Читайте также:
|
|
Какова внутренняя структура образа — элементарной клетки художественного организма? Попробуем заглянуть внутрь этого маленького чуда. Попробуем разобрать на составные части игрушку, моделирующую мир, чтобы посмотреть, как она устроена. Поскольку образ есть диалектическое единство формы и содержания, он может быть адекватно идентифицирован как художественная м ы с л ь. В свою очередь, художественная мысль применительно к литературе неотделима от слова в его эстетической функции. Согласно гипотезе, выдвинутой и развитой выдающимся русским филологом А.А. Потебней, образ живет в самом слове, состоящем из содержания (значения), внешней (звучание и начертание) и внутренней формы (образное представление). Каждое слово, по мнению ученого, возникало в древности как естественный образ того или иного явления, предмета, свойства… Одни слова сохранили свою «внутреннюю образную форму»: защитить (т.е. буквально заслонить щитом), ошеломить (ударить по шелому), медведь (ведающий, знающий мед), преступление (переступить что-то, например, закон, или кого-то); у других она за давностью времени утратилась, стерлась и филология призвана ее восстановить, реконструировать. Лингвисты называют это явление, равно как и занимающуюся им дисциплину, этимологией.
Идея Потебни была подхвачена затем другими учеными, но объяснить внутреннюю структуру образа в полной мере, во всех его разновидностях она не смогла.
Другая теория, также претендующая на универсальное объяснение тайны внутреннего устройства образа, может быть названа теорией сравнения. Она исходит из постулата, что в образной структуре литературно-художественного произведения все сравнивается со всем. Все образы, от мала до велика, построена как сравнение, или самое элементарное (тот же «медведь»), или очень сложное («Русь-тройка» в «Мертвых душах» или распространенное сравнение смерти куренного атамана Кукубенки в «Тарасе Бульбе» у Гоголя, сопряженное с аналогичными сравнениями расставания с жизнью еще целого ряда запорожцев, вплоть до заглавного героя).
Элементарная форма сравнения, по мнению П.В. Палиевского, автора превосходной статьи, прямо посвященной занимающей нас проблеме (Палиевский Л.Б. Внутренняя структура образа//Теория литературы: Основные проблемы в историческом освещении. Кн. 1. М., 1962. С. 72 —114), подчиняется формуле:
А как В.
Далее ученый приводит классический и необычайно эффектный пример — знаменитое толстовское сравнение черных глаз Катюши Масловой с мокрой смородиной, передающее и цвет, и блеск, и свежесть, и даже — совершенно непонятно каким колдовским способом — запах и вкус, ассоциирующиеся с молодостью, наивностью, очарованием героини… Мы называем это сравнение элементарным, потому что оно сугубо односторонне. Можно сравнить глаза со смородиной, но сравнивать смородину с глазами — мудрёно.
Наконец, третья теория интерпретирует наиболее развитые и сложные образы как систему ^(противопоставлен и я. То, что сравнивается, и то, с чем сравнивается, уравниваются в правах, оказываются в отношениях взаимоотражения, по формуле:
А есть Б А не есть Б.
П.В. Палиевский вскрывает суть образного построения такой конструкции: «Это богатая система взаимоотражений. Предметы в нем освещают друг друга, как хорошо расставленные зеркала; действительность — солнце — подает в них свет, а они собирают его среди причудливых фокусов в новый вид художесвенной энергии» (Палиевский 7Т.Б. Внутренняя структура образа//Теория литературы. Основные проблемы в историческом освещении. Кн. 1. М., 1962. С. 80) и иллюстрирует его на примере повести Толстого «Хаджи-Мурат»: найденный автором-повествователем в прологе цветок татарина (репья) живо напоминает ему историю гибели Хаджи-Мурата, изложение которой и составляет сюжет произведения.
После развязки автор вновь возвращает нас на луг, к исходному образу. Жилистость, неуступчивая сила жизни (раздавленный колесом телеги, татарин упорно сопротивляется попытке вырвать его из земли для букета), даже сам внешний вид (красная, будто окровавленная головка) незаметно, исподволь, но достаточно внятно сопрягают судьбу цветка с судьбой воина – горца, безжалостно раздавленного колесом Истории, оказавшегося между равновеликими жерновами двух деспотических режимов (Николая I и Шамиля), но не склонившего головы, принявшего смерть с достоинством и гордым презрением к врагу, как и подобает свободному человеку.
Конечно, между цветком татарина и Хаджи-Муратом нет полного тождества. Взаимоотражаясь, как члены рифмующегося созвучия, по принципу со-противопоставления: «то и не то», они обнаруживают одновременно и общие, присущие тому и другому, и специфические, подчеркивающие неповторимость каждого, черты.
Одно системно организованное сравнение тянет за собой другое, аналогичное: тут же вырисовывается еще одна пара столь же отчетливо со(противо)поставленных персон: Шамиль и Николай I.
Конечно, последняя концепция наиболее универсальна. С ее помощью можно интерпретировать практически любую образную систему. Каждая из пяти великих трагедий Шекспира дает нам превосходные, прямо-таки рафинированные примеры сопротивопоставленных образов: целокупно семейства Монтекки и Капулетти, отцы обоих семейств, Ромео и Парис, Тибальд и Меркуцио в «Ромео и Джульетте»; Гамлет, Лаэрт и Фортинбрас, отец Гамлета и Клавдий, королева Гертруда и Офелия в «Гамлете»; Отелло и Яго, Дездемона и Эмилия в «Отелло»; король Лир и граф Глостер, три дочери Лира, их трое мужей, два сына Глостера в «Короле Лире»; Макбет и Дункан, Макбет и Банко, Макбет и Макдуф, три ведьмы и леди Макбет («четвертая ведьма») в «Макбете».
С неменьшим мастерством и с той же степенью осознанности применял «рифмовку» персонажей, их психологических состояний, сцен и отдельных образов Лев Толстой. В «Войне и мире» это со(противо)поставление вынесенных в заглавие двух основных способов общественного бытия, а также соответствующие им сцены, которые впору печатать разными красками, это целая вереница батальных сцен и, как мы уже видели, в их ряду сцена охоты, это женские образы Наташи, княжны Марьи Болконской и Элен Кура – гиной, и мужские — Андрея Болконского и Пьера Безухо – ва, Наполеона и Кутузова, Наполеона и волка (его аллегорического заместителя), Данилы и Кутузова, Николая Ростова, Илагина и дядюшки, это и три их собаки, участвующие в аллегорической травле зайца, это, наконец, перемены в облике старого дуба и в настроении князя Андрея…
В «Анне Карениной», конечно же, не случайно три женщины оказываются в аналогичной ситуации супружеской неверности: заглавная героиня, баронесса Шильтон и княгиня Бетси, но каждая избирает свою линию поведения; точно также в сходных конфликтных ситуациях мы видим несколько супружеских пар, но каждая, как и в начальной фразе романа с жесткой категоричностью заключает не склонный к апологии брака Толстой, «несчастлива по-своему»; два портретиста запечатлевают Анну — художник Михайлов и Вронский, но как по-разному увидели они эту счастливую и одновременно несчастную женщину, как саморазоблачился при этом Вронский, обнаруживший полнейшее непонимание глубинной сути своей возлюбленной!
Нередкосо(противо)поставляемые образы сливаются, как в метафоре, в единое существо — своего рода «образный кентавр». В принципе сам образ кентавра (торс человека на лошадином крупе), персонифицирующего растительно-анимистскую потомственную ветвь соперничавшего с богами племени титанов в древнегреческой мифологии, представляет собой весьма характерный продукт архаического сознания — синкретическое единство того, кто сравнивается, и того, с кем сравнивается; причем и то, и другое с равным успехом замещается как человеком, так и конем. Правда, в оригинальных античных мифах «доза» человеческого и звериного дифференцируется в зависимости от иерархии по праву первородства.
Первородные кентавры-титаны, такие, как Хирон, сын Кроноса и океаниды Филиры («Липы»), воспитатель Тезея, Язона и Диоскуров, мудрые и миролюбивые, скорее являли собой людей с конскими рудиментами; стада кентавров, потомков Иксиона и тучи, которой Зевс придал облик своей жены Геры, расплодившиеся в поздние времена, дикие и необузданные, которых уничтожал своими стрелами Геракл, напротив, несли в себе больше звериного, чем человеческого.
Известны, впрочем, и другие довольно причудливые мифические существа, синкретически совмещающие объект и предикат сравнения: гамадриады (нимфы, рождавшиеся вместе с деревьями), нимфы источников, рек, озер и морей, превратившиеся потом в русалок (женщин с рыбьими хвостами), гарпии и сирены (полуженщины-полуптицы), Минотавр Астерий (полубык-получеловек), Сфинкс (существо с лицом и грудью женщины, телом льва и крыльями птицы) и т.д.
В этот же разряд можно смело занести и наиболее популярный продукт религиозной фантазии — ангелов, архангелов, серафимов, в том числе и знаменитого демона Люцифера-Денницу, с их крыльями, способностью летать и довольно четкими очертаниями молодых мужчин без утрированных, однако, признаков пола. Ближайшим аналогом среди представителей пернатого мира они несомненно имеют голубя, а следовательно и несут в себе скрытое сравнение с ним.
Выразительные потенции сравнений подобного рода не остались без внимания и в художественной литературе: «Метаморфозы» Овидия; легендарный роман псевдо-Калисфена о подвигах и приключениях Александра Македонского, ставший в средние века достоянием едва ли не всех европейских литератур («Александрии»), в котором главный герой встречает, в частности, людей с песьими головами и девушек, вырастающих весной из земли, а осенью уходящих под землю; «Божественная комедия» Данте Алигьери (лес самоубийц, проходя сквозь который, Данте обломил сучок и с ужасом увидел, как из него полилась кровь, а также крылатый Герион, чудовище, олицетворяющее обман и ложь: спереди человеческое лицо с приветливым ласковым взглядом, сзади ядовитый хвост скорпиона, которым оно попыталось ужалить поэта); древнерусский переводной апокриф XV в. «Сказания о Соломоне и Китаврасе»; «Путешествие Гулливера» Дефо (парные «рокированные» образы одичавших, утративших человеческий облик людей «иеху» и умных цивилизованных лошадей «гуингнмов»); еще один, уже встречавшийся нам пример по- человечески мыслящего существа — толстовский «Холстомер»; и, наконец, такие всемирно известные вещи, как «Кентавр» Джона Ал дайка и «Превращение» Франца Кафки.
Как созидается художественный образ?
Конечно, основным наиболее подходящим строительным материалом для него является универсальный предмет искусства — сама жизнь, но не как таковая, а пропущенная через субъективное восприятие и идеальные представления о ней художника-творца. Создавая художественный образ, писатель не только отражает, но и преображает жизнь, домысливает ее с помощью фантазии, своего творческого воображения, апел – лиру я к сотворческому воображению читателя. Какими бы, однако, фантастическими существами, небывалыми происшествиями ни насыщал он поэтический мир своих произведений, мы воспринимаем его как реальный или возможный по аналогии с действительностью. «Художники вымышляют правду по аналогии», — писал Бальзак (Бальзак об искусстве. М., 1943. С. 183). Разве не напоминает, допустим, сказочная избушка на курьих ножках терема на сваях, которые строили в болотистой местности наши предки? А кого могут удивить теперь, в эпоху авиации и ракет, ковер-самолет или полеты Бабы-Яги в ступе? Каким архаичным выглядит в наши дни пресловутое наливное яблочко на серебряном блюдечке, показывающее картинки, — ни дать, ни взять телевизор КВН с его крохотным экранчиком! Самые смелые проекты писателей-фантастов давным-давно реализованы. Фантастика действительности оказалась покруче фантастики человека.
Каждый образ в отдельности и вся образная система произведения в целом продуцируются на протяжении всех стадий творческого акта: отбора, оценки, обобщения и художественного воплощения, а не только, хотя и по преимуществу на последней.
Анализируя действительность, выделяя в ней объекты приложения своей творческой энергии, писатель останавливает внимание лишь на эстетически перспективных явлениях (отнюдь, например, не на перистальтике кишечного тракта!), загодя прикидывая и в общих чертах проектируя образную картину будущего произведения. Так, скорее всего, действовал А.Н. Островский, отбирая жизненный материал для «Грозы», группируя его вокруг центрального, несомненно возникшего изначально, манифестированного в заголовке образа: необузданные, «грозные» купцы-самодуры Дикой и, под стать ему, Кабаниха, вынужденные до поры до времени покорствовать им люди типа Катерины, Тихона, Варвары, Бориса, в которых накапливается готовое разрядиться, как удар шальной молнии, нравственное напряжение; захолустный приволжский городок с условным названием Калинов, где нет места научно ясному взгляду на мир, где источником информации о нездешнем житье-бытье служит странница Феклуша с ее апокрифическими росказнями о людях с песьими головами и турецком салтане, где изобретатель-самоучка с говорящей (чуть измененной) фамилией Кулигин воспринимается как городской дурачок, а его предложение поставить на колокольню громоотвод расценивается как покушение на самые устои общественного бытия; стихии природного мира: Волга, крутой берег, предгрозовая атмосфера — все это факты, которые могли быть и были в реальной жизни России, отобранные драматургом и оцененные с точки зрения их соответствия идейно-художественному, т.е. образному замыслу.
Автор, как уже отмечалось, строит образный мир своего произведения не как пассивный копиист, а как активный творец. Оценивая отобранные им факты действительности, он существенно дополняет их «от себя», подправляет, корректирует, приводит к общему знаменателю. Отбор и оценка, таким образом, незаметно и органично переходят в третью и четвертую стадию творческого акта — обобщение и художественное воплощение.
Одно из аксиоматических положений современной эстетики и теоретической поэтики гласит: художественный образ, будучи диалектическим единством объективного и субъективного факторов творчества, практического и теоретического способов познания мира, типического и индивидуального, не только отражает, но и обобщает действительность. Следовательно типизация — процесс создания типических образов есть не что иное, как основополагающий механизм художественного обобщения.
Что такое типическое? Можно ли его считать простым антонимом индивидуального? В основе типического лежит релевантное ему, корневое понятие «тип» (от греч. typos, т.е. отпечаток, форма, образец), под которым обычно подразумевается обобщенный образ человеческой индивидуальности, наиболее ярко проявляющий себя в данном обществе в данный момент. Обладающие соответствующими свойствами реальные явления или отражающие их художественные образы называются типическими.
В полной мере понять диалектику типического и индивидуального в построении художественного образа можно, лишь разобравшись в принципиальной разнице между типическим в жизни и типическим в искусстве.
Типическое в жизни — это самое распространенное, общезначимое, среднеарифметическое — как, например, пресловутый «средний американец»: такого-то возраста, та – кого-то роста, такого-то веса, приверженец таких-то политических, эстетических и философских воззрений, выпивающий в год столько-то литров виски, пива, кока-колы, съедающий столько-то сэндвичей, сосисок, хот-догов и пр., т.е. человек в личностном плане совершенно неопределенный.
Типическое в искусстве — нечто совершеннно иное. Это, возьмем наудачу, Том Сойер, или какой-нибудь обитатель фолкнеровского Йокнапатофа, тот же Баярд Сарторис, либо Эйб Сноупс, лирический герой Уолта Уитмена или Мартин Иден Джека Лондона, такие непохожие друг на друга американцы, ничего общего не имеющие с этим «средним», ибо каждый являет собой личность, которую не спутаешь ни с кем.
Представим себе две параллельные ситуации. Нам нужно пойти в лес и выбрать самое типичное дерево. Как мы поступим? Сначала мы выясним, какой перед нами лес: хвойный, лиственный или смешанный. Если лес смешанный, необходимо узнать, какая порода деревьев преобладает. Допустим, березы. Самое типичное дерево мы, разумеется, будем искать в березняке. И это будет береза не самая высокая, но и не самая низкая, не самая толстая, но и не самая тонкая, не самая прямая, но и не самая кривая — одним словом, средняя, такая, каких большинство. Но вот в этот же лес идет художник, живописец с намерением запечатлеть на холсте то же самое типичное дерево, символически замещающее собой целый лес. Конечно, действия его будут иными; он постарается отыскать экземпляр выдающийся в своем роде да еще и внесет несколько дополнительных штрихов от себя, чтобы усилить впечатление.
Примерно так же поступил Толстой в «Войне и мире», описывая старый дуб, который встретил князь Андрей по дороге в Отрадное.
Другая особенность соотношения типического и индивидуального в искусстве определяется целостностью художественного образа, представляющего собой применительно, например, к человеку не случайный набор «характерных черт», не схематический ассортимент его антропонимических измерений, добродетелей и пороков, склонностей и привычек, симпатий и антипатий, а живой полнокровный характер, в котором все общее проявляется только в конкретном. Среднестатистический американец описывается с гораздо большей подробностью и полнотой, но мы не видим за ним целостной личности, потому что он получен в процессе поголовной сублимации ста пятидесяти миллионов американцев.
Наконец, художественный тип, если понимать его как «проявление общего в индивидуальном, характерном, особенном» (Кормилов С.И. Тип//Современный словарь-справочник по литературе. М., 1999. С. 535) в отличие от абстрагированного усредненного стандарта, который мы получаем в резуль- гоны оно не более чем информация, а в устах исполняющего на суде пьесу автора — не более чем красноречивое свидетельство его горячего патриотизма, неувядающего поэтического вдохновения и… вменяемости.
Литературный пейзаж как таковой возникает в литературе XVIII века, одухотворенной великими открытиями в области естественных наук и сопутствующими им натурфилософскими изысканиями просветителей. От элементарных описаний природы пейзаж в литературе отличает не только его эстетическая самодостаточность, но и относительная художественная самостоятельность.
Пейзаж, будь то пейзажные сцены в романе или пейзажное стихотворение, ни в коем случае не самоцелей; он всегда соотнесен с человеком, даже если тот не является предметом непосредственного изображения. Применительно к романтическому пейзажу, например, в элегиях Жуковского, Г. Гуковский предпочитал говорить о «пейзаже души». Приблизительно ту же картину полного слияния пантеистически настроенного субъекта с природой мы наблюдаем в лирике Б. Пастернака. Реалистический пейзаж, напротив, предельно объективен, но и его многоаспектные связи с человеком очевидны: он может соответствовать или противоречить настроению персонажа, автора-повествователя, лирического героя, внушать ему определенные чувства и мысли, быть, наконец, прямым или косвенным соучастником действия.
Образы природного мира, необязательно в форме пейзажа, нередко занимают в произведении командные высоты, выполняя, скажем, роль заглавного символа («Гроза», «Лес» А.Н. Островского, «Вишневый сад», «Степь», «В овраге» А. Чехова, «Соловьиный сад» А. Блока).
Будучи центром поэтической вселенной прежде всего в качестве основного объекта изображения, персонажа в экстерьере и интерьере окружающей его действительности, человек вместе с тем составляет и другой ее центр в качестве субъекта – творца, знаменуя собой в содержании литературного произведения сферу авторского сознания.
Автор (от лат. auctor — виновник, основатель, сочинитель) — понятие, по крайней мере, двойственное. Во-первых, это непосредственный сочинитель произведения, имя либо псевдоним которого значится на обложке книги или в любой другой форме публикации. Во-вторых, он присутствует в созданном им художественном мире как образ его творца. Полного совпадения между ними не может быть в принципе, даже если речь идет об абсолютно автобиографических жанрах: мемуарах, исповеди, дневниках. И наоборот, они не могут существовать изолированно, один без другого. Произведения устного народного творчества, конечно же, не исключение. Их безымянный коллективный автор — народ — сохраняет свой неперсонифицированный диктат точно так же, как индивидуальный автор в произведениях литературы, хотя и не в столь выраженных формах.
Чувство авторства, индивидуальной ответственности за план содержания и план выражения произведения в равной мере завоевание литературы нового времени. Архаическим формам художественного сознания, по крайней мере в эпосе и драме, оно было чуждо. Поскольку мифология, как мы знаем, «арсенал и почва» древнегреческой, а впоследствии под ее влиянием и древнеримской литературы, такие поэты, как Гомер, Гесиод, Вергилий, Эсхил, Софокл, Еврипид, Аристофан и др., разрабатывая традиционные, всем хорошо известные сюжеты, свою авторскую инициативу ощущали только в их нюансировке и стилистическом оформлении. Единственное исключение, может быть, являет собой трагедия Эсхила «Персы», посвященная реальному историческому событию — громкой победе греков в битве при Саламине (480 г. до н.э.), в которой, кстати, участвовал сам автор. Но весь антураж пьесы, избранное драматургом место действия (дворец персидского царя Дария) и не столько драматический, сколько эпический способ художественного отображения главного события (битву не показывают, о ней рассказывают сначала Вестник, а затем сам Дарий), — все это веские аргументы в пользу того, что на наших глазах творится новый миф, в трактовку которого другие участники знаменитого сражения и другие авторы, скорее всего, будут вносить свои коррективы.
«Представление об авторстве, — как справедливо утверждает И. Б. Роднянская, — исторически ранее всего возникает при восприятии лирики; в письменной литературе именно лирика впервые стала заниматься не воспроизведением известного от других (будь то миф, эпическое сказание или полуанекдотическая «новость» — новелла), а созиданием еще не бывшего, являющегося на свет вместе с личным авторским опытом» (РоднянскаяИ.Б. Автора образ//КЛЭ. С. 13).
Не забудем, однако, при этом о существовании так называемой хоровой лирики, имевшей широкое распространение в античности, но не исчерпавшей себя и в последующие эпохи. Излияние коллективного чувства восторга в дифирамбах, одах, эпиталамах, кантатах и пр. менее всего предполагало ориентацию на конкретную, биографически узнаваемую персону их создателей, несмотря на традиционную верность личному местоимению единственного числа.
Другим конструктивным фактором, препятствующим полному отождествлению образа автора в лирическом произведении с личностью его сочинителя-поэта, можно считать феномен лирического героя. Впервые это понятие теоретически обосновал Ю.Н. Тынянов, исследуя творчество А. Блока, одного из самых субъективных поэтов в мировой литературе. Однако так хорошо знакомое нам лирическое «Я» Александра Блока значительно шире его как биографической личности, это «Я» «уже сотворенное» (М.М. Пришвин), впитавшее в себя и реальных современников поэта, и его идеальные представления о живущем в этом «страшном мире» человеке вообще:
Мы дети страшных лет России
Забыть не можем ничего.
Короче, в образе лирического героя А. Блока заложено необычайно емкое художественное обобщение, благодаря чему практически любой человек может при желании самоотождествиться с ним или, вернее, перевоплотиться в него.
Еще парадоксальнее образ автора переживается в произведениях драматургического рода. В принципе художественный мир пьесы не предполагает его прямого присутствия. В перечне действующих (как бы самостоятельно!) лиц автор обыкновенно не значится. Если же драматург позволит себе нарушить эту традиционную условность, например, тот же Блок в своем «Балаганчике», мы будем иметь дело с демонстративным нарушением родовых границ, устранением рампы, диверсией против специфики драматургии. Эксперименты такого рода успеха не имели и лишь подтверждали правило: образ автора в пьесе — величина отрицательная, значимо отсутствующая: он проявляет себя до тех пор, пока произведение не завершено и не обнародовано в виде текста или спектакля. Его косвенное, «предварительное» присутствие проявляется только в ремарках, предисловиях, рекомендациях режиссеру, декоратору и актерам (Гоголь в «Ревизоре»).
Правда, еще в античные времена были попытки преодолеть эту несправедливость. Направив свою знаменитую комедию «Всадники» против всесильного демагога Клеона, Аристофан не мог найти актера, который бы согласился выступить в этой роли, и мастера, который бы изготовил соответствующую маску, и тогда драматург сам сыграл Пафлагонца, загримировав лицо суриком.
Кроме того, авторы остро злободневных комедий могли выступить в так называемых парабасах — своеобразных антрактах между действиями, в которых от себя лично, без посредников они высказывались по злободневным вопросам политики или искусства.
Наконец, уникальным сплавом коллективного лирического героя с образом деперсонифицированного автора представляется античный хор — органический компонент древнегреческой трагедии и комедии. Чаще всего, конечно, он не был примитивным рупором автора, а искусно возводил его мнение в ранг «мнения народного». Модернизированные модификации этого приема практиковались в драматургии нового времени («Оптимистическая трагедия» Вс. Вишневского и «Иркутская история» Н. Арбузова). Кстати, безмолвствующая народная масса в «Ричарде III» У. Шекспира и «Борисе Годунове» Пушкина — это парадоксально молчащий хор, выражающий «глас народный» как «глас Божий». Это грозное безмолвие, уходящее своими корнями к приему «трагического молчания», который столь блистательно применил в «Прометее прикованном» Эсхил, нельзя воспринимать как простое отсутствие звука, поскольку оно таило в себе, красноречиво предвещало «бунтарский вопль» в недалеком будущем.
Итак, наиболее естественной и органичной сферой бытования образа автора в художественной литературе является эпос. Формы авторского присутствия в эпических произведениях исключительно разнообразны. Образ автора вводится в произведение двояким способом: персонифицированно и деперсонифицированно. В первом случае автор может отождествлять себя с каким-либо одним, не обязательно главным действующим лицом, может быть сторонним наблюдателем, «летописцем», носить свое собственное или вымышленное имя. Во втором случае он присутствует в произведении косвенно, духовно, поселяясь в сознании одного или нескольких персонажей (обычно главных) или занимая тотально-господствующую позицию всевидящего и всеведающего творца. Такой лишенный внешних признаков человеческого бытия автор художественно реализуется в «индивидуальной словесно-речевой структуре» (В.В. Виноградов).
Не менее значим в образном мире литературно-художественного произведения также незримо присутствующий в нем образ его адресата — читателя. Конечно, произведение может быть адресовано совершенно конкретному, даже хорошо известному человеку (эпиграммы, дружеские послания, посвящения), но это скорее отступления от правила. А правило, сформулированное в статье О. Мандельштама, опубликованной в февральском номере «Аполлона» за 1913 г.,— «О собеседнике», гласит: «Вкус сообщительности обратно пропорционален нашему реальному знанию о собеседнике и прямо пропорционален стремлению заинтересовать его собой. Не об акустике следует заботиться: она придет сама. Скорее о расстоянии. Скучно перешептываться с соседом. Бесконечно нудно буравить собственную душу (Надсон). Но обменяться сигналами с Марсом, конечно, не фантазируя, — задача, достойная лирического поэта. …Поэзия как целое всегда направляется к более или меннее далекому, неизвестному адресату, в существовании которого поэт не может сомневаться, не усомнившись в себе» (Мандельштам Осип. О собеседнике //Аполлон, февраль 1913. №2. С. 53—54).
Другой представитель акмеизма, один из «синдиков» поэтического цеха — Н. Гумилев, также отличавшийся склонностью к теоретической рефлексии, много и плодотворно размышлявший над проблемой взаимотношений писателя и читателя, утверждал: «Выражая себя в слове, поэт всегда обращается к кому-то, к какому-то слушателю. Часто этот слушатель он сам, и здесь мы имеем дело с естественным раздвоением личности. Иногда некий мистический собеседник, еще не явившийся друг, или возлюбленная, иногда это Бог, природа, народ…» (Гумилев Н.С. Читатель// Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 61).
Образ читателя, слушателя или зрителя, конечно, менее всего подвержен персонификации, единичные прецеденты которой можно привести как раритетные исключения: «Фауст» Гете («Пролог в театре»), образ»проницательного читателя» в «Что делать?» Н. Чернышевского. В основном же это – так называемые лирические «разговоры», где собеседники индивидуализируются с помощью языковых средств и взаимных характеристик.
Здесь возможно несколько вариантов.
В ломоносовском «Разговоре с Анакреонтом», где вольный перевод четырех од древнегреческого лирика Ломоносов перемежает своими «ответами», представлен элементарный случай поэтического диалога, обмена противоположными концептуальными установками. Оба собеседника выступают, по сути дела, «на равных», попеременно меняясь ролями: адресанта и адресата.
В жанре тенсоны (песни-спора), изобретенном провансальскими трубадурами, были представлены произведения, написанные действительно двумя разными поэтами, и «мнимые диалоги», написанные одним поэтом, вступавшим в полемику с самим собой или с воображаемым оппонентом, в том числе и Господом Богом. Ломоносов, как мы видели, создал промежуточный вариант, авторизировав реплики своего собеседника.
В двух взаимосвязанных стихотворениях Пушкина «Разговор книгопродавца с поэтом» и «Поэт и толпа» реплики, как в пьесе, распределены «по ролям», обозначенным соответствующими рубриками. Здесь роль читателя четко закреплена за книгопродавцем и чернью. Что касается роли автора, она, конечно же, не совпадает с заявленным лирическим персонажем под именем Поэт.
Аналогичную ситуацию мы видим в «публицистической дискуссии в стихах» Некрасова «Поэт и гражданин», опирающейся на только что упомянутое стихотворение Пушкина, откуда не совсем точно цитируются заключительные строки:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Можно предположить, что интерес к этой жанровой форме и связанному с ней идейно-тематическому комплексу был возбужден выходом в 1855 году издания Анненковым сочинений Пушкина. Об идейной полемике с пушкинским четверостишием косвенно свидетельствует и формальная перекличка: используются тот же размер и тот же принцип членения реплик. Вместе с тем Некрасов изгоняет «сладкозвучие», намеренно огрубляя лексику, пренебрегая гармоническим распределением звуков.
В начале стихотворения короткие реплики в полстроки создают интонацию оживленного разговора (даже перебранки).
Затем следуют обширные тирады, где астрофический 4-стопный ямб звучит иначе, а именно в пафосногораторской тональности. Внутреннее членение сменяющих друг друга тирад определяется тематическими переключениями. Но «куски» достаточно протяженны, чтобы сформировалась указанная интонационная доминанта. Как правило, тирада завершается наиболее ударной, семантически и экспрессивно, строкой или парой строк:
...И бури грохот заглушать?..
…Умрешь не даром: дело прочно,
Когда под ним струится кровь…
Образы автора и читателя не только не существуют один без другого, но еще и контрастно соотносятся друг с другом: в первом явно преобладает индивидуальное начало, во втором — типическое, массовое. Попытки снять это коренное противоречие успеха не имели (пафос коллективизма в поэзии Пролеткульта, где лирическое «Я» уступало место отнюдь не метафорическому лирическому «Мы», а также поэма Вл. Маяковского «150000000», где автор, читатель и действующее лицо — стопятидесятимиллионный народ).
Имеет ли образная мысль какие-либо преимущества перед мыслью обычной, логической?Безусловно. Их множество, назовем лишь некоторые, наиболее заметные: неисчерпаемость, пластичность, наглядность, общедоступность и многозначность.
Литературно-художественное произведение никогда не может быть осмыслено и понято воспринимающим сознанием до конца. С этой горькой истиной необходимо примириться изначально. Такова природа искусства вообще и художественной литературы в частности. Такова природа образного мышления, не поддающегося точному исчислению и логически четкому определению. Перевод образов на язык логики заведомо неадекватен. Литературоведение, однако, не должно по этому поводу ламентировать и тем более поддаваться комплексу неполноценности. Напротив, уникальная неисчерпаемость образной мысли, с которой ему постоянно приходится иметь дело, следует воспринимать как вдохновляющий стимул совершенствовать и оттачивать методы и приемы ее декодирования, неуклонно приближаясь к максимальному совпадению авторского замысла и исследовательского прочтения.
Мысль художника в отличие от мысли ученого пластична и наглядна, потому что в основе ее лежит образ, т.е. жизнь, воплощенная, по Чернышевскому, «в формах самой жизни». Наше воспринимающее сознание легко справляется с неизбежной условностью образного мышления с помощью накопленного эстетического опыта каждого индивида в отдельности и всего человечества в делом. Благодаря наглядности образная мысль входит в светлое поле нашего сознания без видимого напряжения, так сказать, под аккомпанемент эстетического удовольствия’.
Если снять налет демагогической агрессии с известного пропагандистского трюизма «Искусство принадлежит народу», в нем обнаружится спокойная констатация общедоступности языка художественных образов, их подлинной демократичности. Понятно, специалисты увидят и прочитают в художественном произведении неизмеримо больше, чем домашние хозяйки, простодушно млеющие над бразильскими сериалами. Конечно, устоять против соблазна «просто отдохнуть», помечтать о красивой беззаботной жизни заокеанских красавиц и красавцев с их вулканическими страстями, не имея врожденного вкуса, инстинкта, отличить подлинно прекрасное от пошлости довольно трудно. Тем не менее сериалы, несмотря на их фантастическую протяженность, приходят и уходят, а классическая литература продолжает жить в душах и сердцах все новых и новых поколений. Пастернаковское «Душа обязана трудиться / И день и ночь, и день и ночь!» еще и еще раз напоминает нам о необходимости некого нравственного усилия для восприятия любой даже не самой сложной образной мысли, которая пребудет с человеком не один вечер, а всю оставшуюся жизнь.
И неисчерпаемость, и наглядность, и общедоступность художественного образа можно рассматривать как частные слагаемые его самого релевантного свойства — многозначности. На фоне принципиально однозначной научной истины, имеющей один-единственный объективный смысл, равный самому себе и исчерпывающему тем самым свое содержание, образная мысль имеет широчайший, подчас необозримый комплекс значений. Даже классицистический образ, известный не только своей логической определенностью, но и сосредоточенностью на чем-то одном, главном, абсолютно не однотонен. Кстати, с Пушкиным можно и поспорить: у Мольера Скупой, конечно, по многогранности своей натуры сильно уступает шекспировскому Шейлоку, но и его гипертрофированная скупость в значительной мере разбавлена, уравновешена дополнительными штрихами: он изобретателен, подозрителен, коварен, инициативен…
Многозначность художественного образа обеспечивает и феномен многозначности его восприятия. Пушкин менял свое мнение о художественных образах Сумарокова, Белинский — о грибоедовском «Горе от ума». Каждый из нас по мере взросления, изменения жизненного и эстетического опыта или даже всего-навсего под влиянием изменившегося настроения совершенно по – разному воспринимает образы и произведения, знакомые с детских лет.
Создавая тот или иной художественный образ, писатель, конечно, не довольствуется тем, что он успел о нем сообщить непосредственно в тексте, он рассчитывает также и на реакцию дорисовывания, на ассоциирующие, сотворческие способности воспринимающего, постоянно апеллирует к его воображению. Какая непосильная задача стояла перед Гомером, которому было необходимо убедить слушателя в абсолютной красоте Елены! Что ему оставалось делать: сравнивать ее прелести с красотой богинь, описывать последовательно ее волосы, глаза, нос, губы? И в том, и в другом случае поэту не хватило бы красок. Как же он вышел из положения? Гениально просто: Гомер заставил восхититься красотой Елены троянских старцев, наблюдавших за ходом битвы со стены осажденного города. Проводив восхищенным взглядом проходившую мимо спартанскую красавицу, они в один голос воскликнули: «Да, из-за такой женщины стоило воевать десять лет!» В устах престарелых мужчин, в жилах которых кровь давным-давно охладела, подобный комплимент дорогого стоит!
Нередко писатели сознательно «не договаривают», оставляя образ как бы незавершенным, давая тем самым пищу уму и воображению читателя. Когда Вяземский попенял Пушкину: зачем не изобразил он, как пленник горюет о погибшей черкешенке, автор «Кавказского пленника» резонно ему возразил: не надобно все высказывать, от этого страдает занимательность.
Дата добавления: 2015-10-16; просмотров: 985 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ПОЛОЖЕНИЕ | | | А.А. Потебня: философия языка и мифа |