье из-под тебя выскакивает, мочи нет — и вдруг выезжаешь на гладкое шоссе, и подают тебе чудную венскую коляску, запряженную четвериком хороших лошадей... Так вот, читая тебя, только в одном месте я почувствовал, что пересел в коляску. Это место— страничка из Герцена, которую ты приводишь, а все остальное — твое, — это колчи и тарантас5.

Говоря такие вещи, дядя Сережа, конечно, знал, что отец за это не обидится и будет вместе с ним от души хохотать.

Ведь действительно трудно было сделать вывод более неожиданный, и, конечно, кроме дяди Сережи, никто не решился бы сказать отцу что-нибудь подобное.

Рассказывал дядя Сережа, как он встретил где-то на железной дороге незнакомую даму, из сорта навязчивых вагонных собеседниц.

Узнав, что с ней едет граф Толстой, брат знаменитого писателя, она пристала к нему с расспросами о том, что теперь пишет Лев Николаевич и пишет ли что-нибудь сам Сергей Николаевич.

— Что пишет брат — не знаю, а я, сударыня, кроме телеграмм, ничего не пишу, — коротко ответил дядя Сережа, чтобы как-нибудь отвязаться.

— Ах, как жаль! Да, бывает же в жизни, что одному брату дано все, а другому ничего, — сочувственно заметила дама и замолчала.

Вопрос, поставленный Сергею Николаевичу вагонной дамой, невольно возникает у людей, хорошо знавших этого необычайно умного и своеобразного человека.

Ведь действительно, если бы он писал, он мог бы дать очень многое.

У него было что писать.

Сидя в своей комнатке годами, он все время думал и жил своей, замкнутой в себе жизнью.

Часто вдруг ни с того ни с сего он начинал громко ахать и кричать: «Ай, ай, ай, ай, ай... ай...»

И домашние его за несколько комнат слышали эти стоны и знали, что это «ничего» — значит, он что-то подумал.

И только редко, редко, когда приезжал кто-нибудь из близких ему людей, он увлекался и в ярком, образном разговоре развивал свои мысли и наблюдения, всегда оригинальные, меткие и продуманные.

Дядя Сережа думал только для себя, и как «непосредственный эгоист» (как характеризует его мой отец в приведенном выше отрывке его воспоминаний) он не чувствовал потребности делиться своими переживаниями с другими.

И в этом было его несчастье.

Он лишен был того чувства удовлетворения, которое испытывает писатель, выливая избыток себя на бумагу, и без этого предохранительного клапана он перегрузил себя и сделался умственным аскетом.

В своих воспоминаниях Афанасий Афанасьевич Фет необычайно метко характеризует тип всех трех братьев Толстых:

«Я убежден, что основной тип всех трех братьев Толстых тождествен, как тождествен тип кленовых листьев, невзирая на все разнообразие их очертаний. И если бы я задался развить эту мысль, то показал бы, в какой степени у всех трех братьев присуще то страстное увлечение, без которого в одном из них не мог бы проявиться поэт Л. Толстой. Разница их отношений к жизни состоит в том, с чем каждый из них отходил от неудавшейся мечты. Николай охлаждал свои порывы скептической насмешкой, Лев уходил от несбывшейся мечты с безмолвным укором, а Сергей — с болезненной мизантропией.

Чем более у подобных характеров первоначальной любви, тем сильнее, хотя на время, сходство с Тимоном Афинским»6.

Зимой 1901 —1902 года мой отец был в Крыму и там долго лежал больной между жизнью и смертью.

Дядя Сережа, чувствовавший себя уже слабым, не решился выехать из Пирогова и, сидя дома, с тревогой следил за ходом болезни по письмам, которые ему писали некоторые члены нашей семьи, и по газетным бюллетеням.

Когда отец начал поправляться, я уехал домой и по пути из Крыма заехал в Пирогово, чтобы лично рассказать дяде Сереже о ходе болезни и о тогдашнем состоянии отца.

Я помню, с какой радостью и благодарностью он меня встретил.

— Ах, как хорошо, что ты заехал. Ну рассказывай, рассказывай. Кто при нем? Все? А кто за ним больше ходит? Дежурите по очереди? И по ночам тоже? Он не может вставать? Да, да, вот это хуже всего.

Ведь и мне скоро придется умирать, годом раньше, годом позже, это не важно, а вот лежать беспомощным, всем в тягость, всё за тебя делают, подымают, сажают — это ужасно.

Ну, как же он это выносит? Ты говоришь, привык? Нет, я не могу себе представить, чтобы Вера меняла на мне белье, мыла бы меня. Она, конечно, скажет, что ей это ничего, а для меня это ужасно.

А что, он боится смерти? Говорит, что нет? Может быть — ведь он сильный, он может в себе победить этот страх, да, да... пожалуй, он не боится, а все-таки...

Ты говоришь, что он борется с этим чувством?.. Ну, конечно, как же не бороться!..

Я хотел поехать к нему, а потом думаю: где мне? сам еще свихнусь, вместо одного больного два будет.

Да, ты мне много рассказал, тут всякая мелочь ингересна.

— Страшна не смерть, а страшна болезнь, беспомощность и, главное, боязнь, что ты в тягость другим.

Это ужасно, ужасно.

Дядя Сережа умер в 1904 году от рака лица.

Вот как рассказывала мне о его кончине моя тетка Мария Николаевна.

Почти до последнего дня он был на ногах и никому не позволял за собой ухаживать.

Он был в полной памяти и сознательно готовился к смерти.

Кроме домашних, старушки Марии Михайловны и дочерей, при нем была его сестра, монахиня Мария Николаевна, и с часу на час ждали приезда моего отца, за которым послали в Ясную нарочного.

Пред всеми стоял тяжелый вопрос, пожелает ли умирающий перед смертью причаститься святых тайн.

Зная безверие Сергея Николаевича, никто не решался с ним об этом заговорить, и несчастная Мария Михайловна ходила около его комнаты, мучилась и молилась.

Моего отца ждали с нетерпением, но втайне боялись его влияния и мечтали о том, чтобы Сергей Николаевич пригласил священника до его приезда.

— И каково же было наше изумление и радость, — рассказывала мне Мария Николаевна, — когда Левочка, выйдя из его комнаты, передал Марии Михайловне, что Сережа просит послать за священником.

Не знаю, что они говорили до этого, но когда Сережа сказал, что он хочет приобщиться, Левочка ответил ему, что это очень хорошо, и сейчас же пришел к нам и передал его просьбу*.

Отец пробыл в Пирогове около недели и уехал за два дня до кончины дяди.

* Я не думаю, чтоб Сергей Николаевич перед смертью изменил свое отношение к обрядам. Мне кажется, что, как с его стороны, так и со стороны моего отца, не отговаривавшего его, это было уступкой, сделанной только для успокоения тех, кому это было так дорого. (Прим. автора.)

Когда он получил телеграмму об ухудшении его состояния, он поехал к нему опять, но не застал его в живых.

Он вынес его тело из дома на своих руках и сам нес его в церковь.

Вернувшись в Ясную, он с трогательной нежностью рассказывал о своей разлуке с этим «непостижимым и дорогим ему братом, совсем чуждым и вместе с тем бесконечно близким и родным».


Дата добавления: 2015-07-20; просмотров: 93 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
СКОРБНЫЙ ЛИСТ ДУШЕВНОБОЛЬНЫХ ЯСНОПОЛЯНСКОГО ГОСПИТАЛЯ| ГЛАВА XVI Фет. Страхов. Ге

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.019 сек.)