Читайте также: |
|
Вульгарная, но дефективная движущая сила вдохновения, злопамятность, торжествует в искусстве, которое не может без нее обойтись. Точно так же, кстати, обстоит дело и с философией: мыслить — это значит хитро мстить, умело скрывая свои гнусности и камуфлируя свои дурные инстинкты. Если судить по тому, что философские системы исключают или отвергают, они представляют собой ловко выстроенные сведения счетов. Философы, как и
поэты, как и все, кому есть что сказать, — это безжалостные «ястребы». Если люди мягкие и вялые не оставляют следов в истории, то происходит это не из-за отсутствия у них глубины или прозорливости, а из-за нехватки агрессивности, которая, однако, при всем при этом отнюдь не является выражением незаурядной жизненной силы. Находясь не в ладах с миром, мыслитель зачастую является слабаком, рахитичным созданием, тем более язвительным, что он ощущает свою биологическую неполноценность и страдает от нее. Чем больше его отвергает жизнь, тем яростнее он пытается укротить и покорить ее, правда безуспешно. Достаточно обойденный судьбой и потому постоянно стремящийся к счастью, но слишком надменный, чтобы обрести его или от него отречься, одновременно реальный и нереальный, устрашающий и немощный, он наводит на мысль о помеси хищника с призраком, о буйнопомешанном, живущем метафорой.
Достаточно устойчивая, достаточно неусыпная злопамятность уже сама по себе может служить основой индивида. Слабость характера по большей части происходит от некрепкой памяти. Не забывать оскорблений — вот один из секретов успеха, и этим секретом, этим искусством владеют все без исключения люди с твердыми убеждениями, ибо всякое твердое убеждение состоит прежде всего из ненависти и только потом — из любви. Зато растерянность — жребий того, кто, будучи неспособным и любить, и ненавидеть, не может высказаться в пользу чего бы то ни было, даже в пользу собственной нерешительности. Если он хочет самоутвердиться, стряхнуть с себя апатию, играть какую-нибудь роль, пусть он выдумает себе врагов и вцепится в них, пусть разбудит в себе уснувшую свирепость или воспоминание о неосмотрительно оставленных без внимания оскорблениях! Чтобы сделать малейший шаг вперед, необходим хоть какой-то минимум низости, минимум, требующийся, кстати, даже для того, чтобы просто существовать. Пусть же никто не отказывается от собственных ресурсов гнусности, если он пытается «упорствовать в бытии». Злоба способствует самосохранению. Если к тому же уметь ее поддерживать и лелеять, то можно избежать вялости и риска впасть в пошлость. Злобу желательно было бы испытывать и по отношению к вещам: можно ли придумать лучшую уловку, чтобы обрести новые силы в соприкосновении с ними, чтобы открыться реальности и с пользой для себя опуститься в нее? Чистое ощущение, лишенное жизненности, представляет собой какое-то противоречие в терминах, представляет собой невозможность, вымысел. Вот почему, не найдя его нигде в ином месте, его стали искать в религии, в той сфере, где оно должно было бы процветать. Но нельзя погрузиться в существование, а тем более — в молитву, не принеся жертвы демону. Чаще всего мы привязываемся к Богу, чтобы отомстить жизни, чтобы наказать ее, дать ей понять, что мы можем обойтись и без нее, что мы нашли что-то лучшее. А еще мы привязываемся к нему из отвращения к людям, для того чтобы отомстить им и дать понять, что нас принимают где-то еще, что их общество не так уж нам необходимо и что если мы перед Богом и пресмыкаемся, то только потому, чтобы не пресмыкаться перед ними. Без этого мелочного, смутного и неестественного элемента нашему религиозному пылу не хватило бы энергии, а может быть, он и вообще бы не проявился.
Похоже, это больные раскрыли нам глаза на нереальность чистых ощущений, словно в этом заключалась их миссия, к этому сводился смысл их испытаний. Тут нет ничего неестественного, так как именно в них концент-
рируются и обретают особую остроту все изъяны рода человеческого. Пропутешествовав с большим или меньшим успехом по биологическим видам и поборовшись с ними, дабы запечатлеть на них свое клеймо, Болезнь устала от своих перемещений и, должно быть желая наконец обрести покой, стала искать того, кому можно было бы без лишней суматохи продемонстрировать свое превосходство, того, кто не проявлял бы строптивости в ответ на ее капризы и деспотизм, того, на кого она смогла бы по-настоящему положиться. Она действовала на ощупь, испытывала свои силы где только можно, претерпела не один крах. Наконец встретила человека; а может быть, именно она его и создала. В результате теперь мы все больны, только одни больны виртуально — это масса благоденствующих, миролюбивых и неагрессивных особей; другие же — циничное и пылкое меньшинство — больны в прямом смысле слова. Две внешне близкие категории, но по сути — два непримиримых клана: боль возможную от боли реальной отделяет пропасть. Вместо того чтобы пенять на себя, на хрупкость собственного организма, мы делаем ответственными за состояние нашего здоровья других. Малейшее физическое неудобство, даже мигрень, дает нам основание обвинить их в том, что наши недуги являются платой за их здоровье. Мы всерьез верим в то, что оказались пригвожденными к постели ради того, чтобы они могли двигаться и суетиться по собственному усмотрению. С каким бы сладострастием мы наблюдали, как наши болезни или недомогания, распространяясь, поражают окружающих, а если возможно, то и все человечество. Обманутые в своем ожидании, мы злимся на всех, ближних и дальних, питаем по отношению к ним кровожадные чувства, желаем, чтобы в их жизни было больше опасностей, чем у нас, и чтобы час агонии, великолепного коллективного уничтожения, пробил для всего сообщества живых. Только очень сильные боли, боли незабываемые, отдаляют нас от мира; прочие же, посредственные, а с моральной точки зрения наихудшие, ставят нас в зависимость от мира, ибо поднимают со дна души всю скопившуюся там грязь. Больных нужно остерегаться, у них есть «характер», и они умеют эксплуатировать и обострять собственную злобу. Один из них однажды решил, что никогда не будет подавать руку здоровому человеку. Но вскоре обнаружил, что многие из тех, кого он считал здоровыми, по существу таковыми не являлись. Зачем же наживать себе врагов, основываясь на поспешных подозрениях? По всей очевидности, он проявил большую, чем другие, разумность и испытал угрызения совести, необычные для отродья, к которому принадлежал, для этой неудовлетворенной, ненасытной шайки провидцев, которую следовало бы изолировать, поскольку она хочет, все перевернув, навязать собственный закон. Давайте будем доверять дела людям нормальным, ибо только они настроены оставлять все в прежнем положении: безразличные и к прошлому, и к будущему, они ограничиваются настоящим, устраиваясь в нем без сожалений и каких-либо надежд. Но стоит здоровью пошатнуться, как мы начинаем мыслить категориями рая и ада, то есть начинаем мечтать о реформе: у нас возникает желание исправить непоправимое, улучшить или сломать общество, которое отныне не можем больше выносить, поскольку не можем больше вынести самих себя. Страдающий человек опасен для общества, это неуравновешенный и тем более страшный человек, что чаще всего ему приходится скрывать свой недуг, источник
его энергии. Невозможно на этом свете ни проявить себя, ни сыграть какую бы то ни было роль без помощи какого-либо увечья, и не бывает динамизма, который не был бы признаком физической немощи или душевной опустошенности. Когда мы обретаем равновесие, мы перестаем чем бы то ни было увлекаться, у нас не остается даже привязанности к жизни, ибо жизнь — это мы сами. Едва равновесие нарушается, мы сразу, вместо того чтобы приспосабливаться к вещам, начинаем думать только о том, чтобы опрокинуть их или все перемешать. Гордыня проистекает из напряжения и переутомления сознания и совести, из невозможности существовать наивно. И тогда больные, не будучи наивными, заменяют данность на свое вовсе ложное о ней представление, и получается, что их восприятие, их рефлексы порождают целую систему настолько навязчивых идей, что они не могут удержаться от того, чтобы не закодифицировать их и не навязать другим, — таковы вероломные и желчные законодатели, старающиеся сделать собственные недуги обязательными для прочих, дабы покарать тех, у кого хватает дерзости не разделять их. Если здоровые проявляют себя более покладистыми, если у них нет оснований быть неуступчивыми, то это происходит потому, что им неведомы взрывные свойства унижения. Тот же, кто его испытал, никогда о нем не забудет и не успокоится, пока не отобразит их в деянии, предназначенном увековечить его ужасы. Творить — значит завещать страдания другим, желать, чтобы другие в них погрузились, сделали бы их своими, пропитались бы ими и вновь их пережили. Так обстоит дело, когда речь идет о стихотворении, так может обстоять дело и тогда, когда речь идет о космосе. И этот мир с застывшей на нем там и сям первородной пеной невозможно объяснить без гипотезы об охваченном горячкой, запыхавшемся, подверженном конвульсиям и пьяном от эпилепсии боге. Мы догадываемся о сущности этого бога лишь в те моменты, когда сами испытываем приступы сильной дрожи, какую он, должно быть, ощущал в те мгновения, когда боролся с хаосом. Мы думаем о нем всем тем в нас, что кричит о несовершенстве формы или отсутствии здравого смысла, думаем нашим смятением и бредом. Мы соединяемся с ним через молитвы, в которых разрываемся на части в нем, а он — в нас, ибо он близок к нам всякий раз, когда в нас что-то надламывается и когда мы тоже на свой лад боремся с хаосом. Теология на скорую руку? Глянешь на это халтурное Творение, и как тут не обвинить Творца? А главное, ну разве можно после этого считать его искусным или хотя бы просто умелым? Любой другой бог обнаружил бы больше и компетентности, и уравновешенности: куда ни посмотришь — одни ошибки да путаница! Простить его невозможно, однако не понять его тоже невозможно. И мы понимаем его благодаря тому, что есть в нас отрывочного, незавершенного и неуместного. Его затея носит на себе отметины чего-то предварительного, а между тем у него было вдоволь времени, чтобы ее осуществить. К несчастью для нас, он оказался необъяснимо торопливым. Из закономерной неблагодарности и чтобы дать ему почувствовать наше дурное настроение, мы, специалисты по антитворению, изо всех сил стараемся привести в негодность его постройку, сделать еще более неприглядным изделие, испорченное уже в самом начале. Было бы, наверное, благоразумнее и деликатнее вообще к нему не притрагиваться, оставить все как есть и не вымещать
на изделии свое недовольство бездарным мастером. Но поскольку этот мастер передал нам все свои недостатки, мы не в силах обращаться с его работой бережно. Если по здравом размышлении мы предпочитаем его людям, это все же не избавляет его от нашей злобы. Возможно, мы его только ради того и придумали, чтобы оправдать и возродить наше бунтарство, чтобы найти для него достойный объект, не дать ему выдохнуться и опошлиться, стимулируя его бодрящим святотатством, которое представляет собой отклик на соблазны и аргументы уныния. Этой истории с Богом нет конца и края. Обращаться к нему как к равному или как к врагу — наглость, которая укрепляет и поддерживает, а тех, кого он перестал раздражать, стоит пожалеть. Потому что ведь это такое счастье — возможность без тени смущения взвалить на него ответственность за все наши беды, осыпать его упреками и оскорблять его, не давая ему пощады ни на миг, даже в молитвах!
Мы не обладаем монополией на злобу, он тоже подвержен ей (о чем свидетельствует не одна священная книга), ибо одиночество, будь оно даже абсолютным, от нее отнюдь не предохраняет. То, что даже богу плохо быть одному, в двух словах означает следующее: давайте сотворим мир, чтобы было кого обвинять, чтобы было на кого растрачивать наш пыл и наши насмешки. А когда мир исчезает, остается, будь ты богом или человеком, хитроумная форма мщения: мщение самому себе, занятие, прогоняющее скуку, и ни в коей мере не разрушительное, поскольку оно доказывает, что мы еще в состоянии заключать сделку с жизнью, что мы еще включены в нее через пытки, которые себе прописываем. Мы не привыкли петь осанну. Одинаково, хотя и на разный манер, непристойные, божественное и дьявольское, начала легко представимы; а вот ангелы, напротив, ускользают от нашего понимания. И если нам не удается представить их себе, если они ставят в тупик наше воображение, то происходит это потому, что, в отличие от Бога, дьявола и всех нас, лишь они — за исключением тех случаев, когда они являются ангелами-губителями, — сияют и процветают без стрекала злобы. И нужно добавить — без стрекала лести, без которого мы, суетливые животные, обойтись не можем. В своих трудах мы зависим от мнения ближних. Мы домогаемся их хвалы, выклянчиваем у них почести, безжалостно преследуем тех из них, кто высказывает о нас те или иные, пусть даже справедливые, суждения, и, если бы у нас была возможность, мы заставляли бы их неумеренно, до смешного преувеличенно хвалить нас безо всякой связи с нашими способностями или нашими достижениями. Если умеренная похвала воспринимается нами как несправедливость, объективность — как вызов, а сдержанность — как оскорбление, то чего еще ждет вселенная, не торопясь припасть к нашим ногам? Во взглядах других мы ищем и добиваемся раболепного выражения неприкрытой увлеченности нашими деяниями и нашими измышлениями, добиваемся проявления беззаветного рвения и экстаза перед нашей ничтожностью. Моралист-спекулянт, психолог с душой паразита, льстец знают нашу слабость и бесстыдно ее эксплуатируют. Степень нашей убогости такова, что излишества, избыточно показное и неискреннее восхищение мы воспринимаем как должное и не краснея, ибо предпочитаем предупредительность лжи обвиняющему молчанию. Подмешанная в нашу физиологию и наши вены лесть воздействует на наши желе-
зы, взаимодействует с нашими секрециями, стимулирует их, нацеливается на наши самые подлые, а значит, наиболее глубокие и наиболее естественные чувства, возбуждая в нас злокачественную эйфорию, за которой мы в оцепенении наблюдаем. Точно так же, не имея сил шевельнуться, наблюдаем мы и последствия порицания, еще более явные, поскольку они добираются до самых основ нашего существа дабы поколебать их. Так как никто не может посягнуть на них безнаказанно, мы отвечаем либо незамедлительным ударом, либо разлитием желчи, что соответствует зрелости реакции. Для того чтобы не реагировать вообще, необходима метаморфоза, тотальная перемена, причем не только в наших настроениях, но и в самих наших органах. Поскольку нечто подобное нам не слишком грозит, мы охотно склоняемся перед уловками лести и верховенством злобы.
Подавить потребность в мести — это все равно, что пожелать уволить время, лишить события возможности иметь место, все равно, что вознамериться устранить зло, а вместе с ним и поступок. Но поступок — это же неотделимая от нашего «я» жажда уничтожения, это ярость, над которой мы можем одержать победу лишь в такие моменты, когда, устав мучить врагов, мы оставляем их наедине с их участью, предоставляем им коснеть и прозябать, поскольку любим их уже не настолько сильно, чтобы упорствовать в стремлении их истребить, чтобы расчленять их трупы и делать их объектами наших ночных занятий анатомией. Между тем стоит оживиться нашему интересу к внешней стороне вещей, этой смехотворной страсти, каковой является наша привязанность к бытию, как ярость снова овладевает нами. Даже жизнь, сведенная к бесконечно малому, питает саму себя, тяготеет к избытку бытия, желает разрастаться безо всякого на то основания, с помощью одного лишь позорного и неудержимого автоматизма. Одна и та же жажда терзает и мошку, и слона. Можно было бы ожидать, что у человека она угаснет; так нет же, мы видели, что это не так, что даже прикованных к постели она охватывает с удвоенной силой. Способность к самоотречению является единственным критерием духовного прогресса: не тогда, когда вещи нас оставляют, но тогда, когда мы оставляем их, мы достигаем внутренней наготы, такого крайнего состояния, когда мы уже не примыкаем ни к этому миру, ни к самим себе и когда победа означает для нас отказ, безмятежное самоустранение, без сожаления, а главное, без меланхолии; ибо в меланхолии, какими бы воздушными и расплывчатыми ни были ее очертания, все-таки кроется злопамятство: это мечта с оттенком язвительности, зависть, переодетая в томность, туманная злоба. Пока мы пребываем во власти меланхолии, мы ни от чего не отрекаемся, мы увязаем в собственном «я», оставаясь при этом в контакте с другими, о которых мы думаем тем больше, чем меньше нам удается уходить от себя. В тот самый момент, когда мы даем себе обет отказаться от мести, мы ощущаем, что она еще больше, чем прежде, жжет нас изнутри и готова к атаке. «Прощенные» было обиды вдруг начинают требовать удовлетворения, заполоняют наши бессонные ночи, а еще больше — наши мечты, превращаются в кошмары и так глубоко погружаются в наши бездны, что в конце концов становятся их субстанцией. Если так обстоят дела, то зачем разыгрывать комедию благородных чувств, делать ставку на метафизическое приключение или
рассчитывать на искупление? Отомстить за себя, пусть даже мысленно, означает застолбить свое место в абсолюте. Речь идет действительно об абсолюте! Не только «забытые» или перенесенные молча оскорбления, но даже те, на которые мы прореагировали, подтачивают нас, докучают нам, неотступно преследуют до конца наших дней, и эта мания, которая должна была бы уронить нас в собственных глазах, напротив, льстит нам и делает нас воинственными. Мы ни за что не простим ни одному живому человеку ни малейшей обиды, ни словечка, ни взгляда с какой-нибудь внутренней оговоркой. Было бы неверно полагать, что мы простим их кому-то после его смерти. Вид трупа нашего обидчика в общем-то нас успокаивает и располагает к снисходительности. Однако с момента, когда мы перестаем его лицезреть и лицо живого постепенно одерживает в нашей памяти победу над лицом покойника, встает на его место, злоба возрождается, начинает бушевать с новой силой и ведет за собой весь кортеж позора и унижений, который будет тянуться всю нашу жизнь и воспоминание о котором было бы вечным, если бы нам на долю выпало бессмертие.
Раз уж все так ранит нас, то почему бы нам не замкнуться в скептицизме и не попытаться найти в нем средство для исцеления наших ран? Но в этом заключался бы еще один обман, так как Сомнение, продукт нашего раздражения и ущербности, является чем-то вроде инструмента, которым пользуется чувствительный человек для того, чтобы страдать и причинять страдания. Если мы и стараемся разрушать непреложные истины, то делаем это не из-за чрезмерной нашей научной скрупулезности и не ради игры, а от отчаяния при виде того, как они исчезают, да еще оттого, что нам очень не хочется, чтобы они принадлежали кому-нибудь другому, коль скоро они ускользнули от нас. Действительно, по какому праву другим ее может быть дано больше, чем нам? В силу какой несправедливости она оказалась открыта тем, кто стоит меньше, чем мы? Так ли уж они упорно трудились, не спали по ночам, чтобы заслужить ее? Пока мы надрываемся, чтобы добраться до нее, они задирают нос, будто истина зарезервирована за ними и им даровал ее приговор провидения. Между тем она не может считаться их вотчиной, и, стремясь показать незаконность их претензий на нее, мы убеждаем их, что, хотя они и думают, будто владеют ею, на самом деле они держатся за иллюзию. Для того чтобы усыпить нашу совесть, нам приятно различать в их счастье хвастовство и надменность, что позволяет нам преследовать их без стеснения и, заразив их своей озадаченностью, делать их столь же уязвимыми и несчастными, как и мы сами. Скептицизм — садизм уязвленных душ.
Чем больше мы думаем о наших ранах, тем сильнее они кажутся нам неотделимыми от нашей участи людей несвободных. Максимум отрешенности, на которую мы можем притязать, заключается в умении держаться в позиции, равноудаленной и от мщения, и от прощения, в центре меж одинаково дряблыми и выхолощенными злобой и великодушием, ибо их функция состоит в том, чтобы нейтрализовывать друг друга. Однако нам так никогда и не удастся сбросить с себя кожу изначального человека, даже если бы от ужаса перед самими собой нам пришлось навсегда отказаться от какого бы то ни было места в иерархии живых существ.
V. МЕХАНИЗМ УТОПИИ1
В какой бы из больших городов ни заносил меня случай, я буквально восхищаюсь тем, что там не возникают ежедневно восстания, не развязываются бойни, не происходят массовые драки со смертоубийствами, не случается достойный конца света хаос. Каким образом на столь ограниченном пространстве могут сосуществовать столько людей, не истребляя друг друга и не испытывая друг к другу смертельной ненависти? По правде говоря, они ненавидят друг друга, просто им не удается быть на высоте собственной ненависти. Эта наша хилость и это бессилие спасают общество, обеспечивая ему долгую жизнь и стабильность. Время от времени случаются потрясения, которыми пользуются наши инстинкты. Потом мы продолжаем смотреть друг другу в глаза, словно ничего не случилось, и жить рядом, избегая терзать друг друга слишком явно. Все возвращается к порядку, к штилю свирепости, в конечном счете столь же опасному, как и нарушивший его хаос.
Но еще больше я восхищаюсь тем, что, глядя на это общество, такое, какое оно есть, нашлись люди, которые умудрились придумать другое, совершенно на него непохожее. Откуда такая наивность, откуда такое безумие? Если вопрос этот сам по себе как нельзя более естествен и банален, то любопытство, побудившее меня его поставить, извиняет его банальность.
В поисках новых испытаний, в тот самый момент, когда я уже отчаялся их встретить, мне пришло в голову наброситься на утопическую литературу, полистать ее «шедевры», погрузиться в них и пропитаться ими. К большому своему удовлетворению, там я нашел чем насытить мое желание покаяния и мое страстное стремление к умерщвлению плоти. Провести несколько месяцев, классифицируя грезы о лучшем будущем, об «идеальном» обществе, потребляя неудобочитаемое: это ли не вздор! Спешу добивать, что эта занудная литература богата полезными сведениями и что потраченное на нее время нельзя считать абсолютно потерянным. Прежде всего нам бросается в глаза та роль (плодотворная либо зловещая, как вам будет угодно), которую в генезисе событий играет не счастье, а идея счастья, идея, которая объясняет, почему, несмотря на то что железный век по протяженности как раз равен истории, каждая эпоха норовит поразглагольствовать о золотом веке. Остановите эти бредни, и за ними последует полный застой. Мы действуем, только будучи зачарованными невозможным: иными словами, обществу, неспособному породить утопию и посвятить себя ей, угрожают склероз и гибель. Нормальная, не сбитая с толку мудрость рекомендует воспринимать счастье как данность, как нечто существующее. Человек от этого отказывается, и уже этот отказ превращает его в историческое животное, то есть в любителя воображаемого счастья.
«И увидел я новое небо и новую землю» — читаем мы в Апокалипсисе. Уберите небо, оставьте только «новую землю», и вы получите тайну и формулу утопических систем. Ради большей точности следовало бы, возможно,
поставить слово «город» вместо слова «земля», но это лишь деталь. Здесь важна прежде всего перспектива нового пришествия, лихорадка главного ожидания, представление о втором пришествии Христа, искаженное и осовремененное, из которого возникают эти системы, столь дорогие обездоленным. Нищета является великой помощницей утописта; материя, над которой он трудится, субстанцией, которой он питает свои мысли, покровительницей его навязчивых идей. Без нее ему нечего было бы делать. Однако она занимает его, привлекает или стесняет — сообразно тому, беден он или богат. С другой стороны, она тоже не может без него обойтись, ей необходим этот теоретик, этот приверженец будущего, тем более что она сама, нескончаемое раздумье над возможностью ускользнуть от собственного настоящего, с трудом вынесла бы печаль, если бы за ней не следовала неотступная мысль об иной земле. Вы сомневаетесь? Это потому, что вы не изведали полной нужды. Если вы дойдете до нее, то увидите, что чем более вы будете обездолены, тем больше времени и энергии вы будете расходовать на переустройство всего и всея, мысленное переустройство, следовательно, несбыточное. Я имею в виду не только общественные институты, дело рук человеческих, — ибо их вы, само собой разумеется, с ходу и бесповоротно приговорите, — но также и предметы, все предметы, какими бы незначительными они ни были. Будучи не в силах принять их такими, какие они есть, вы захотите навязать им ваши законы и ваши капризы, поработать в этой области в качестве законодателя или тирана. А еще вы захотите вмешаться в жизнь природных стихий, чтобы преобразить их лики и структуру. Вас раздражает воздух: так пусть же он изменится! И камни тоже. И растения, и человек. Спуститься ниже устоев бытия, до самых основ хаоса, чтобы овладеть ими, чтобы поселиться в них! Когда у нас в кармане нет ни гроша, мы суетимся, сумасбродствуем, мечтаем всем обладать, и, пока длится у нас эта горячка, мы действительно обладаем этим всем, мы становимся равными Богу, но никто об этом не подозревает, ни Бог, ни даже наше «я». Бред неимущих является генератором событий и источником истории: утопия — толпа безумцев, желающих иного мира на этом свете, и немедленно. Именно они вдохновляют утопии, и для них эти утопии пишут. Однако не стоит забывать, что слово «утопия» значит нигде.
Откуда же еще и могут взяться города, которые не посещает зло, где труд благословен и где никто не страшится смерти? Там все обречены на счастье, сотканное из геометрических идиллий и регламентированных экстазов, из тысячи тошнотворных чудес, таких, какими они должны быть, чтобы из них составить сконструированный совершенный мир. Со смехотворной дотошностью Кампанелла1 описывает нам жителей Города Солнца, у которых нет «ни подагры, ни ревматизма, ни катаров, ни ишиаса, ни коликов, ни водянки, ни газов в кишечнике...» В Городе Солнца всего в избытке, «потому что каждый очень хочет отличиться в том, что делает. Начальник, чем-либо управляющий, называется королем... Разделенные на отряды женщины и мужчины предаются труду, никогда не нарушая приказов своих королей и никогда, в отличие от нас, не выказывая усталости. Они относятся к своим начальникам, как к отцам или старшим братьям. Подобные пошлости можно отыскать и в других утопиях, особенно у Кабе2, Фурье3 и Морриса4, начисто лишенных юмора и колкости, столь необходимых не только в литературных сочинениях.
Для того чтобы придумать подлинную утопию, чтобы убедительно нарисовать картину идеального общества, необходима известная доля простодушия и даже глупости, которая, когда она чересчур очевидна, приводит читателя в отчаяние. Единственные удобочитаемые утопии — это псевдоутопии, которые, будучи написанными ради игры, развлечения или из мизантропии, предвосхищают или напоминают «Путешествия Гулливера», эту Библию трезвомыслящего человека, квинтэссенцию нехимерических видений, утопию, лишенную надежды. Своим сарказмом Свифт образумил этот жанр до такой степени, что уничтожил его.
Что легче сочинить: утопию или апокалипсис? У того и другого жанра свои принципы и шаблоны. Поскольку общие места утопии лучше согласуются с нашими глубинными инстинктами, она породила гораздо более обширную литературу, чем апокалипсис. Не каждому дано делать ставку на вселенскую катастрофу, не каждому дано любить язык и способ, какими ее возвещают и провозглашают, но тот, кто принимает ее идею и приветствует ее, обнаружит в Евангелиях, не без греховного злорадства, обороты и клише, которые станут столь распространенными на Патмосе1: «...Солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды падут с неба... и тогда воспла-чутся все племена земные... не прейдет род сей, как все сие будет»2. Это предчувствие неслыханного, судьбоносного события, это роковое ожидание может обернуться и иллюзией, тогда оно превратится в надежду на возможность рая на земле или где-либо еще; а может выплеснуться и в тревогу, которая породит образ идеального Наихудшего, катаклизма, вызывающего сладострастный ужас.
«Из уст Его выходил острый с обеих сторон меч, чтобы поражать им народы». Все это скорее всего стилистические условности, традиционно применявшиеся при описании ужасов. Иоанн впал в эти условности, поскольку сделал выбор в пользу этой роскошной галиматьи, этого парада крушений, что, конечно, предпочтительнее, если вдуматься, чем описания островов и городов, где вас удушает безличное счастье, где «всеобщая гармония» сжимает и перемалывает вас. Мечты об утопии по большей части осуществились, но совершенно не так, как это было задумано. То, что для утопии представлялось совершенством, для нас обернулось изъяном; ее химеры стали нашими несчастьями. Тип общества, который она так лирически представляет, кажется нам на деле нестерпимым. Об этом можно судить по следующему примеру из «Путешествия в Икарию»: «Две тысячи пятьсот молодых женщин (модисток) работают в мастерской, одни — сидя, другие — стоя, почти все они прелестны... привычка всех работниц делать одно и то же увеличивает производительность труда, привнося в него совершенство. Элегантнейшие головные уборы выходят каждое утро тысячами из рук их хорошеньких создательниц...» Подобные досужие вымыслы обличают слабоумие или дурной вкус. И все-таки взгляд Кабе с материальной точки зрения оказался верным; он ошибся лишь в главном. Совершенно неосведомленный о том, что отделяет бытие от производства (мы существуем, в полном смысле слова, лишь за пределами того, что делаем, лишь по ту сторону наших поступков), он не смог разглядеть фатальности, присущей любой форме труда: ремесленной, индустриальной или какой-либо иной. В утопи-
Дата добавления: 2015-07-19; просмотров: 95 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
III. В ШКОЛЕ ТИРАНОВ 2 страница | | | III. В ШКОЛЕ ТИРАНОВ 4 страница |