Читайте также: |
|
ибо еще не развеялась в прах ни одна иллюзия, не возникло
сомнений ни в своей способности к безграничной самоотдаче, ни в
безграничности духовного мира. Именно для таких дарований, как
Иозеф Кнехт, для людей, по натуре своей стремящихся к
цельности, к синтезу и к универсальности, не влекомых отдельной
ярко выраженной способностью к ранней концентрации на одном
каком-нибудь поприще, -- для таких натур весна студенческой
вольности бывает часто порой глубокого опьяняющего счастья;
однако без дисциплины, вынесенной из школы элиты, без душевной
гигиены медитативных упражнений, без тактичного контроля со
стороны Воспитательной Коллегии подобная свобода представляла
бы для упомянутых дарований большую опасность и сыграла бы для
многих роковую роль, как оно и случалось с огромным числом
талантливых молодых людей до установления наших порядков в
докасталийские века.
В те архаические времена высшие учебные заведения в иные
периоды бывали переполнены юными натурами фаустовского типа,
которые на всех парусах мчались в открытое море науки и
академической свободы, неизбежно претерпевая все
кораблекрушения необузданного дилетантизма; ведь и сам Фауст
есть первообраз гениального дилетанта со всем присущим
последнему трагизмом. В Касталии же духовная свобода студента
бесконечно шире, чем в университетах прежних эпох, да и
возможности для исследования куда богаче, к тому же Касталия не
знает никакого воздействия материальных условий, здесь не
играют роли честолюбие, страх, бедность родителей, забота о
заработке и карьере и тому подобное. В академиях, семинарах,
библиотеках, архивах, лабораториях Педагогической провинции все
студенты, какого бы они ни были происхождения, имеют безусловно
равные возможности; их назначения на различные ступени иерархии
определяются исключительно данными интеллекта и характера. И
напротив, большая часть вольностей, соблазнов и опасностей,
подстерегающих молодых людей в мирских университетах -- как в
области духа, так и в материальной сфере -- в Касталии не
существует вовсе. Разумеется, и здесь есть свои опасности, свое
безумие и ослепление, да и где человечество избавлено от них? И
все же не одна возможность крушения, разочарования и гибели для
касталийского студента закрыта. Не может он, например,
предаться пьянству, не растратит он свою молодость на участие в
шумливых и заговорщических сообществах, столь характерных для
нескольких поколений студентов прошлых времен, не может он
вдруг открыть, что его студенческий диплом явная ошибка, что в
его школьной подготовке зияют уже невосполнимые пробелы; от
всего этого его оберегают касталийские порядки. Опасность
растратить свои силы на увлечение спортом или женщинами тоже не
велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает
ни опасностей и искушений брака, ни ханжества прежних эпох,
толкавших студента к аскетизму либо в объятия женщин, в большей
или меньшей степени продажных, и просто девок. Поскольку для
касталийских студентов не существует брака, то не существует
для них и морали любви, связанной с институтом брака. Поскольку
же у касталийца нет денег и, по сути говоря, никакой
собственности, то для него не существует и продажной любви. В
Педагогической провинции распространен обычай не выдавать
бюргерских дочек слишком рано замуж, и потому до свадьбы
студент или ученый для них самый подходящий любовник: этот уж
никогда не спросит о происхождении и о доходах родителей, он
давно привык по меньшей мере приравнивать духовные способности
к материальным, в большинстве случаев обладает недюжинным
воображением и доброй долей юмора, а поскольку денег у него не
водится, он должен расплачиваться личными доблестями. Подруга
касталийского студента не знает вопроса: а женится ли он на
мне? Нет, он не женится. Правда, бывали и такие случаи:
кто-нибудь из студентов элиты, женившись, возвращался в мир и
отказывался от Касталии и Ордена. Однако эти немногочисленные
случаи отступничества в истории школ и Ордена столь редки, что
обычно рассматриваются как курьез.
Поистине степень свободы и самоопределения,
предоставляемая ученикам элиты после выпуска из
подготовительных школ во всех областях знаний, весьма велика.
Ограничиваются они, если только дарование и интересы с самого
начала их не сужают, обязанностью для каждого представлять план
своих занятий на семестр, выполнение которого Коллегия
контролирует весьма мягко. Многосторонне одаренные студенты,
обладающие широкими интересами, -- а к ним относился и Кнехт,
-- благодаря этой очень широкой свободе воспринимают первые
студенческие годы как нечто удивительно заманчивое и радостное.
И именно студентам с многосторонними интересами, если они не
вовсе бездельники, Коллегия предоставляет почти райскую
свободу. По своему желанию и выбору студент может заглядывать в
любые науки, смешивать любые отрасли, одновременно увлекаться
шестью или восемью предметами или же с самого начала
ограничиться более узкой специальностью. Помимо выполнения
общих для всей Провинции и Ордена правил поведения, от него
ничего не требуется, лишь раз в год он обязан предъявлять
карточки, где отмечены посещаемость лекций и прочитанные
студентом книги, а также прохождение практики в различных
институтах. Более детальная проверка успехов начинается с
посещения специальных курсов и семинаров, к которым относятся
курсы Игры и консерватория; в этих случаях -- и это само собой
разумеется -- студенты обязаны держать официальные экзамены и
выполнять все задания, предложенные руководителем семинара. Но
никто им не навязывает посещения этих курсов; студент может,
если желает, годами просиживать в библиотеках или только
слушать лекции. Тем студентам, которые не торопятся выбрать
одну какую-нибудь науку, несколько оттягивая свое вступление в
Орден, никто не мешает совершать длительные странствия по самым
различным областям знания, напротив, их всячески поддерживают.
Помимо моральной чистоты, от них требуют подачи один раз в год
вымышленного "жизнеописания". Этой старой и столь часто
высмеиваемой традиции мы и обязаны тремя жизнеописаниями,
сочиненными Кнехтом в студенческие годы. Речь в данном случае
идет не о добровольном и неофициальном литературной труде, в
какой-то мере тайном, даже запретном, результатом которого были
написанные в Вальдцеле стихи, а о вполне обычной и официальной
работе. Еще на заре Касталия родился обычай обязывать младших
студентов (еще ее принятых в Орден) писать особого рода новеллы
или стилистические упражнения -- так называемые
"жизнеописания", представлявшие собой воображаемые биографии,
отнесенные к любой из прошлых эпох. Перед студентом ставилась
задача мысленно перенестись в окружение и культуру, духовную
атмосферу какой-нибудь исторической эпохи я придумать себе
соответствующую той обстановке жизнь. В зависимости от времени
и моды это были: императорский Рим, Франция семнадцатого или
Италия пятнадцатого веков, Афины эпохи Перикла или же Австрия
времен Моцарта, а у филологов к тому же утвердилось правило
составлять романы о своей жизни на языке и в стиле
соответствующей страны и эпохи. Сохранились в высшей степени
виртуозно сочиненные автобиографии в куриальном стиле папского
Рима 1200 года, автобиографии, написанные на монашеской латыни,
автобиографии, на итальянском языке "Ста новелл"{2_3_02}, на
французском Монтеня, в стиле немецкого барокко Мартина
Опица{2_3_03} и т.п. В этом вольном и игровом жанре сохранились
отголоски древнеазиатской веры в последующее возрождение и
переселение душ; среди педагогов и среди учеников было
распространено представление о том, что нынешней жизни,
возможно, предшествовала другая, в другом обличии, в другие
времена, в другой среде. Разумеется, это нельзя было назвать
верой в строгом смысле слова, в еще меньшей степени это было
учением; лучше всего назвать это своего рода игрой,
упражнением, полетом фантазии, попыткой представить себе свое
собственное "я" в ином окружении и в иной обстановке. Так же,
как в стилистических семинарах, а часто и в Игре, студенты в
данном случае учились бережно приподнимать завесу над минувшими
эпохами культуры, временами и странами, привыкали рассматривать
себя как некую маску, временное обличье энтелехии. У подобной
традиции есть своя прелесть, есть и свои преимущества, иначе он
бы так долго не сохранился. Кстати, было довольно много
студентов, в большей или меньшей степени веривших не только в
идею возрождения душ в ином обличии, но и в правдоподобие ими
самими созданных автобиографий. Конечно же, большинство этих
воображаемых жизней не было просто стилистическим упражнением
или историческим экскурсом, -- нет, это была своего рода мечта,
так сказать, идеальный или идеализированный автопортрет:
студенты описывали себя, как правило, в тех костюмах, наделяли
себя такими характерами, в каких им хотелось бы щеголять и
какие они хотели бы иметь в идеале. Добавим, что эти
жизнеописания представляли собой недурной педагогический прием,
некую вполне официальную отдушину для потребности в поэзии,
столь свойственной юношескому возрасту. Прошли уже многие
поколения с тех пор, как истинное и серьезное стихотворство
было осуждено: частью его заменили науками, а частью Игрой в
бисер. Однако жажда художественного творчества, жажда, столь
свойственная молодости, полностью не была этим утолена. В
сочинении воображаемых биографий, которые порой разрастались до
целых повестей, молодым людям предоставлялось вполне
дозволенное и просторное поле деятельности. Возможно, при этом
кое-кто и совершал свои первые шаги на пути к самопознанию.
Случалось, между прочим, -- и учителя взирали на это
благосклонно, -- что студенты в таких жизнеописаниях
обрушивались на нынешнее состояние дел в мире и на Касталию с
критикой и высказывали бунтарские мысли. Помимо всего прочего,
сочинения эти очень многое говорили учителям о моральном и
духовном состоянии авторов как раз в то время, когда студенты
пользовались наибольшей свободой и не находились под
пристальным контролем.
До нашего времени дошли три таких жизнеописания,
сочиненных Иозефом Кнехтом, и все три мы приведем от слова до
слова, полагая их наиболее ценной частью нашей книги. Написал
ли Кнехт только эти три вымышленные автобиографии, не
потерялась ли какая-нибудь еще -- об этом возможны самые
различные предположения. Определенно мы знаем только, что после
того, как Кнехт сдал третью, "индийскую", биографию, канцелярия
Воспитательной Коллегии рекомендовала ему для следующей выбрать
более близкую историческую эпоху, о которой сохранилось больше
документальных свидетельств, и обратить внимание на
исторические детали. Из рассказов и писем мы знаем: Кнехт
действительно занялся сбором материалов для новой такой
биографии, где хотел изобразить себя в восемнадцатом столетии;
он намеревался выступить в роли швабского теолога{2_3_04},
который оставляет церковную должность, дабы целиком посвятить
себя музыке; кстати, этот теолог -- ученик Иоганна Альбрехта
Бенгеля{2_3_05}, друг Этингера{2_3_06} и некоторое время гостит
в общине Цинцендорфа{2_3_07}. Нам известно также, что в ту пору
Кнехт прочитал и законспектировал много трудов, частью весьма
редких, о церковных уставах, пиетизме{1_01} и о
Цинцендорфе{2_3_07}, о литургиях и старинной церковной музыке.
Дошло до нас и то, что Кнехт был поистине влюблен в образ
прелата -- мага Этингера{2_3_06}, да и к магистру
Бенгелю{2_3_05} испытывал подлинную любовь и глубокое чувство
благоговения: он даже переснял его портрет, который в течение
длительного времени можно было видеть у него на письменном
столе. Кнехт предпринимал серьезные попытки прийти к
объективной оценке Цинцендорфа{2_3_07}, в равной мере и
привлекавшего и отталкивавшего его. В конце концов, так и не
завершив, Иозеф отложил эту работу, довольный уже тем, что
успел познать. Одновременно он объявил себя не в состоянии
создать на этом материале биографию, ибо чересчур увлекся
частностями. Именно это высказывание и дает нам окончательное
право усматривать в трех сохранившихся жизнеописаниях -- вовсе
не полагая при этом умалить их -- скорее труд поэтической и
благородной натуры, нежели работы ученого.
Для Кнехта обретенная свобода была не только свободой
научного познания, -- она означала также мощную разрядку. Он
ведь был не просто воспитанником, как все остальные, его
тяготили не только строгие школьные правила, четкий распорядок
дня, тщательный контроль и наблюдение учителей -- немалое
время, выпадающее на долю ученика элиты. Отношения с Плинио
Дезиньори возложили на плечи Кнехта еще большую тяжесть,
потребовавшую предельного напряжения умственных и душевных сил:
ведь то была роль весьма активная и представительная, и
ответственность по сути превышала его силы, была ему явно не по
возрасту. Со всем этим он справлялся только благодаря избытку
силы воли и таланта, и все же без поддержки издалека, поддержки
Магистра музыки, он, разумеется, не смог бы довести дело до
конца. Двадцатичетырехлетнего Кнехта мы видим в конце его
вальдцельских ученических лет, хотя и не по годам созревшим и
несколько переутомленным, но, как это ни удивительно, без
внешних признаков нанесенного ему вреда. Однако сколь глубоко
было потрясено все его существо этой ролью и этим бременем,
сколь близок он был к полному истощению, -- хотя тому и нет
прямых свидетельств, -- мы можем заключить из того, как
воспользовался сей молодой человек столь горячо желанной
свободой. Кнехт, в последние школьные годы стоявший на виду и в
некотором роде уже принадлежавший общественности, немедленно и
решительно от всего устранился. Более того, если проследить всю
его тогдашнюю жизнь, то складывается впечатление, что больше
всего ему хотелось стать невидимкой: никакое окружение, никакая
компания не казались ему достаточно тихими, никакая жизнь
достаточно уединенной. На первые, весьма пространные и бурные,
письма Дезиньори он отвечал очень кратко и неохотно, а затем и
вовсе перестал писать. Знаменитый ученик Кнехт словно в воду
канул; только в Вальдцеле слава его не меркла и со временем
приобрела легендарный характер.
Именно поэтому он в первые студенческие годы избегал
Вальдцель, что повлекло за собой даже временный его отказ от
посещения старших и высших курсов Игры.
И несмотря на это, -- хотя поверхностному наблюдателю
должно было броситься в глаза поразительное пренебрежение к
Игре, -- мы знаем: весь ход его свободных занятий, кажущийся
таким беспорядочным, бессвязным, во всяком случае -- необычным,
целиком определялся Игрой, возвращал его к Игре и к службе ей.
Мы останавливаемся на этом несколько подробнее, ибо черта эта
характерна. Иозеф Кнехт воспользовался свободой своих научных
занятий самым удивительным, даже, казалось бы, сумасбродным и
юношески гениальным образом. В Вальдцеле он, как и все,
прослушал введение в Игру и соответствующий повторный курс.
Захваченный притягательной силой этой Игры игр, он, которого в
последнем учебном году среди друзей уже называли хорошим
игроком, закончил еще один куре и, хотя числился только
учеником элиты, был принят во вторую ступень адептов Игры, а
это считалось редким отличием.
Одному из товарищей по повторному курсу, своему другу и
впоследствии помощнику, Фрицу Тегуляриусу, он спустя несколько
лет поведал о случае, который не только определил его решение
стать адептом Игры, но и оказал огромное влияние на его научные
исследования в годы студенчества. Письмо это сохранилось. Кнехт
пишет:
"Я хочу тебе напомнить один определенный день и одну
весьма определенную Игру того времени, когда мы оба,
назначенные в туже группу, с таким рвением трудилось над
дебютами наших первых партий. Руководитель подал нам несколько
идей и предложил на выбор разные темы, мы как раз достигли
щекотливого перехода от астрономии, математики и физики к
филологии и истории, а руководитель наш был великий мастер в
устройстве нам, нетерпеливым новичкам, всевозможных ловушек, в
заманивании нас на скользкую почву недопустимых абстракций и
аналогий. Он подсовывал нам заманчивые игры-безделушки из
области сравнительного языкознания и этимологии и забавлялся
сверх меры, если один из нас попадал в ловко расставленные
сети. До умопомрачения мы подсчитывали длину греческих слогов,
и вдруг нам, самым беззастенчивым образом сбив нас с толку,
вместо метрического, неожиданно предлагали заняться ударным
скандированием. Формально он преподавал блестяще и вполне
корректно, хотя вся манера подобного преподавания претила мне:
он демонстрировал нам ошибочные ходы, соблазнял на ложные
умозаключения, хотя и с похвальным намерением обратить наше
внимание на подстерегающие нас опасности, но в какой-то мере и
ради того, чтобы посмеяться над зелеными юнцами и наиболее
восторженным привить побольше скепсиса. Но именно на его
уроках, во время его издевательских экспериментов с ловушками и
подтасовками, когда мы, робея, ощупью пытались набросать
мало-мальски приемлемую партию, меня внезапно, всколыхнув всю
мою душу, охватило сознание смысла и величия нашей Игры. Мы
кромсали в то время какую-то языковедческую проблему и как бы
вблизи лицезрели блистательные взлеты языка, проходя с ним за
несколько минут путь, на который ему понадобились многие
столетия. При этом меня особенно поразила картина бренности
всего сущего: на наших глазах такой сложный, древний, многими
поколениями шаг за шагом созданный организм сначала расцветал,
уже неся в себе зародыш гибели, а затем это мудро возведенное
здание постепенно приходило в упадок -- один за другим в нем
появлялись признаки вырождения, вот-вот оно рухнет совсем. Но
тут меня озарила радостная, ликующая мысль: ведь падение и
смерть этого языка не завели в пустоту, в ничто, ибо юность
его, расцвет и даже упадок сохранились в нашей памяти, в наших
знаниях о нем и его истории, он продолжает жить в знаках и
формулах науки, в тайнописи Игры стеклянных бус, а потому в
любое время может быть восстановлен. Неожиданно я понял, что в
языке нашей Игры (во всяком случае, по идее) каждый знак
поистине всеобъемлющ, каждый символ и каждая комбинация
символов ведет не куда-нибудь, не к отдельно взятому примеру,
эксперименту или доказательству, но к центру, к тайне тайн
мира, к основе всех знаний. В озарении той минуты мне
открылось, что каждая модуляция из мажора в минор в сонате,
каждое превращение мифа или культа, каждая классическая
формулировка или высказывание художника -- при истинном
медитативном рассмотрении -- суть не что иное, как
непосредственный путь к тайнам мира, где между вдохом и
выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян{2_3_08} вечно
свершается святое. Хотя я уже тогда как слушатель присутствовал
на нескольких хорошо проведенных играх и при этом пережил
несколько возвышенных минут и сделал не одно счастливое
открытие, я все же до той поры был склонен к сомнениям в
истинной ценности и значимости нашей Игры. В конце концов
каждая удачно решенная математическая задача может доставить
духовное наслаждение, всякая хорошая музыкальная пьеса, когда
ее слушаешь, и еще больше, когда ее играешь, способна возвысить
душу, приобщить к великому, а каждая проникновенная медитация
успокоит твое сердце, настроит его в унисон со вселенной.
Именно поэтому, нашептывал мне червь сомнения, Игра -- только
формальное искусство, сноровка ума, уменье остроумно
комбинировать, а потому не лучше ли бросить играть в нее и
заняться чистой математикой или хорошей музыкой? Но именно
тогда, впервые для меня, прозвучал внутренний голос самой Игры,
меня до мозга костей пронизал ее сокровенный смысл, и с того
часа я уверовал: царственная наша Игра -- поистине lingua
sacra, священный и божественный язык. Тебе нетрудно вспомнить
это мгновение, ведь ты тогда сам заметил, как я внутренне
преобразился: я услышал зов. Сравнить его я могу только с тем
незабываемым призывом, который преобразил и возвысил душу мою и
жизнь, когда я еще мальчиком встретился с Magister musicae и он
призвал меня в Касталию. Ты все заметил, и я это почувствовал,
хотя ты и не проронил ни слова; мы и ныне не будем больше
говорить об этом. Ну, так вот, у меня есть к тебе просьба, и
чтобы пояснить ее, я должен тебе рассказать кое-что, чего никто
еще не знает и не должен узнать и впредь. Мои нынешние занятия
-- не прихоть, они не продиктованы случайным настроением, в
основе их -- строго продуманный план. Ты, должно быть, хотя бы
в общих чертах, еще помнишь ту учебную партию, которую мы,
будучи на третьем курсе, построили под руководством учителя и
во время которой я услышал тот самый голос и пережил свое
призвание. Эту учебную партию (она начиналась с ритмического
анализа темы для фуги, в середине ее еще помещалось изречение,
приписываемое Конфуцию) я изучаю и теперь, то есть
прорабатываю каждую фразу и перевожу ее с языка Игры на
первоначальный язык -- математический, орнаментальный,
китайский, греческий и т.д. Я хочу, хоть один раз в жизни,
по-настоящему проследить и сам достроить все содержание одной
партии. Первую часть я уже одолел, мне понадобилось на это два
года; вероятно, придется потратить еще несколько лет. Но раз
уже в Касталии нам дана свобода занятий, я решил
воспользоваться ею именно таким образом. Все возражения мне
известны. Большинство наших учителей заявило бы: понадобилось
несколько столетий для изобретения и усовершенствования Игры
как некоего универсального метода и универсального языка:
понадобилось несколько столетий, чтобы выразить с помощью
знаков этого языка все духовные ценности и понятия. И вот
являешься ты и хочешь проверить, правильна ли это! Тебе нужна
будет для этого вся жизнь, и ты раскаешься. Нет, неправда, для
этого не нужна вся жизнь, и я не раскаюсь. Теперь о моей
просьбе: ты ведь сейчас работаешь в Архиве Игры, а я, по вполне
основательным причинам, еще некоторое время хотел бы не
показываться в Вальдцеле. Потому прошу тебя ответить на
некоторые вопросы, то есть сообщить мне в несокращенном виде
официальные коды и знаки различных тем, хранящихся в Архиве. Я
рассчитываю на тебя, а также на то, что, когда я тебе
понадоблюсь, ты тоже будешь располагать мною".
Быть может, именно здесь уместно привести еще одну
выдержку из писем Кнехта, касающуюся Игры, на этот раз -- из
письма Магистру музыки, хотя оной написано на год или два
позднее вышеприведенного.
"Я думаю, -- пишет Кнехт своему покровителю, -- что можно
быть вполне хорошим, виртуозным мастером Игры, даже способным
Магистром, и не догадываться о подлинной тайне Игры, о
сокровенном ее смысле. Более того, человек, догадывающийся о
нем или познавший его, став виртуозом Игры или даже возглавив
ее, способен нанести ей куда больший вред, нежели тот, кто
ничего о ней не ведает. Ибо внутренняя, ээотерическая сторона
Игры, как и всякая эзотерика, направлена во всеединство, в
глубины, туда, где в:вечном вдохе и выдохе только вечное
дыхание повелевает самим собой. Того, кто до конца проник в
сокровенный смысл Игры, уже не назовешь собственно играющим,
ему чуждо множество, он не способен к радости изобретения,
составления и комбинирования, ибо он познал иные желания и
радости. Поскольку же я мню себя близким к самому смыслу Игры,
для меня и для других будет лучше, если я не сделаю Игру своей
профессией, а посвящу себя музыке".
Должно быть, Магистра музыки, вообще-то не щедрого на
письма, встревожило это признание, и он поспешил в своей
обычной дружеской манере предостеречь своего питомца: "Хорошо,
что ты не требуешь от своего руководителя Игры "эзотеричности"
в твоем понимании этого слова, ибо я надеюсь, что в твоих
словах не было иронии. Руководитель Игры или учитель,
обеспокоенный более всего тем, достаточно ли он приблизился к
"сокровенному смыслу", был бы плохим педагогом. Откровенно
признаюсь, на всем своем долгом веку я никогда не говорил своим
ученикам о "смысле" музыки; если таковой и существует, во мне
он не нуждается. И напротив, я всегда придавал большое значение
тому, чтобы мои ученики умели как следует отсчитывать восьмые и
шестнадцатые. Будешь ли ты учителем, ученым или музыкантом --
благоговей перед "смыслом", но не воображай, будто его можно
преподать. Одержимые желанием преподать "смысл", философы
истории некогда испортили половину мировой истории, положили
начало фельетонистической эпохе{1_1_0_04} и в немалой степени
повинны в потоках пролитой крови. Равным образом, если бы мне
предстояло познакомить учеников с Гомером или греческими
трагиками, я не пытался бы внушить им понимание поэзии как
формы божественного, а все свои усилия направил бы на раскрытие
им поэзии через достоверные знания ее языковых и метрических
средств. Дело учителя и ученого изучать эти средства, хранить
традиции и чистоту методов, а вовсе не возбуждать и ускорять
те, уже не могущие быть выраженными, переживания, которые
доступны только избранным или, что зачастую то же самое,
страдальцам и жертвам".
Переписка Кнехта тех лет не обильна, хотя, возможно,
многие письма затерялись; во всяком случае, об Игре и
"эзотерическом" толковании ее нигде более не упоминается;
наибольшее число сохранившихся писем, а именно из переписки с
Ферромонте, почти без исключения посвящены музыкальным
проблемам и анализу музыкальных стилей.
Таким образом, в многолетних зигзагах, наблюдаемых нами в
студенческие годы Кнехта, мы обнаруживаем точное
воспроизведение и прослеживание схемы одной-единственной
партии, то есть -- весьма определенный замысел, а также желание
настоять на своем. Дабы усвоить содержание одной-единственной
партии, которую они когда-то учениками упражнения ради сочинили
за несколько дней и которую на языке Игры можно было прочитать
за четверть часа, он год за годом просиживал в аудиториях и
библиотеках, изучал Фробергера и Алессандро Скарлатти,
построение сонаты и фуги, математику и китайский язык,
проработал систему звуковых фигур и теорию Фойстеля о
соответствии шкалы цветов определенным музыкальным
тональностям. Мы задаемся вопросом, зачем он ступил на этот
трудный, своевольный и, главное, такой одинокий путь, ведь
конечная цель его (вне Касталии сказали бы: выбор профессии)
была, несомненно, Играв бисер. Если бы он, ни к чему себя не
обязывая, поступил вольнослушателем в один из институтов Vicus
lusorum -- вальдцельское Селение Игры, -- то изучать все
специальные предметы, связанные с Игрой, оказалось бы гораздо
Дата добавления: 2015-11-14; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
18 страница | | | 20 страница |