Читайте также: |
|
Присущий всем режимам принцип смерти заметнее в республиках, чем в диктатурах: первые провозглашают и афишируют его, вторые скрывают и отрицают. Тем не менее последним удается благодаря такому подходу обеспечить себе более длительную и прежде всего более полноценную жизнь: они подгоняют события и культивируют их, тогда как республики с легкостью без них обходятся, ибо свобода есть состояние отсутствия, отсутствия, способного к... вырождению, когда граждане, изнуренные тяжкой обязанностью быть самими собой, стремятся только к смирению и отказу, к удовлетворению своей тоски по рабству. Нет ничего более прискорбного, чем зрелище истощения и банкротства республики: об этом следовало бы говорить в тональности элегии или же эпиграммы или, еще лучше, в тональности «Духа законов»6: «Когда Сулла7 захотел вернуть Риму свободу, Рим не смог принять ее. В нем сохранялись лишь ничтожные остатки доблести. Поскольку же последней становилось все меньше, вместо того чтобы пробудиться после Цезаря, Тиберия, Калигулы8, Клавдия9, Нерона, Домициана10, Рим делался все более рабским: все удары наносились по тиранам и ни один — по тирании». А все дело тут в том, что к тирании можно привыкнуть, даже полюбить ее, и бывает, что человеку приятнее погряз-
нуть в страхе, нежели переносить тоску быть самим собой. Когда это явление обретает всеобщность, появляются цезари: как их винить, коль скоро они являются ответом на запросы нашего убожества и на мольбы нашей трусости? Они заслуживают даже восхищения, поскольку занимаются убийствами, непрестанно о них думают, принимают на себя их позор и бесчестие и так погружаются в мысли об этом, что забывают о самоубийстве и изгнании, вещах менее зрелищных, но более мягких и приятных. Выбирая самое трудное, они могут процветать лишь в смутные времена, поддерживая хаос или обуздывая его. Благоприятствующая тиранам эпоха обычно совпадает с концом цивилизации. Это очевидно в том, что касается античного мира, и будет столь же очевидно в мире современном, идущем прямой дорогой к тирании, гораздо более страшной, нежели та, что свирепствовала в первые века нашей эры. Элементарнейшие размышления об историческом процессе, у завершения которого мы находимся, подсказывают, что цезаризм станет режимом, которым закончится жертвоприношение наших свобод. Если континенты должны быть спаяны, объединены, то этому поспособствует сила, а не убеждение. Подобно Римской империи, империя грядущая будет создаваться мечом и при участии нас всех, о чем свидетельствуют сами наши страхи.
Если мне возразят, что это всего лишь слова, я отвечу, что, возможно, я и впрямь опережаю события. Даты не имеют значения. Первые христиане ждали конца света с минуты на минуту; они ошиблись лишь на несколько тысячелетий... Я тоже могу ошибиться на целый порядок срока ожидания. Но в конце концов видение нельзя ни взвесить, ни измерить: мое видение грядущей тирании встает передо мной с такой определенной очевидностью, что мне кажется просто позорным доказывать его обоснованность. Это — убежденность, базирующаяся и на содрогании, и на аксиоме. Я принимаю ее с горячностью припадочного и уверенностью геометра. Нет, я не занимаюсь пустым разглагольствованием и не обманываюсь. И я не мог бы даже сказать вместе с Китсом, что «меня охватило ощущение тени». Скорее, меня затопляет свет, ясный и нестерпимый, который не позволяет мне увидеть конец света (вот тогда бы я разглагольствовал), но позволяет увидеть конец определенного стиля цивилизации и образа жизни. Если ограничиться лишь близким будущим, и более конкретно — Европой, то мне представляется с предельной ясностью, что единство ее будет достигнуто не через соглашения и рассуждения, как считают некоторые, а через насилие, сообразно законам, по которым образуются империи. Для того чтобы старые народы, запутавшиеся в своей взаимной зависти и провинциальных навязчивых идеях, отказались и избавились от них, нужно, чтобы их принудила к этому железная рука, ибо они никогда на это не пойдут по собственной воле. Порабощенные и вместе причастившиеся к унижениям и поражению, они смогут посвятить себя сверхнациональному творческому труду под бдительным и насмешливым взором нового хозяина. Их неволя будет великолепной, и они станут заботиться о ней с рвением и изяществом, употребляя на это остатки своего гения. Они дорого заплатят за расцвет своего рабства.
Вот так Европа, опережая время, покажет, как обычно, миру пример и прославится в своей роли главного действующего лица и жертвы. Ее миссия состояла в предвосхищении страданий других, в том, чтобы, страдая за них и до них, предлагать в качестве образца собственные конвульсии, чтобы из-
бавить тех от необходимости изобретать велосипед. Чем больше она тратила себя ради них, чем больше мучилась и волновалась, тем лучше они жили, как паразиты ее страхов и наследники ее бунтов. И в будущем тоже они не перестанут обращаться к ней, до того дня, когда, изможденная, она не сможет завещать им ничего, кроме отбросов.
IV. ОДИССЕЯ ЗЛОБЫ
Большую часть бессонных ночей мы тратим на то, что мысленно терзаем наших врагов, вырываем у них глаза и внутренности, крутим и рвем их вены, топчем и измельчаем один за другим каждый их орган, из милосердия оставляя в их распоряжении скелет. Сделав эту уступку, мы успокаиваемся и, изнемогая от усталости, соскальзываем в сон, получая заслуженный отдых после такого остервенения и методичной работы. Ведь нам нужно восстановить силы, чтобы на следующую ночь возобновить операцию и заняться делом, от которого пришел бы в уныние какой-нибудь Геркулес-мясник. Решительно, иметь врагов — это вам не синекура.
Программа наших ночей была бы не такой насыщенной, если бы днем нам было позволено вволю предаваться нашим дурным склонностям. Для того чтобы обрести не столько счастье, сколько душевное равновесие, нам следовало бы ликвидировать приличное число себе подобных, по примеру наших весьма удачливых и весьма отдаленных предков ежедневно устраивая массовые убийства. «Не таких уж удачливых», — возразят нам, поскольку плотность населения в эпоху пещер вряд ли позволяла им все время убивать друг друга. Допустим! Но они получали хоть какую-то компенсацию и уже из-за этого находились в лучшем положении, чем мы: идя на охоту в любой час дня и набрасываясь на диких зверей, они убивали все-таки себе подобных. Привычные к крови, они могли без препон утолять свое неистовство. У них не было потребности скрывать и переиначивать свои смертоносные замыслы, в отличие от нас, обреченных контролировать и обуздывать свою свирепость, заставляя ее томиться и застаиваться в нас, загнанных в тупик, выжидающих, откладывающих свою месть, а то и вовсе отказывающихся от нее.
Не мстить — значит привязывать себя к идее прощения, погружаться в нее, увязать в ней, значит делаться нечистыми от подавляемой в себе ненависти. Помилованный враг становится нашей навязчивой мыслью, тревожит нас, в особенности когда мы решаем отказаться от ненависти к нему. Вот почему мы прощаем его по-настоящему лишь тогда, когда мы участвовали в его падении или присутствовали при нем, когда он являет собой зрелище постыдного конца или (самое замечательное примирение) когда мы лицезреем его труп. Редкое счастье, по правде говоря, на него лучше не рассчитывать. Ибо враг никогда не бывает поверженным. Он всегда на ногах и всегда торжествует; это его важнейшая функция — всегда маячить перед нами, противопоставляя нашим робким насмешкам свой великолепный сарказм.
Ничто не делает нас более несчастными, чем необходимость противостоять своему примитивному нутру, зову своих инстинктов. Результатом становятся терзания цивилизованного человека, вынужденного улыбаться, скованного вежливостью и двуличием, неспособного уничтожить противника иначе как на словах, обреченного на клевету и как бы от отчаяния вынужденного убивать не действуя, а одной лишь силой слова, этим незримым кинжалом. Пути жестокости разнообразны. Вместо закона джунглей мы теперь имеем словесную перепалку, которая позволяет нам выпускать из себя свою кровожадность без непосредственного ущерба для себе подобных. Если бы по велению-хотению какой-нибудь зловредной силы мы вдруг лишились бы дара речи, никто не смог бы чувствовать себя в безопасности. Нам удалось переместить в свои мысли живущую в нашей крови потребность убивать: только этот акробатический трюк позволяет понять, почему общество живет и здравствует. Следует ли из этого, что нам случается побеждать свою врожденную испорченность и укрощать свои человекоубий-ственные таланты? Это означало бы неверно понимать возможности слова и преувеличивать его авторитет. Жестокость, которую мы унаследовали и которой располагаем, не так-то легко укротить. Пока мы не предадимся ей до конца и не исчерпаем ее, мы будем хранить ее в самых глубинах своего «я» и не освободимся от нее. Типичный убийца обдумывает свое злодеяние, готовит и совершает его и, совершая, на время избавляется от своих импульсов. Зато тот, кто не убивает, поскольку убить не может, хотя страстно этого хочет, убийца несостоявшийся, слабовольный и элегически тоскующий по резне, мысленно совершает бесчисленное количество преступлений, томясь и страдая гораздо больше, чем первый убийца, потому что влачит за собой сожаление обо всех мерзостях, которые не смог совершить. Аналогичным образом тот, кто не осмеливается мстить, отравляет свои дни, проклинает сомнения и этот противоестественный поступок, каким является прощение. Конечно, месть не всегда приятна: совершив ее, человек ощущает себя неполноценным по отношению к жертве или же погружается в тонкости угрызений совести. Стало быть, в ней тоже есть свой яд, хотя она больше соответствует тому, чем мы являемся, что испытываем, больше соответствует естественному закону каждого из нас; к тому же она здоровее великодушия. Считалось, что фурии1 существовали на свете еще до богов, в том числе и до Юпитера2. Месть идет впереди Божества! Вот она, глубинная интуиция античной мифологии.
Те, кто из-за своей немощи, отсутствия удобного случая или из-за показного благородства не стали реагировать на маневры врагов, носят на лицах рубцы скрытого гнева, следы оскорблений и позора, бесчестье прощения. Ненанесенные пощечины оборачиваются против них самих и градом сыплются на них, разоблачая их трусость. Сбитые с толку, мучимые навязчивыми идеями, поминутно вспоминающие о своем стыде, пресыщенные горечью, настроенные против других людей и против самих себя, столь же погруженные в себя, как и готовые в любой момент взорваться, они словно совершают над собой сверхчеловеческое усилие, чтобы уберечься от готовых сотрясти их конвульсий. Чем больше их нетерпение, тем сильнее им приходится скрывать его, а когда это не удается, они наконец взрываются, но бестолково и глупо, ибо тонут в нелепостях, подобно тому, кто, хотя и
накопил чересчур много желчи и молчания, в решающий момент, перед лицом врагов утрачивает все свои способности и обнаруживает, что их недостоин. Неудача порождает еще большую злобу, а любое испытание, каким бы незначительным оно ни было, вызовет у них дополнительный приток желчи.
Мы смягчаемся и добреем лишь тогда, когда разрушаем лучшую часть своей натуры и подчиняем свое тело дисциплине анемии, а дух — дисциплине забвения. Пока мы сохраняем хотя бы тень памяти, прощение приводит к борьбе с инстинктами и агрессии против нашего «я». Именно наши неприглядные поступки, которые гарантируют нам внутреннее равновесие, обеспечивают непрерывность нашего бытия, связывают нас с нашим прошлым, мобилизуют нашу склонность вспоминать. К тому же мы обладаем воображением, лишь когда ожидаем несчастья других, во время приступов отвращения и в таком настроении, которое толкает нас если не совершать подлости, то хотя бы мечтать о них. А разве может обстоять дело иначе на планете, где плоть размножается с бесстыдством эпидемии? Куда бы мы ни направились, мы натыкаемся на нечто человеческое, на отталкивающую вездесущность, перед которой нас охватывает оторопь, мы застываем в жгучем оцепенении, и все в нас протестует. В былые времена, когда космос был не так загроможден, не так заражен людьми, секты, несомненно вдохновленные некоей благотворной силой, проповедовали и практиковали кастрацию. В силу какого-то адского парадокса они исчезли с лица земли в ту самую пору, когда их учение могло бы стать более своевременным и спасительным, чем когда бы то ни было. Маньяки размножения, двуногие с разменными лицами, мы утратили всякую симпатию друг к другу, и только на полупустой, населенной какими-нибудь несколькими тысячами жителей Земле наши физиономии могли бы вновь обрести свою прежнюю привлекательность. Размножение наших собратьев граничит с неприличием, а долг любви к ним — с несуразностью. Тем не менее все наши мысли осквернены присутствием человеческого, от них несет человеком, и невозможно их от этого духа избавить. Какую истину могут они воспринять и до какого откровения возвыситься, когда эта зараза поражает дух, делает его неспособным воспринять что-либо, кроме этого опасного и зловонного животного, чьи эманации его отравляют? Тот, кто слишком слаб, чтобы объявить войну человеку, никогда не должен забывать в минуты вдохновения молиться о наступлении второго, более мощного, чем первый, потопа.
Знание губит любовь: по мере того как мы проникаем в наши собственные тайны, мы все больше ненавидим себе подобных, причем именно потому, что они похожи на нас. Когда не остается иллюзий на собственный счет, невозможно сохранить их, когда речь идет о других людях; то чудовищное, что открывается нам при самоанализе, мы распространяем путем оправданного обобщения на остальных смертных; поскольку извращенностью проникнута сама их сущность, невозможно ошибиться, приписывая им все пороки. Любопытно, что большинство из них либо не способны, либо не желают их выявить, констатировать их наличие у себя или у других. Делать зло легко, и это умеют все. Зато принять ответственность за него и признать его неумолимую реальность — это поистине редкий подвиг. На практике первый встречный может соперничать с дьяволом; в теории же так не полу-
чается. Совершать мерзости и осмыслять мерзость — два несводимых друг к другу акта: между цинизмом пережитым и цинизмом абстрактным нет никаких точек соприкосновения. Давайте же не будем доверять тем, кто подписывается под какой бы то ни было ободряющей философией, кто верит в Добро и охотно творит из него кумира. Им этого не удалось бы, если бы они честно сосредоточились на себе и изучили свои глубины и миазмы. Зато те смельчаки, весьма, правда, немногочисленные, которые имели нескромность или несчастье погрузиться в самые глубины собственного существа, знают, что такое человек: любить его они уже не смогут, ибо больше не любят самих себя, при этом оставаясь — таково их наказание — еще более, чем прежде, привязанными к собственному «я»...
Для того чтобы мы смогли сохранить веру в себя и других людей, не заметив иллюзорного характера, ничтожности любого, какого бы то ни было поступка, природа сделала нас непрозрачными для самих себя и зависимыми от ослепления, которое творит мир и правит им. Если бы мы предприняли исчерпывающее изучение самих себя, нас парализовало бы отвращение, которое обрекло бы нас на лишенное всякого движения существование. Несовместимость между действием и самопознанием, похоже, ускользнула от Сократа. В противном случае разве смог бы он, выступая в роли педагога, то есть сообщника человека, принять девиз оракула со всей бездной самоотверженности, которую он предполагает и к которой призывает нас?
Пока мы обладаем собственной волей и держимся за нее (упрек, предъявлявшийся Люциферу1), мщение представляет собой императив, органическую необходимость, которая определяет многообразие мира, мира «я» и того, что не может иметь смысла в мире самотождественности. Если бы мы в самом деле «дышали в Едином» (Плотин2), то кому бы мы мстили в мире, где все различия стираются, а мы соединяемся в неразличимом, теряя в нем очертания? В действительности мы дышим во множественном, наше царство — царство «я», а через «я» нет спасения. Существовать — значит снисходить до ощущения, а стало быть, и до самоутверждения; отсюда возникает незнание (со своим прямым следствием — мщением), фантасмагорический принцип, причина нашего земного паломничества. Чем больше мы пытаемся оторваться от нашего «я», тем глубже в него погружаемся. Сколько бы мы ни пытались взорвать его, в тот самый момент, когда нам кажется, что это удалось, оно предстает более прочным, чем прежде. Все, к чему мы прибегаем ради его разрушения, лишь способствует увеличению его силы и крепости, а живучесть и извращенность его таковы, что в страдании оно разрастается больше, нежели в наслаждении. И если это относится к моему «я», то с еще большим основанием это относится к моим поступкам. В тот момент, когда нам представляется, что мы от них свободны, мы укореняемся в них крепче, чем прежде: даже превращаясь в собственные подобия, они берут над нами верх и порабощают нас. Начинаем ли мы дело убежденно или без охоты — рано или поздно оно затягивает нас, превращая в рабов или дураков. Никто не может пошевелиться, не попав в зависимость от множественного, от кажущегося, от «я». Действовать — значит действовать против абсолюта.
Верховенство поступка — скажем без обиняков — проистекает из наших пороков, в которых содержится больше жизни, нежели в добродетелях.
Если мы принимаем сторону жизни, и в частности — сторону истории, они кажутся в высшей степени полезными: разве не благодаря им мы цепляемся за вещи, разве не благодаря им нам удается выглядеть здесь весьма достойно? Они неотделимы от нашего удела, и свободны от них лишь марионетки. Желание бойкотировать их означает вступать в заговор против самого себя, складывать оружие в разгар боя, дискредитировать себя в глазах ближнего или навсегда остаться не у дел. Скупец заслуживает, чтобы ему завидовали, — не из-за его денег, а из-за его скупости, подлинного его сокровища. Прикрепляя индивида к какому-либо участку реальности, внедряя его туда, порок, который ничего не делает необдуманно, дает ему занятие, способствует углублению его натуры, представляет оправдание его существованию, избавляет его от неопределенности. Просто не стоит тратить слишком много слов, чтобы доказывать практическую ценность маний, расстройств и извращений; они говорят сами за себя. В той мере, в какой мы пребываем в этом мире, в той непосредственной данности, где сталкиваются воли и свирепствует стремление к первенству, мелкий порок по действенности превосходит великую добродетель. Политическое измерение людей (если понимать под политикой венец биологического развития) охраняет царство поступков и динамической гнусности. Познать самих себя означает идентифицировать неприглядную движущую силу наших поступков, признать непристойность в качестве составляющей нашей субстанции, являющейся совокупностью явных или тайных убожеств, от которых зависит наша производительность. Все, что исходит из нижних зон нашей натуры, побуждает к поступкам: у нас всегда лучше получается, когда мы творим и суетимся из зависти и алчности, чем тогда, когда руководствуемся благородством и бескорыстием. На бесплодие обречены лишь те, кто не желает культивировать свои пороки и давать им ход. На каком бы участке реальности мы ни находились, чтобы преуспеть, нам необходимо развивать алчную сторону своего характера и поощрять свою склонность к фанатизму, свою нетерпимость и мстительность. Что может быть подозрительнее плодовитости? Если вы стремитесь к чистоте и притязаете на какую-то внутреннюю прозрачность, незамедлительно отрекитесь от своих талантов, выйдите из круговорота поступков, поместите себя за рамки человеческого, откажитесь, говоря на благочестивом жаргоне, от «общения с тварями»...
Великое дарование отнюдь не исключает великих изъянов, а, напротив, нуждается в них и их усиливает. Когда святые обвиняют себя в том или ином злодеянии, следует поверить им на слово. Против них свидетельствует и сам интерес, который они проявляют к страданиям других. Что такое их жалость, да и жалость вообще, как не порок доброты? Поскольку действенность ее проистекает из таимого ею дурного начала, она ликует при виде чужих мучений, получает от них наслаждение, вкушает их яд, бросается на все беды, которые видит или предчувствует, мечтает об аде, как о земле обетованной, ходатайствует за него, не в силах без него обойтись, и, хотя сама по себе она и не является разрушительницей, тем не менее ей удается извлекать выгоду из всего, что разрушает. Будучи крайним отклонением от доброты, она в конечном счете становится ее отрицанием, причем у святых в большей степени, чем у нас, остальных людей. Чтобы убедиться в этом, достаточно познакомиться с их житиями и посмотреть, с какой жадностью
набрасываются они на наши грехи, какую тоску испытывают по головокружительным падениям и нескончаемым угрызениям совести, в какое раздражение приходят они от посредственности наших злодеяний и какое сожаление испытывают, когда им не удается хорошенько помучиться ради нашего искупления.
Как бы высоко мы ни поднимались, мы остаемся узниками собственной натуры, собственного первородного падения. Люди с великими замыслами, или попросту с талантами, — это великолепные и омерзительные монстры, похожие на преступников, которые словно вынашивают какое-то ужасное злодеяние. На самом же деле они готовят свои творения... они работают над ними исподтишка, словно злоумышленники: разве им не предстоит уничтожить всех, кто идет по тому же пути, что и они? Человек действует и творит только ради того, чтобы сокрушать людей или же Человека, соперников или Соперника. Мыслители любого масштаба воюют меж собой, находя удовольствие в перепалках и погрязая в них. Даже святые завидуют друг другу, не переносят друг друга — как, впрочем, и боги, чему свидетельство их вечные склоки, бич всех Олимпов. Всякий, кто суется в ту же область или в ту же проблему, что и мы, посягает на наше своеобразие, на наши привилегии, на цельность нашего существования, лишает нас наших химер и наших шансов. Обязанность ниспровергнуть его, повалить на землю или хотя бы смешать с грязью обретает для нас форму миссии, а то и судьбы. По сердцу нам лишь тот, кто берет самоотвод и никоим образом не проявляет себя; но и его не следует возводить до уровня образца: тот, чью скромность признали, возбуждает и узаконивает зависть. Даже лентяй рискует опозориться, если выделяется праздностью, если чересчур славен ею: он привлекает к себе слишком много внимания... Идеалом может быть лишь хорошо дозированное самоустранение. Но достигнуть этого не дано никому.
Славу обретают лишь в ущерб другим, тем, кто в той же мере нацелен на нее. Так же обстоят дела и с репутацией, которая достигается лишь ценой бесчисленных несправедливостей. Тот, кто вышел из безвестности или только пытается из нее выйти, доказывает, что избавился от всех сомнений и победил свою совесть, если таковая у него вообще была. Отказаться от своего имени — значит обречь себя на бездействие; быть привязанным к нему — значит деградировать. Что лучше, молиться или писать молитвы? Существовать или самовыражаться? Во всяком случае, несомненно, что имманентный нашей природе принцип экспансии заставляет нас смотреть на заслуги других как на умаление наших заслуг, как на непрестанную провокацию. Если дорога к славе для нас закрыта или недоступна, мы виним в том достигших ее, так как полагаем, что они украли ее у нас: по праву она причиталась нам, уже, можно сказать, принадлежала нам и досталась бы нам, если бы не махинации этих узурпаторов. «Гораздо чаще, чем собственность, воруют славу» — таков рефрен сварливых, а в известной степени и всех нас. Люди редко получают наслаждение от того, что они остались безвестными или оказались непонятыми. Между тем, если как следует над этим поразмыслить, не равносильно ли оно гордыне человека, восторжествовавшего над суетностью и почестями? Или желанию обзавестись необычным реноме, своего рода известностью без публики! Это, пожалуй, и есть высшее проявление аппетита к славе.
Слово это мне кажется весьма точным, поскольку речь идет именно об аппетите в полном смысле, который возникает в наших органах чувств и который соотносится с физиологической потребностью, с зовом нашего нутра. Чтобы отказаться от него и чтобы победить его, мы должны были бы поразмыслить над нашим ничтожеством, остро его ощутить, не доходя до сладострастия, ибо уверенность в собственном ничтожестве приводит, если не принять меры предосторожности, к самодовольству и гордыне: невозможно смотреть на собственное ничтожество, заостряя на нем свое внимание, не рискуя пробудить свою чувственность... В том ожесточении, с каким мы изобличаем хрупкость счастья, есть нечто от счастья. Аналогичным образом, когда мы заявляем, что презираем славу, мы очень недалеки от того, чтобы желать славы, и поддаемся этому желанию как раз в тот момент, когда возвещаем о его суетности. Желание это, безусловно, отвратительно, но оно нам неотъемлемо присуще; чтобы выкорчевать его, нужно было бы обречь на окаменение плоть и дух, нужно было бы, состязаясь с камнем в безразличии, забыть о существовании всех остальных людей, удалить их из нашего сознания, ибо один лишь факт их сияющего и самодовольного присутствия подстрекает нашего злого гения смести их куда-нибудь прочь, а самим выйти из безвестности, дабы умерить их сияние.
Мы питаем неприязнь ко всем, кто «избрал» жизнь в одну эпоху с нами, кто, оказавшись рядом, мешает идти или оставляет позади. Более определенно можно сказать: всякий современник ненавистен. Мы смиряемся с превосходством мертвеца, и никогда — с превосходством живого, существование которого служит нам упреком и хулой, поводом для головокружений от скромности. Мы пытаемся скрыть от самих себя тот удручающий своей очевидностью факт, что столько нам подобных нас превосходят, и для этого прибегаем к инстинктивной, продиктованной отчаянием хитрости, присваивая себе всевозможные таланты и приписывая лишь себе честь быть уникальными. Мы задыхаемся рядом с нашими соперниками и нашими кумирами: какое все-таки облегчение — видеть их могилы! Даже ученик может глубоко вздохнуть и почувствовать себя свободным только после смерти своего учителя. Пока мы живы, мы мысленно призываем погибель на головы тех, кто затмевает нас своими дарованиями, своими трудами и свершениями и со сладострастным нетерпением дожидаемся их последних мгновений. Вот некто находящийся поблизости возвысился над нами — этого уже достаточно для того, чтобы мы пожелали от него избавиться: ну как простить ему внушаемое нам восхищение, этот наш тайный и болезненный культ? Пусть он хоть растворится в воздухе, хоть исчезнет с лица земли, хоть сдохнет наконец, чтобы мы могли почитать его без щемящей боли и язвительности, чтобы прекратились наши мучения!
Если бы он был хоть сколько-нибудь злобным, вместо того чтобы выказывать нам признательность за огромную слабость, которую мы к нему испытываем, если бы разозлился на нас, обвинил бы в самозванстве, отбросил от себя с омерзением или состраданием. Однако слишком переполненный собой, не имеющий ни малейшего представления ни о муках восхищения, ни о противоречивых эмоциях, связанных с этим восхищением, он даже не подозревает, что мы пошли на унижение, возведя его на пьедестал, и что за это унижение расплачиваться придется ему: разве сможем мы когда-нибудь
забыть, какой удар он нанес, правда, нужно признать, сам того не ведая, по приятной иллюзии нашей значимости и исключительности? Раз он имел неосторожность или наглость позволить слишком долго себе поклоняться, теперь ему придется отвечать за последствия: декретом нашей усталости он оказывается разжалованным из истинного бога в ложного, разжалованным и низведенным до необходимости каяться в том, что он ненадлежащим образом занимал наше время. Возможно, и почитали-то мы его только с надеждой в один прекрасный день взять над ним реванш. Если мы любим раболепствовать, то еще больше нам нравится отступаться от тех, перед кем мы пресмыкались. Всякая подрывная работа воодушевляет, придает энергии: отсюда непреложность и практическая безошибочность подлых чувств. Зависть, превращающая труса в сорвиголову, а ублюдка — в тигра, подхлестывает нервы, горячит кровь, наполняет тело дрожью, которая не позволит ему обрюзгнуть, наделяет самое бесцветное лицо выражением концентрированного пыла. Без зависти не было бы ни событий, ни даже мира. Кроме того, именно она сделала возможным появление человека, дала ему шанс обрести имя, достичь величия благодаря падению, благодаря тому бунту против безымянной райской славы, с которой он так же, как и подавший ему пример падший ангел, его вдохновитель, не смог смириться. Все, что дышит и шевелится, свидетельствует о первородном грехе. Навсегда связанные с горячностью Сатаны, покровителя Времени, с трудом отличимого от Бога, поскольку он является всего лишь его видимым лицом, мы оказались добычей гения мятежей, который заставляет нас выполнять долг живых, натравливая одних на других в битве, конечно, жалкой, но тонизирующей: мы выходим из оцепенения, мы оживляемся всякий раз, когда, торжествуя над своими благородными побуждениями, осознаем свою роль разрушителей.
А вот восхищение, изнашивающее нашу субстанцию, напротив, угнетает нас и в конечном счете деморализует; вот почему мы обращаемся против объекта восхищения, виновного в том, что он задал нам тяжелую задачу: возвыситься до его уровня. Так что пусть он не удивляется ни тому, что вслед за приступами симпатии к нему у нас наступают откаты, ни тому, что время от времени мы занимаемся пересмотром своих увлечений. Наш инстинкт самосохранения призывает нас к порядку, к чувству долга по отношению к нам самим, обязывает нас спохватиться и поправиться. Мы перестаем уважать или превозносить такого-то не потому, что начинаем сомневаться в его заслугах, а потому, что можем возвыситься только за его счет. Не иссякая, наша способность к восхищению переживает кризис, во время которого мы поддаемся чарам и ярости отступничества, пересчитываем наших кумиров, чтобы поочередно их отвергнуть и уничтожить, и это иконоборческое буйство, само по себе презренное, является тем не менее фактором, приводящим в действие наши способности.
Дата добавления: 2015-07-19; просмотров: 87 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
III. В ШКОЛЕ ТИРАНОВ 1 страница | | | III. В ШКОЛЕ ТИРАНОВ 3 страница |