Читайте также:
|
|
Признаюсь откровенно: не было никакой последней, заметающей следы добычи, влекущей нас к югу-к югу-к югу. Перед всеми моими читателями должен я раскрыть душу – когда Аюба-Шахид-Фарук не могли уже понять, гонятся они или убегают, будда знал, что делал. Прекрасно отдавая себе отчет в том, что предоставляю будущим комментаторам или критикам, обмакивающим перья в яд (последних предупреждаю: уже дважды я подвергался воздействию змей и в обоих случаях оказывался сильней отравы), лишний повод для нападок: сам, дескать, сознался-в-своей-вине, обнажил всю низость-своей-натуры, объявил-себя-подлым-трусом; я все же принужден сказать, что он, будда, больше не способный покорно исполнять свой долг, взял руки в ноги и пустился наутек. Душу его заразили, вгрызаясь в нее, прожорливые личинки пессимизма-бесцельности-срама, и он дезертировал, он сбежал в лишенный истории, безымянный тропический лес, и потащил за собою троих мальчишек. Что, кроме слов, надеюсь я навеки сохранить в своем маринаде: то состояние духа, при котором уже нельзя отворачиваться от последствий того, что ты принял как данность; когда передозировка реальности порождает полное миазмов стремление к безопасности сновидений… Но джунгли, как и всякое укрытие, были совершенно другими – они дали будде и меньше, и больше, чем он ожидал.
– Я рада, – говорит моя Падма. – Я счастлива, что ты сбежал. – Настаиваю, однако: не я. Он. Он, будда. Тот, который до встречи со змеей остается не-Салемом; тот, кто, несмотря на бегство, все еще разлучен со своим прошлым, хотя и сжимает в жадной горсти некую серебряную плевательницу.
Джунгли сомкнулись над ними, как могила; и, долгие часы гребя в изнеможении – и все же неистово – по непостижимым, запутанным, соленым протокам, над которыми нависали образующие купола монументальные деревья, Аюба-Шахид-Фарук безнадежно заблудились; то и дело они оборачивались к будде, а тот указывал: «Сюда», а потом: «В эту сторону»; но, хотя они и гребли, не щадя себя, не думая об усталости, возможность преодолеть это место лишь слабо маячила впереди, словно призрачный огонек; и наконец они окружили своего до сих пор безупречного следопыта, и, наверное, увидели проблеск стыда или облегчения в его глазах, обычно мутновато-голубых; и вот Фарук шепчет под могильной зеленью леса: «Ты сам не знаешь. Ты говоришь что попало». Будда промолчал, но в этом молчании они прочли свою судьбу; и теперь, уверившись в том, что джунгли проглотили их, будто жаба – мошку; теперь, окончательно поняв, что они уже никогда не увидят солнца, Аюба Балоч, сам Танк-Аюба сломался и разревелся в три ручья. Нелепое зрелище – здоровенный, подстриженный ежиком парень ревет, словно дитя малое, – вывело Фарука и Шахида из себя; Фарук чуть не опрокинул лодку, накинувшись на будду; тот кротко сносил удары, что сыпались на его грудь-плечи-руки, пока Шахид не оттащил Фарука от греха подальше. Аюба Балоч рыдал без остановки целых три часа, или дня, или недели, пока не пошел дождь и не сделал бесполезными его слезы; и тут Шахид Дар произнес, сам удивляясь своим словам: «Погляди-ка, что ты натворил, парень, своими слезами», тем самым доказывая, что они уже начали поддаваться логике джунглей, и это было только начало, ибо стоило небывалому вечеру соединиться с невероятием деревьев, как Сундарбан начал расти под дождем.
Вначале они были так заняты, вычерпывая воду из лодки, что не замечали ничего; к тому же и река поднималась, обманывая взгляд; но на закате не оставалось сомнений: джунгли набирали высоту, и силу, и злость; гигантские, словно вставшие на ходули корни вековых мангровых деревьев, змеились во мгле, простирая щупальца, изнывая от жажды; пропитываясь дождем, они становились толще, чем слоновий хобот, а сами деревья вырастали на такую высоту, что Шахид говорил потом, будто птицы на их вершинах пели свои песни прямо в ухо Богу. Верхние листья огромных пальм стали раскрываться, словно чудовищные, сжатые в кулак зеленые ладони; они разворачивались и разворачивались под ночным ливнем, пока не покрыли собой весь лес; и тут стали падать плоды; они были больше, чем самые крупные в мире кокосы, и, зловеще набирая скорость, летели с головокружительной высоты и раскалывались, разрывались в воде, словно бомбы. Дождевая вода заливала лодку; чтобы вычерпывать воду, у них были только мягкие зеленые кепи да старая жестянка из-под масла; ночь опускалась, плоды, как бомбы, падали с высоты, и Шахид Дар, наконец, сказал: «Ничего не поделаешь – придется прибиться к берегу», хотя мысли его были полны виденным во сне гранатом, и он на миг уверился даже, что здесь его сон сбудется, пусть даже плоды и другие.
Пока Аюба с красными от слез глазами предавался панике, а Фарук совсем пал духом, видя, как раскис его герой; пока будда сидел молча, понурив голову, один Шахид, казалось, мог еще о чем-то думать: вдрызг промокший, смертельно усталый, чувствуя, как ночные джунгли смыкаются над ним, он сохранял ясную голову, ибо постоянно помнил о смертельном гранате; так что Шахид и приказал нам, им, причалить нашу, их, вдоволь зачерпнувшую воды лодку к берегу.
Плод гигантской пальмы упал в полутора дюймах от лодки; река забурлила так, что лодка перевернулась, и они стали пробиваться к берегу в темноте, держа ружья-плащи-жестянку-из-под-масла над головами, толкая лодку перед собой; наконец, забыв о падающих с неба плодах и змеящихся корнях мангровых деревьев, они рухнули на дно своего пропитанного водой суденышка и заснули.
Когда они пробудились, мокрые насквозь, дрожащие несмотря на жару, дождь перешел в крупную, тяжелую изморось. Кожа их была покрыта пиявками длиною в три дюйма; обычно почти бесцветные из-за отсутствия солнца, теперь они стали ярко-красными, ибо насосались крови, и одна за другой взрывались на телах четырех человек, слишком жадные, чтобы вовремя остановиться. Кровь струилась по ногам, капала на землю; джунгли впитывали ее и узнавали все о пришельцах.
Когда плоды пальм разбивались о землю, из них тоже истекала кровавая жижа, красное молочко, в единый миг покрывавшееся миллионами насекомых, в том числе гигантскими мухами, прозрачными, как и пиявки. Мухи тоже краснели, напитываясь пальмовым молочком… джунгли Сундарбана, казалось, росли всю ночь, час за часом. Выше всех вздымались деревья сундри[110], давшие имя этому лесу; они были такими высокими, что не допускали ни малейшей, даже самой слабой надежды на солнечный луч. Мы, они, все четверо, вылезли из лодки; и только ступив на жесткую, бесплодную почву, кишащую бледно-розовыми скорпионами; покрытую, будто ковром, шевелящейся массой серовато-коричневых земляных червей, все они вспомнили, что хотят есть и пить. Дождевая вода стекала с листвы; они подняли головы к крыше необъятного леса и напились; но, может быть, потому, что влага достигла их уст по листьям сундри, мангровым ветвям и кронам высоких пальм, она впитала в себя по дороге что-то от безумия джунглей, и с каждым глотком все сильней и сильней порабощал их мертвенный зеленый мир, в котором птицы скрипели, словно сухостой на ветру, а все змеи были слепые. Одурманенные, сбитые с толку, пропитанные миазмами джунглей, они приготовили себе первую за много дней еду из красной мякоти пальмовых плодов и давленых червей, отчего получили такой жестокий понос, что каждый раз заставляли себя рассматривать экскременты, поскольку боялись, что кишки выпадут вместе с их содержимым.
Фарук сказал: «Мы все здесь помрем». Но Шахида обуяла могучая жажда жизни; стряхнув с себя ночные страхи, он уверился, что его смертный час еще не настал.
Видя, что они затеряны в тропическом лесу; понимая, что муссон дает им лишь временную передышку, Шахид решил, что вряд ли им удастся выбраться по реке, ибо набиравший силу дождь сможет в любой момент затопить их утлое суденышко; под его руководством был построен шалаш из плащей и пальмовых листьев, и Шахид изрек: «Пока у нас есть плоды, мы проживем». Все они уже давно забыли, зачем пустились в путь; погоня, начавшаяся вдали отсюда, в реальном мире, здесь, в искаженном свете джунглей Сундарбана, обернулась нелепой фантазией, которую все четверо отринули раз и навсегда.
Так Аюба-Шахид-Фарук, а с ними и будда, покорились ужасным призракам грезящего леса. День за днем проходили, растворяясь один в другом, растекаясь однородной массой под напором вернувшегося дождя; и несмотря на озноб-лихорадку-понос, они все еще были живы, укрепляли шалаш, срывая нижние ветви сундри и мангровых деревьев; пили красное молочко пальмовых плодов, с растущей сноровкой душили змей и бросали заостренные дротики так метко, что пронзали насквозь разноцветных птиц. Но однажды ночью Аюба проснулся в темноте и увидел полупрозрачную фигуру крестьянина с дыркой от пули в сердце и косою в руке; призрак скорбно глядел на него, а когда парень в страхе стал карабкаться прочь из лодки (которую они затащили в шалаш, под примитивную кровлю), из дырки в сердце мужика брызнула бесцветная жидкость и залила правую руку Аюбы. Наутро рука перестала двигаться; она висела как плеть, жесткая, словно залитая гипсом. Фарук Рашид переживал за друга и пытался помочь, но проку было мало – руку сковала невидимая сукровица призрака.
После этого первого видения они тронулись умом и стали считать лес способным на все; каждую ночь он насылал на них все новые и новые кары: жены тех мужчин, которых они выследили и схватили, вперяли в них взоры, полные укоризны; ребятишки, которые из-за их работы остались сиротами, плакали и лепетали, будто обезьянки… в это первое время, время кары, даже невозмутимый будда с его городскою речью был вынужден признать, что и он стал часто просыпаться по ночам, ощущая, как лес сжимает его, будто в тисках, и невозможно дышать.
Покарав их достаточно – превратив их всех в дрожащие тени тех сильных парней, какими они были совсем недавно, – джунгли позволили им предаться обоюдоострой усладе – тоске по родной земле. Однажды ночью Аюба, который быстрее всех возвращался в детство и уже начал сосать большой палец на единственной здоровой руке, увидел свою мать: она смотрела на него сверху, протягивая лакомства из риса, приготовленные с любовью; но стоило ему потянуться за ладду, как она скользнула прочь, и вот уж он видит, как мать взбирается на гигантское дерево сундри, свисает с высокой ветки, раскачиваясь на хвосте; белая обезьяна-призрак с лицом его матери навещала Аюбу ночь за ночью, так что в конце концов он стал чаще вспоминать о ней, чем о домашних лакомствах: например, как она любила сидеть среди коробок с приданым, будто и сама была вещью, попросту одним из подарков, которые ее отец прислал ее мужу; в сердце Сундарбана Аюба Балоч впервые понял свою мать и перестал сосать большой палец. Фарук Рашид тоже имел видение. Однажды в сумерках ему показалось, будто его брат бежит стремглав через лес, и он вдруг уверился, окончательно и бесповоротно, что отец его умер. Фарук вспомнил тот давно забытый день, когда их отец, крестьянин, рассказал ему и его легконогому брату, что местный помещик, ссужающий деньги под триста процентов, согласился принять душу должника в счет очередного взноса. «Когда я умру, – поведал старый Рашид брату Фарука, – открой рот пошире, и мой дух войдет в тебя; а потом беги-беги-беги, ибо заминдар[111] погонится за тобою!» Фаруку, который тоже начал было пугающе деградировать, эта весть о смерти отца и бегстве брата придала новые силы: он оставил детские привычки, к каким джунгли успели вернуть его, перестал плакать навзрыд от голода и спрашивать: «За что?» И Шахид Дар увидел обезьяну со знакомым лицом; но его всего лишь навестил отец, навестил и напомнил, что он, Шахид, должен стать достойным своего имени. Это и ему помогло вновь обрести чувство ответственности, ослабленное войной, где требуется лишь слепо выполнять приказы; казалось, что колдовские джунгли, истерзав ребятам души их собственными злыми делами, теперь вели их за руку к новой зрелости. И порхали с ветки на ветку в ночном лесу призраки их надежд, но эти тени невозможно было разглядеть отчетливо, тем более – поймать.
Будде вначале не была дарована эта тоска. Он стал сиживать, скрестив ноги, под деревом сундри; глаза его и ум казались пустыми, и он больше не просыпался по ночам. Но в конце концов лес добрался и до него; однажды, когда ливень стучал по листьям и обдавал всех четверых горячим паром, Аюба-Шахид-Фарук увидели, как слепая, полупрозрачная змея кусает будду, сидящего под деревом, и изливает яд в прокушенную пятку. Шахид Дар палкой размозжил змее голову; будда, оцепенелый от макушки до пят, казалось, ничего не заметил. Глаза его были закрыты. Потом мальчишки-солдаты сидели и ждали, когда человек-собака умрет; но я оказался сильнее змеиного яда. На целых два дня будда сделался жестким, как доска, и глаза его перекосились, так что весь мир я видел как в зеркале, наблюдая с левой стороны то, что на самом деле находилось справа; в конце концов он расслабился, и молочная, тусклая пелена безразличия больше не застила его взор. Змеиный яд встряхнул меня, я обрел единство, я воссоединился с прошлым, и оно начало изливаться наружу через уста будды. Глаза его вернулись в нормальное положение, и слова потекли свободно, словно струи дождя. Мальчишки-солдаты слушали как зачарованные истории, истекавшие из его уст, начиная с полуночного рождения и далее без остановки, ибо ему необходимо было востребовать все, до последнего забытого факта, мириады сложных процессов, из которых состоит человек. Разинув рты, прикованные к месту, мальчишки-солдаты глотали его жизнь, будто скопившуюся в листьях нечистую воду, а он рассказывал о двоюродном брате, который мочился в постель, о революционных перечницах, о чистом и совершенном голосе сестры… Аюба-Шахид-Фарук (когда-то во время оно) отдали бы все на свете, лишь бы убедиться, что слухи верны, но здесь, в Сундарбане, они не сказали ни слова.
И – дальше, скорей вперед: к поздно расцветшей любви, к Джамиле в ее спальне в луче лунного света. Теперь Шахид все-таки шепчет: «Так вот почему… он ей признался, и она уже не могла быть с ним рядом, ей было противно…» Но будда продолжает, и всем становится ясно, что он тщится припомнить нечто особенное, нечто, не желающее возвращаться, упрямо ускользающее от него, так что, дойдя до конца, он не может закончить и сидит хмурый и недовольный, хотя уже поведал и о священной войне, и о том, что упало с неба.
Настала тишина, а потом Фарук Рашид сказал: «Столько всего, йаяр, в одном этом типе; столько всякой дряни – что ж удивляться, если он держал рот на замке!»
Видишь, Падма, я уже рассказывал эту историю. Но что все-таки не желало возвращаться? Что, несмотря на раскрепощающий яд бесцветной змеи, так и не слетело с моих уст? Падма, будда забыл свое имя. (Если быть точным – имя, данное при рождении).
А дождь все лил. Вода поднималась с каждым днем, и наконец стало ясно, что придется уйти глубже в лес в поисках более высокого места. Ливень был слишком сильным, чтобы плыть на лодке, и, следуя указаниям того же Шахида, Аюба-Фарук и будда оттащили ее от полузатопленной отмели, привязали канатом к стволу сундри и забросали листьями; после чего, поскольку иного выбора не оставалось, они стали продвигаться дальше, в коварную чащу джунглей.
И теперь джунгли Сундарбана вновь изменили свою природу; и снова уши Аюбы-Шахида-Фарука наполнились жалобами несчастных семей, из лона которых они исторгли тех, кого когда-то, в незапамятные времена, определяли как «нежелательные элементы»; ребята бросались в самую чащу, бежали во весь опор, пытаясь скрыться от обвиняющих, полных муки голосов своих жертв; а по ночам обезьяны-призраки висели на ветвях и распевали куплеты из «Нашей золотой Бенгалии»: «О, Родина-Мать, я беден, но то, что имею, ту малость, к твоим ногам я кладу. И полнится сердце безумной усладой». И нельзя было убежать от невыносимой пытки несмолкающих голосов, а выдержать хоть еще один миг бремя стыда, ставшее гораздо более тяжким оттого, что джунгли пробудили в них чувство ответственности, ребята не могли тоже, и отчаяние, наконец, подвигло троих мальчишек-солдат на крайние меры. Шахид Дар нагнулся и зачерпнул две полные горсти пропитанной тропическим дождем грязи; пребывая во власти своей страшной галлюцинации, он заткнул себе уши коварной землею джунглей. Глядя на него, Аюба Балоч и Фарук Рашид тоже законопатили уши грязью. Только будда оставил свои уши (одно здоровое, другое и без того глухое) свободными; казалось, он один хотел испытать на себе возмездие джунглей; он один склонял голову перед неизбежностью воздаяния за вину… Грязь грезящего леса, в которой, несомненно, таились полупрозрачные тела тропических насекомых и сатанинское коварство ярко-оранжевого птичьего помета, внесла заразу в уши троих мальчишек-солдат, и они стали глухими, как бревна; и хотя теперь ребята были избавлены от монотонных обвинений, какими джунгли баюкали их, бедолагам пришлось впредь объясняться простейшими знаками. И все же казалось, что они предпочитают болезнь, глухоту тем тошнотворным секретам, которые нашептывали им прямо в уши листья деревьев сундри.
Наконец голоса смолкли, хотя теперь только будда (единственным здоровым ухом) мог бы слышать их; наконец, когда четверо путников были уже близки к панике, джунгли провели их сквозь завесу лиан и воздушных корней и открыли им такой прелестный вид, что у странников сперло дыхание. Даже будда еще крепче сжал в руке свою плевательницу. Имея одно здоровое ухо на четверых, они вышли на звенящую нежными птичьими трелями поляну, в центре которой высился монументальный индуистский храм, высеченный в незапамятные века из цельной скалы; по стенам тянулись, двигались, танцевали фризы, на которых мужчины и женщины совокуплялись в позах, полных непревзойденного атлетизма, а иногда и до смешного нелепых. Четверка двинулась к этому чуду робкими шагами, до конца не веря собственным глазам. Под крышей храма они наконец-то получили передышку от нескончаемого дождя, а еще их встретила там огромная статуя черной танцующей богини, имени которой мальчишки-солдаты из Пакистана назвать не могли; но будда знал, что это – Кали, плодовитая и устрашающая, с остатками позолоты на зубах{249}. Четверо путников улеглись у ее ног и погрузились в ненарушаемый ливнем сон, и длился этот сон до часа, который мог бы быть полуночным, а в этот час все как один пробудились и увидали, что им улыбаются четыре девушки несказанной красы. Шахид, вспомнив о четырех гуриях, ждущих его в благоуханном саду, подумал вначале, что умер ночью, но гурии казались вполне настоящими, а их сари, под которыми не виднелось никакого белья, были порваны и испачканы в джунглях. Встретились восемь и восемь глаз; сари были развязаны, аккуратно свернуты и сложены на полу; после чего нагие и неотличимые дочери леса подошли к ним; сомкнулись восемь и восемь рук; восемь и восемь ног сплелись попарно; под статуей многорукой и многоногой Кали путники отдались ласкам, настоящим, всамделишним; поцелуям взасос, сладким и мучительным; объятиям и прикосновениям ногтей, которые оставляли следы, и тут-то они поняли, что именно этого-этого-этого им и не хватало, что об этом-то они и тосковали, сами не зная того, что, вернувшись в детство и пройдя через детские горести своих ранних дней в лесу, пережив натиск памяти и рождение ответственности, а затем худшую муку усугубленной вины, они навсегда оставили позади младенческий возраст; и вот, позабыв о причинах терзаний, о своем соучастии, о глухоте, позабыв обо всем, они отдались четырем неотличимым красавицам вполне бездумно, без единой мысли в голове.
После той ночи они уже не могли оторваться от храма, разве что отлучались на поиски еды, и каждую ночь нежные женщины с мягкой плотью – совершеннейшее воплощение их грез – возвращались молча, никогда не произнося ни единого слова, всегда чистенькие, в аккуратных сари, и неизменно возносили затерянную в лесных дебрях четверку к невероятной, одновременно достигаемой вершине наслаждения. Никто из них не знал, как долго это продолжалось, ибо в Сундарбане время текло по неведомым законам, но пришел, наконец, день, когда они взглянули друг на друга и обнаружили, что становятся прозрачными, что сквозь их тела можно видеть, пока еще нечетко, смутно, как сквозь стакан с манговым соком. Встревожившись не на шутку, они поняли, что это была последняя, самая скверная уловка джунглей; что, исполняя желание, таившееся в самой глубине сердец, лес дурачил их, использовал их грезы, и по мере того, как жизнь мечты исторгалась из них, они становились полыми и прозрачными, будто стекло. Будда убедился теперь, что «отсутствие цвета у насекомых, пиявок и змей в большей степени связано с опустошением насекомой, пиявистой, змеиной фантазии, нежели с нехваткой солнечного света… Заметив свою полупрозрачность, они будто бы впервые пробудились от сна, взглянули на храм другими глазами и увидели широкие зияющие трещины в цельной скале: изрядные глыбы камня могли вывалиться и рухнуть на них в любой момент; а затем, в темном углу заброшенной гробницы, они разглядели четыре небольших кострища: старый пепел, копоть на камне – может, то были остатки погребальных костров; в самом центре каждого из четырех пепелищ лежало по маленькой, почерневшей, изглоданной огнем кучке уцелевших костей.
Как будда покинул джунгли Сундарбана? Грезящий лес обрушил на них, когда они побежали из храма к лодке, свою последнюю и самую страшную кару; беглецы почти уже достигли берега, когда она пришла; сначала – далекий гул, затем – рев, проникающий даже в оглохшие, залепленные грязью уши; трое солдат и будда отвязали лодку, запрыгнули туда очертя голову как раз в тот миг, когда явилась волна, и они отдали себя на милость стихии, которая безо всякого усилия могла бы расплющить и лодку, и людей о ствол сундри, или мангрового дерева, или пальмы, – но вместо того прилив сносил их вниз по бурлящим коричневым протокам, а лес, измотавший им душу, расплывался в тумане, вставал позади великой зеленой стеной. Казалось, будто джунгли, позабавившись вдоволь с очередными игрушками, бесцеремонно вышвырнули их прочь из своих пределов; их влекла река, толкала вперед и вперед невообразимая сила прилива; жалкое суденышко вертелось в водоворотах среди упавших веток и сброшенной кожи водяных змей, пока наконец их не выкинуло из лодки, которую гигантская волна прилива разбила о какой-то пень; когда река отступила, все четверо обнаружили себя на затопленном рисовом поле, они торчали по пояс в воде, но были живы; их вынесло из самого сердца грезящих джунглей, куда я бежал, ища мира, и где нашел нечто меньшее, чем мир, и нечто большее; вынесло снова туда, где воюют армии и назначаются даты.
Когда они вышли из джунглей, был октябрь 1971 года. И я должен признать (но, как мне кажется, этот факт лишь подтверждает поразительную, колдовскую способность джунглей смещать временную ось), что в октябре там не наблюдалось сильной приливной волны, хотя около года назад наводнения и в самом деле опустошили этот край.
После Сундарбана моя прежняя жизнь снова затребовала меня. Можно было догадаться заранее – былые знакомства неистребимы. Кем ты был, тем навек и останешься.
На семь месяцев 1971 года трое солдат и их следопыт исчезли с лица войны. Но в октябре, когда дожди кончились, а партизанские отряды Мукти Бахини начали нагонять страху на пакистанские аванпосты; когда снайперы Мукти Бахини стали выбивать по одному солдат и младших офицеров, наша четверка явилась на свет божий и, поскольку выбирать было особо не из чего, попыталась нагнать главный корпус оккупационной армии Западной части. Позднее, когда его расспрашивали, будда, объясняя свое исчезновение, рассказывал совершенно фантастическую историю о том, как он заблудился в джунглях среди деревьев, воздушные корни которых цеплялись за одежду, обвивали тело, будто змеи. Будде, наверное, повезло, ибо его так ни разу и не допросили офицеры той армии, к которой он принадлежал. Аюба Балоч, Фарук Рашид и Шахид Дар тоже не подверглись допросу, но лишь потому, что им не удалось прожить достаточно долго для того, чтобы кто-то стал интересоваться их отсутствием.
…В покинутой всеми деревне, где хижины были крыты соломой, а трещины в стенах замазаны навозом, – в разоренной общине, из которой разбежались даже куры – Аюба-Шахид-Фарук оплакивали свою судьбу. Оглохшие от ядовитой грязи тропического леса, теперь, когда язвительные голоса джунглей уже не звенели в воздухе, парни сильно по этому поводу переживали, сетовали на разные голоса, выли и стенали все вместе, не слыша друг друга; будда, однако, был вынужден внимать им всем: Аюбе, который стоял, уткнувшись лицом в угол пустой комнаты, с волосами, спутанными, точно паутина, и плакал навзрыд: «О мои уши, уши: в них ровно пчелы жужжат»; Фаруку, который в раздражении орал: «А кто, в конце-то концов, во всем этом виноват? Чей носяра мог взять любой проклятущий след? Кто твердил: сюда, да сюда, да в эту сторону? И кто, кто теперь нам поверит? Про джунгли, храмы и прозрачных змей? Влипли мы в историю, о, Аллах; а тебя, будда, надо бы пристрелить прямо сейчас, на этом месте!» А Шахид заметил тихо: «Я есть хочу». Вновь очутившись в реальном мире, они забыли уроки джунглей, и Аюба стенал: «Моя рука! О, Аллах, ребята, у меня отсохла рука! Тот призрак и его зеленая жижа!..» И Шахид сокрушался: «Дезертиры, скажут про нас, – с пустыми руками, без пленника, после стольких-стольких месяцев! О, Аллах, да нас под трибунал отдадут – а ты что думаешь, будда?» И Фарук негодовал: «Ты, ублюдок, гляди, во что мы превратились! О Боже, наши мундиры – тошно смотреть! Глянь-ка, будда, на наши мундиры – клочки, лохмотья, нищенское рубище! Только подумай, что скажет бригадир или тот же Наджмуддин – головою матери клянусь, что я не делал этого… я не трус! Нет!» Шахид убивает муравьев и слизывает их с ладони: «Да как же мы догоним своих? Кто знает, где они сейчас? Да разве мы сами не видели и не слышали от людей, как Мукти Бахини – пиф-паф! – стреляют из засады; оглянуться не успеешь – и ты уже труп! Мертвый, ровно вот этот муравей!» Но и Фарук не умолкал: «И не только мундиры, ребята: а волосы? Разве это – армейская стрижка? Эти длинные патлы, лезущие в уши, будто черви? Эти женские локоны? О, Аллах, да нас тут же пристрелят, поставят к стенке: пиф-паф! – и все дела!» Но вот Танк-Аюба немного успокаивается; Аюба закрывает рукою лицо; Аюба тихо говорит сам себе: «О ребята, ребята. Я шел на войну, ребята, чтобы бить проклятых индусов, жрущих овощи. А все, ребята, вышло совсем по-другому. Плохо все вышло, куда как плохо».
Дело было где-то в ноябре; они пробирались медленно, к северу-к северу-к северу, попирая ногами разбросанные газеты, набранные причудливым, состоящим из завитков шрифтом; шлепая по пустым полям и покинутым поселениям, встречая время от времени какую-нибудь старую каргу с узелком на палочке через плечо или стайку восьмилетних детишек с застарелым голодом в бегающих глазах и грозными ножами в карманах; слыша отовсюду, как Мукти Бахини снуют, невидимые, по дымящейся земле, как пули вылетают, жужжа, словно пчелы, неизвестно откуда… и вот они уже дошли до последней черты, и Фарук вопит: «Все из-за тебя, будда – Аллах милосердный, ты, урод, и глаза у тебя голубые, не как у людей; ах ты Боже ж мой, Боже, йа-яр, как же от тебя воняет!»
Воняло от нас от всех: от Шахида, который давил (пяткой, облаченной в драный ботинок) скорпиона на грязном полу покинутой хижины; от Фарука, который нелепейшим образом обшаривал карманы в поисках ножа, чтобы обрезать волосы; от Аюбы, который уткнулся лбом в оплетенный паутиной угол, и паук спокойно гулял по его макушке; и от будды тоже: будда вонял до небес, сжимая в правой руке потускневшую серебряную плевательницу и пытаясь припомнить собственное имя. А на ум приходили только прозвища: Сопелка, Рябой, Плешивый, Чихун, Месяц Ясный.
…Он сидел, скрестив ноги, вокруг раздавались вопли и стоны товарищей, бушевал шторм их страха; а он, будда, напрягал свою память – но нет, все тщетно, имя не шло. И наконец, грохнув плевательницу о глинобитный пол, будда возопил перед ними, глухими, как пни: «Это не – это НЕ – ЧЕСТНО!»
Среди камней, разбросанных войною, я обнаружил, что честно, а что нечестно. То, что нечестно, воняло луком; от этого резкого запаха слезились глаза. Почуяв горький аромат несправедливости, я вспомнил, как Джамиля-Певунья склонялась над больничной койкой – над чьей же? Как его звали? – как толпились в палате ордена-и-погоны – как моя сестра – нет, она не сестра мне! – как она – как она сказала: «Брат, мне нужно уехать, я должна петь во благо моей страны; теперь армия позаботится о тебе – ради меня они станут заботиться о тебе очень, очень хорошо». На ней было покрывало; под бело-золотой парчой я учуял коварную улыбку предательницы; сквозь мягкую ткань она запечатлела на моем лбу поцелуй мести; и затем Джамиля, всегда приберегавшая самые страшные кары для тех, кто больше всего любил ее, оставила меня на милость, на попечение орденов-и-погон… после предательства Джамили вспомнил я и давний остракизм, какому подвергла меня Эви Бернс; вспомнил изгнания и обманные пикники; высоченная гора ничем не оправданных случайностей, омрачивших мою жизнь, вдруг обрушилась на меня; и теперь я горько жаловался на нос-огурцом, рябое-лицо, ноги-колесом, рожки-на-лбу, тонзуру монаха, оторванный палец, глухое ухо и на оглушающую, лишающую чувств, вышибающую мозги плевательницу; я разрыдался, слезы обильно текли, но все же имя ускользало, и я твердил: «Нечестно; нечестно; НЕЧЕСТНО!» И, что удивительно, Танк-Аюба двинулся ко мне из своего угла; Аюба, наверное, вспомнив, как сам сломался в джунглях Сундарбана, присел на корточки передо мной и обнял меня за шею здоровой рукой. Я принял его утешения; я плакал, уткнувшись ему в рубашку; но вот прожужжала пчелка, подлетая к нам; пока он приседал на корточки, спиной к зияющему, без стекол, окну хижины, что-то, тихо поскуливая, пронеслось по спертому, жаркому воздуху; пока он говорил: «Эй, будда, да ладно тебе, будда – эй, эй!», и пока другие пчелы жужжали в его оглохших ушах, та самая, единственная, ужалила его в затылок. В горле у Аюбы заклокотало, и он рухнул на меня. Пуля снайпера, убившая Аюбу Балоча, разнесла бы мне голову, если бы парень не подошел ко мне. Он принял смерть за меня, он спас мне жизнь.
Забыв о прошлых унижениях, перестав думать, что честно-что нечестно, и что-нельзя-вылечить-нужно-перетерпеть, я выполз из-под тела Танка-Аюбы, и Фарук вопил: «О, Боже, о, Боже, о!», и Шахид бормотал: «О, Аллах, я даже не знаю, стреляет ли мой…» И Фарук – за свое: «О, Боже, О! О, Боже, кто знает, где прячется этот ублюдок…!» Но Шахид, как солдаты в кино, уже распластался по стене рядом с окном. В следующих позах: я на полу, Фарук, скорчившись в уголке, Шахид прижавшись к обмазанной навозом стене, – мы ждали, совершенно беспомощные, как будут развиваться события.
Второго выстрела не последовало; возможно, снайпер, не зная, сколько солдат скрывается в глинобитной хижине, попросту выпалил наугад и удрал. Мы трое оставались в хижине всю ночь и весь следующий день, пока тело Аюбы Балоча не стало требовать к себе внимания. Перед тем, как уходить, мы нашли кирки и похоронили его… И потом, когда явилась Индийская армия, Аюба Балоч уже не встретил ее своими теориями о превосходстве мяса над овощами; Аюба уже не вступил в бой, неистово вопя: «И-раз! И-два! И-три!»
Может, оно и к лучшему.
…Где-то в декабре мы трое на краденых велосипедах выехали на поле, откуда на горизонте можно было уже различить город Дакку; такой причудливый урожай принесло это поле, такой тошнотворный исходил от него запах, что мы не смогли усидеть в седлах. Сойдя на землю, чтобы не упасть, мы вступили на страшное поле.
Какой-то крестьянин ходил там из стороны в сторону, насвистывая, закинув за спину громадный джутовый мешок. Побелевшие костяшки пальцев, сжимающих мешок, обнаруживали несокрушимость духа и непреклонную решимость; свист, пронзительный, но мелодичный, показывал, что «уборщик» пытается приободриться. Свист разносился по полю, эхом отскакивая от укатившихся касок, полыми отголосками возникая из залепленных грязью ружейных дул, без следа пропадая в ботинках, упавших с этих странных, странных колосьев, которые пахли так же, как пахнет то-что-нечестно, и от этого запаха слезы выступили на глазах будды. Колосья погибли, скошенные неведомой напастью… и большинство из них, но не все, носили мундир армии Западного Пакистана. Кроме свиста, было лишь слышно, как в широкий мешок крестьянина падают разные предметы: кожаные ремни, часы, золотые коронки, оправы от очков, судки для завтрака, фляги, ботинки. Крестьянин увидел их и понесся навстречу, обворожительно улыбаясь, что-то тараторя вкрадчивым голосом, который один лишь будда принужден был слышать. Фарук и Шахид вперили в поле остекленевшие взгляды, а крестьянин пустился в объяснения.
– Много стрелять! Пифф-пафф! Пиф-пааф! – правой рукой он изобразил пистолет. Он говорил на скверном, ломаном хинди. – Хой, господа! Индия пришла, господа мои! Хой да! Хой да! – И по всему полю из этих дивных колосьев сочилась, впитываясь в почву, приносящая плодородие костная влага. А он: – Нет стрелять я, мои господа. Нет, нет. У меня новости – хой, какие новости! Индия пришла! Джессор конец{250}, мои господа, один-четыре дня, и Дакка тоже, да-нет? – Будда слушал, но глаза будды, минуя крестьянина, вглядывались в поле. – Вот дела, мой господин! Индия! У них есть один могучий солдат, он убивать по шесть человек разом, ломать шеи – кррак-кррак! – между коленок, так, мой господин? Коленки – правильно это слово? – Он постучал по своей ноге. – Я видеть, мои господа. Своими глазами, хой да! Он драться – нет пистолет, нет сабля. Коленки только, и шесть шей кррак-кррак. Хой Боже. – Шахида рвало прямо на поле. Фарук Рашид отошел к дальнему краю и уставился на манговую рощу. – Один-два неделя – и войне конец, мои господа! Все домой придут. Сейчас все ушли, но я нет, мои господа. Солдаты пришли искать Бахини, убили много-много, моего сына тоже. Хой да, господа мои, хой да, правда. – Глаза будды заволокла мутная пелена. Он различал вдалеке грохот орудий. Столбы дыма поднимались в блеклое декабрьское небо. Странные колосья лежали смирно, и ветер не трепал их. – Я здесь остаться, мои господа. Здесь я знать имена птиц и растений. Хой да. Я имя Дешмукх; продавать везде разные хитрые вещи. Много торговать хорошие вещи. Хочешь ты? Лекарство от запора, хорошее очень, хой да. Есть у меня. Часы хочешь ты, в темноте светиться? Тоже есть. И книга, хой да, и карты-фокусы, правда-правда. Я раньше в Дакке знаменитый. Хой да, правда-правда. Нет стрелять.
Продавец хитрых вещей все болтал и болтал, предлагая предмет за предметом, например, волшебный пояс, надев который, сразу заговоришь на хинди: «На мне пояс сейчас, мой господин, я говорить хорошо-хорошо, да-нет? Много Индия солдаты купить, они говорить столько много языков, пояс такой – Божий дар от Бога!» – и тут он заметил то, что будда держал в руке. – «Хой, господин! Просто прекрасная вещь! Серебро это? Драгоценный камень это? Ты дать, я дать радио, аппарат фото, почти работает, мой господин! Хорошая-хорошая сделка, друг. За одна плевательница очень прекрасно. Хой да. Хой да, мой господин, жизнь идет, торговля идет, мой господин, правда это?»
– Расскажи, – попросил будда, – расскажи еще о том солдате с коленками.
Но вот опять прожужжала пчелка; на большом расстоянии, в дальнем конце поля кто-то падает на колени; чей-то лоб касается земли, словно в молитве; и один из колосков на поле, оживший специально, чтобы выстрелить, тоже больше не двигается. Шахид Дар кричит, зовет:
– Фарук! Фарук, дружище!
Но Фарук не спешит откликаться.
Потом, когда будда делился воспоминаниями о войне со своим дядюшкой Мустафой, он рассказывал, как ковылял по полю, пропитанному костной влагой, к своему упавшему товарищу; и как, еще не добредя до Фарука, застывшего в позе молитвы, наткнулся на самый главный сюрприз, какой приберегло для него поле.
Посередине поля стояла невысокая пирамида. Муравьи сновали по ней, но то был не муравейник. Пирамида имела шесть ног и три головы, а между ними сплошное месиво из частей торсов, обрывков форменной одежды, мотков кишок, торчащих кое-где раздробленных костей. Пирамида еще жила. У одной из трех голов был выбит левый глаз – последствие детской ссоры. У второй волосы были густо намазаны помадой, прилизаны. Третья была самая странная: на лбу виднелись глубокие впадины, вероятно, оставленные при рождении щипцами гинеколога, потянувшего слишком сильно… эта третья голова заговорила с буддой:
– Привет, дружище, – сказала она. – Какого черта ты тут делаешь?
Шахид Дар увидел, как пирамида из вражеских солдат вроде бы беседует с буддой; Шахид, охваченный неистовым, безумным порывом, набросился на меня, повалил на землю. «Кто ты такой? Шпион? Предатель? Кто? Почему они знают, кто ты?» А Дешмукх, продавец хитрых вещей, суетился вокруг нас, жалостно вскрикивал: «Хой, господа! Драться много уже и так. Будьте нормальные люди, господа мои! Прошу-умоляю. Хой Боже».
Даже если бы Шахид мог меня услышать, я не поведал бы ему тогда о том, что позже счел чистой правдой: целью всей этой войны было воссоединить меня с моей прежней жизнью, вновь свести со старыми друзьями. Сэм Манекшау шел на Дакку, чтобы встретиться со своим старым приятелем Тигром; мои способы сцепления оставались неизменными, ибо на поле, пропитанном костной влагой, я услышал о подвигах мощных коленок, и меня одарила приветом пирамида из умирающих голов; а в Дакке я встретил Парвати-Колдунью.
Когда Шахид успокоился и отпустил меня, пирамида уже навеки умолкла. В тот же день, чуть позже, мы продолжили путь к столице. Дешмукх, продавец хитрых вещей, радостно кричал нам вслед: «Хой, господа! Хой, мои бедные господа! Кто знать, когда умереть человеку? Кто, мои господа, знать почему?»
Дата добавления: 2015-10-16; просмотров: 50 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Книга третья | | | Сэм и Тигр |