|
На самом деле у Еси всегда была только одна действующая бабушка. Татьяна Николаевна, мамина мама. Она жила с Есей, Есиным младшим братом Илюшей, Есиной мамой и Есиным папой в большой старой квартире на Бронной. Ей было восемьдесят лет. В семье ее звали просто Таней. Она была хирургом, у нее был рак легких, страшные боли и портрет дедушки в военной форме.
А вчера она умерла.
Еся знала, что вообще-то у нее есть бабушка и дедушка еще с папиной стороны. Их звали Исроэл и Роза. Но Еся их никогда не видела, потому что, когда Есин папа женился на Есиной маме, дед Исроэл проклял его. Только раз в год, кажется на еврейскую Пасху, папа надевал черный пиджак, застегивающийся на левую сторону, и шел навещать родителей.
В такие дни папа возвращался домой рано, говорил, что у родителей было очень весело, а сам был очень грустный. Бабушка Таня страшно кашляла, курила на кухне одну за одной крепкие папиросы и говорила строгим докторским голосом:
— Я все же не понимаю, Яша, как ваши родители могут совсем не видеть внуков. Я, конечно, уважаю их религиозные убеждения...
— В том-то и дело, Таня, что это не религиозные убеждения. Это кровь. Еська и Илюшка не евреи, и отец не может признать их своими внуками.
— С генетической точки зрения бред абсолютный! — говорила бабушка и кашляла еще сильнее.
А папа вздыхал:
— В Торе ничего не сказано про генетику.
С каждым днем бабушке Тане становилось хуже. Сначала «скорую» вызывали раз в неделю, потом — через день. А последний месяц не меньше двух раз за ночь. Семья перестала спать. У Еси была своя отдельная комната, но по дому всю ночь топотали, врач «скорой помощи» говорил, что бабушку в больницу увозить бессмысленно, мама плакала, папа кричал. Это было, в конце концов, невыносимо. Еся неоднократно ловила себя на мысли, что ждет Таниной смерти, потому что так всем будет легче.
Однажды ночью после очередной «скорой» Еся пошла на кухню попить воды. На кухне горел свет. Еся остановилась у двери и услышала, как мама говорит папе:
— Ужас в том, что я жду ее смерти. Я очень устала, я больше не могу. Я полгода не спала. И иногда думаю, что вот она умрет, а я высплюсь.
Еся была босиком. Она неслышно отошла от кухонной двери, вернулась в свою комнату и проплакала до утра.
Еще через несколько дней «скорых» у подъезда было уже две. Бабушке опять стало плохо. Кроме того, трехлетний Есин брат Илюша корчился на постели и кричал, что у него болит живот.
Приехавший к Илюше доктор сказал, что аппендицита у мальчика нет, а что с ним — неизвестно. Бабушке медсестра сделала дежурный укол, и та уснула. Мама металась по дому, даже не замечая, что она совсем голая под распахнутым халатом. Еся никогда маму такой не видела: глаза сухие и красные, волосы растрепанные, кровь на прокушенной губе.
Папа курил на кухне. Через какое-то время он набрал телефонный номер, долго говорил на идише, и Еся поняла, что с дедом Исроэлом. А мама вошла к бабушке в комнату и сказала:
— Илюшке совсем плохо. Мамочка, что же мне делать? Доктор уехал.
В бабушкиной комнате стоял особенный запах. Еся уже знала, что так пахнет человек, которому сделали инъекцию морфия.
— Поднимите меня, — тихо сказала бабушка.
— Тебе нельзя, мама, тебе станет плохо.
— Хуже, чем мне сейчас, не бывает. Запахни халат, бесстыдница. Я врач. Поднимите меня.
— Мама, тебе нельзя! Ты умрешь.
— Глупая девочка. Я и так умру. Я давала клятву Гиппократа. Еська, да завяжи же матери халат.
Бабушка шла по коридору очень медленно. Еся с мамой поддерживали ее под руки. В дверях Илюшкиной комнаты бабушка сказала:
— Аппендицита нет.
— Откуда ты знаешь?
— Вижу.
Потом бабушка ловко намяла Илюшке живот, причем мальчик смеялся, говорил, что ему щекотно и что у него в пузе война.
— Это кишечная колика. Отведите меня в постель. Уколите ему но-шпу с анальгином и, когда я умру, проверьте ему под желудочную железу. Ничего страшного.
Часа через два мама послала Есю сказать бабушке, что Илюшке стало лучше.
— Все равно, — тихо ответила бабушка. — Совершенно все равно.
И умерла.
Еся видела, как бабушкино лицо стало вдруг застывать. Черты заострялись, пальцы становились прозрачными. Еся наклонилась послушать, дышит ли, и вдруг почувствовала, как морфиновый запах за несколько мгновений сменился другим — ни на что не похожим сладковатым запахом. Еся никогда раньше не видела мертвых и не знала, как они пахнут.
Она вышла на кухню. Родители пили чай. Илюшка уснул, мама причесалась. Она была еще совсем молодая и очень красивая. За окном была осень. Рассвет. Чайник дымился. Брусничное варенье в розетках.
— Бабушка спит?
— По-моему, она умерла.
Еся думала, что мама сейчас заплачет, но мама сказала:
— Можно я допью чай, а потом посмотрю?
И папа сказал маме:
— Ты чудовище.
Еся думала, что мама заплачет, когда увидит бабушку мертвой, но мама не плакала. И когда тело увозили в морг, тоже не плакала. И когда проветривала комнату от удушливого сладкого запаха. И когда принесла свидетельство о смерти. И когда папа рассказывал про гроб и место на кладбище.
На следующий день Илюшка уже чувствовал себя очень хорошо, только его на всякий случай держали на диете. Он носился по комнатам, играл в приключения кота Леопольда, время от времени забегал на кухню и пытался украсть какую-нибудь еду. Он, кажется, даже и не заметил, что бабушки больше нет.
— Милый мой, тебе нельзя конфеты, — улыбалась мама. — Хочешь сухарик?
Вдруг в дверь позвонили. Еся пошла открывать. Илюшка побежал следом. На пороге стоял сгорбленный седой старик в длинном черном макинтоше и в черной широкополой шляпе. Рядом стояла крохотная старушка в черном пальто и черном же платке.
— Здравствуйте, — сказала Еся старику. — Вы, наверное, наш дедушка Исроэл?
Илюшка стоял рядом. С восторгом разглядывал сгорбленного старика и потешно
складывал губы, словно бы желая слепить нужное слово для незнакомого явления. Наконец слово слепилось:
— Мама! Почему ты никогда не говорила, что мой дедушка гном?
Дед Исроэл улыбнулся. Молча вошел в квартиру. Молча погладил по голове маленького Илюшку и Есю, которая была на две головы его выше, прошел, не снимая шляпы, на кухню, посмотрел на маму:
— Вот вы какая. Я очень соболезную,что умерла ваша мама. Роза вам что-нибудь поможет.
Сказав это, дед сразу отошел в сторонку, достал из кармана какие-то листочки и стал их читать, покачиваясь. Мама попросила бабушку Розу посидеть пока с Илюшкой. И бабушка Роза стала рассказывать внуку бесконечные сказки про народ, который сорок лет путешествовал по пустыне. Илюшка был убежден, что речь идет о гномах.
А на следующий день были похороны.
Гроб стоял в актовом зале медицинского института, где всю жизнь бабушка Таня работала. Разные немолодые люди говорили про бабушку Таню глупые, хотя и добрые слова. Про то, какой она внесла вклад в медицину, какой она была прекрасный хирург, какой тонкий диагност.
Когда гроб выносили, Еся поцеловала бабушку Таню в лоб, и на губах у нее осталась отвратительная пудра и отвратительный сладкий запах. Как будто целуешь воск.
Похоронный автобус долго ехал по пробкам к кладбищу. Еся сидела рядом с гробом, и от удушливого сладкого запаха ее тошнило. Она пыталась вспомнить что-то хорошее про бабушку Таню и заплакать, но ничего такого не вспоминалось, а только запах становился все невыносимее.
На кладбище Еся опять поцеловала бабушку в лоб.
Гроб закрыли и закопали. Мама молча пошла к автобусу, но автобус застрял в осенней грязи, так что пришлось всем вместе его выталкивать. Пока суд да дело, кто-то принес водки. Еся выпила полстакана, ей стало тепло и очень весело выталкивать из грязи увязший автобус.
Пока ехали домой, девушка проголодалась. На поминках ела за двоих и выпила еще водки. А потом, когда гости стали расходиться, пошла на кухню и спросила у одиноко сидевших в углу на табуретках почти совсем незнакомых бабушки и дедушки, нету ли еще чего поесть.
Ей дали салата. Тут же прибежал Илюшка и тоже стал есть салат.
— Странно как-то, — сказала Еся. — Бабушка умерла, а никто не плачет.
— Ничего странного, — ответил дед Исроэл. — Когда старые люди умирают в своей постели, это хорошо. Тут нечего плакать. Смерть, девочка, это вообще очень незаметная вещь. Такая незаметная, что молодежь часто думает, будто ее и нет.
Дети ели салат. Бабушка Роза поднимала глаза кверху и говорила:
— Господи, ты только посмотри, какие хорошие дети. — Она обращалась к Богу
напрямую, сквозь потолок. — Посмотри, как они кушают салат. Они, правда, не евреи, но они же в этом не виноваты. К тому же у них умерла бабушка, и их сегодня нельзя наказывать. Посмотри на них. Хотя бы на одну секундочку посмотри, а потом можешь опять отвернуться.
Еся пошла спать. В бабушкиной комнате на бабушкиной постели лежала, обняв старую вязаную куклу, мама. Про эту куклу бабушка, царствие небесное, рассказывала, что мама сама сшила ее, когда была девочкой, и подарила бабушке на день рождения. Мама спала. Она была в черном платье, из-под черного платка у нее выбивались невероятной красоты рыжие волосы, а вязаная кукла была темной от маминых слез.
Куклу звали Таней.
Замри!
Здравствуй, старый дом. Каблук отпечатывает в податливой земляной дорожке матрицу индустриального протектора. Быстро-быстро из крохотных пор земли начинает сочиться влага, заполняя след и превращая его просто в лужицу. Клейкие, изжелта-зеленые лучи солнца имеют запах. Я берусь за серую сырую калитку. Не открывается. Дергаю и... срываю вместе с петлями. Так и стою дурак-дураком, глядя на обгрызенные зайцами яблони, а в руках у меня — калитка.
Под северной стеной старого деревянного дома в закутке лежит снег. Черный, как Дед Мороз ниндзя, переколдованный в карлика. Если он вдруг вскинется и побежит шальными зигзагами по огороду, я крикну ему: «Замри!» И он замрет. В ямке под кочкой, прикидываясь куском обгорелой коры.
Слюдяная корочка льда на земле. Цветет вишня. Карие, недособранные людьми осенью, недоклеванные снегирями зимой вишни валяются на земле. С детства каждый раз в мае, в первый весенний приезд на дачу хотелось мне подобрать и попробовать падалицу. Сладкая ли?
Никогда не ешь ягод с земли. Не лезь в лужу. Смотри не запачкай ботинки. На майские праздники купаться нельзя. По черному озеру плавает лед. Странно, что я помню все это. Отец семейства с начинающимся брюшком и трехдневной щетиной. Черт побери, жизнь проходит, бронхит курильщика — этак можно и умереть, ни разу не попробовав прошлогодних вишен с земли. Оглядываюсь. Нагибаюсь. Быстро беру с траченного дождем листа холодную мягкую ягоду — ив рот.
Горькая. Водянисто-горькая, как, простите за сентиментальную глупость, жизнь. Как небо над головой, как вся эта земля вокруг, как то, что я пишу по сравнению с Пушкиным, Гоголем, Чеховым, Набоковым.
В детстве у меня был дядя-писатель. Он целыми днями сидел на чердаке и стучал на пишущей машинке. Я любил играть с дядей в футбол, преферанс и фрисби. Но мама, тетя и бабушка запрещали мне приставать к дяде, когда тот работал. Однажды я пошел звать дядю к обеду, поднялся по лестнице... Пишущая машинка стрекотала, как двести гигантских кузнечиков. Я приоткрыл запретную чердачную дверь, заглянул внутрь и навсегда полюбил русскую литературу: стрекот пишущей машинки раздавался из магнитофона, а дядя мирно спал на диванчике.
Я выплевываю черную, слишком легко отделяющуюся от слишком влажной мякоти косточку. Запах вокруг сладкий и какой-то отчаянный от утренней еще морозности воздуха. Так пахнет зацветающая вишня — не только пыльцой, но и мокрой корой веток.
— Замри! — кричу я черному комку, шальными зигзагами пересекающему огород.
Но это не снег. Это собака местного сторожа, понятия не имеющая о моих ностальгических воспоминаниях, о моем словесном колдовстве... И потому не замирающая.
Собака бежит ко мне, ластится, весело скулит и громко стучит хвостом о мои колени. На месте сорванной с петель калитки показывается сторож:
— Приехали!
— Приехали...
— А то уж я думал, может, воры... У Парамоновых вон мебель украли.
— Мебель? — переспрашиваю я, и весь разговор приобретает вкус прошлогодней вишни.
— Да-а! Зимой подогнали фургон, выгрузили все через окна, а там антиквариат
и медные подсвечники.
У меня антиквариата нет. У меня на дачу постепенно съезжаются все старые вещи из всех домов, где я провел детство. Огромная кровать, которую двадцать лет считали сделанной из карельской березы — до тех пор, пока в прошлом году она не сломалась, обнажив простые фанерные внутренности. Железный самовар, который был бы тульским и принадлежал бы известному прошлого века мастеру, если бы я лично не знал слесаря Федю, который в свободное от работы в трамвайном парке время штамповал такие самовары сотнями. Особенно хорошо получались у Феди медали разнообразных промышленных выставок.
Сейчас я открою замок и увижу все это. Ключ тихо звякает, сообщая мне, что замок неприступен. За зиму в скважину набралась вода, стала льдом, и теперь вход закрыт.
Я достаю бензиновую зажигалку, щелкаю ею и только тут понимаю, какая же вокруг тишина.
— Эй! — кричу я эху. — Замри!
Эхо катится к черному прозрачному озеру и действительно замирает. Над озером чертит широкие круги чайка. Интересно, чем заняться, если вдруг окажешься бессмертным? Чертить круги? Красивые правильные круги в небе.
Глупости. Сейчас более чем когда-либо я чувствую, как время течет сквозь мои пальцы, течет по дорожкам сада. Журчит. Задерживается лишь иногда, чтобы затопить оставленный мною на песке след. Как будто бы и не было меня.
— Замри! — кричу я неизвестно кому, а Неизвестно Кто, наверное, печально улыбается неизвестно где в седую бороду, регистрирует мою заявку под шестизначным номером и шепчет: «Вот дурачок».
— Замри!
Я открываю дверь в дом и вспоминаю детскую уверенность в том, что, когда люди отворачиваются, игрушки и вещи оживают. Плюшевая обезьянка прыгает с комода на шкаф. Раскрытая на столе книжка быстро перелистывает сама в себе страницу, для того чтобы фарфоровый слон мог читать дальше про детей капитана Гранта. Тяжелые шторы...
Шторы приподнимаются от побежавшего по полу сквозняка, и на меня веет холодом. Запотевший термометр в комнате показывает минус десять, в то время как на улице уже плюс шесть. Весна давно наступила. Цветет вишня. Но в запертом наглухо промерзшем за зиму доме все это время пряталась зима.
Сейчас я выгоню ее и стану жить сам. Пока Неизвестно Кто не крикнет мне:
— Замри!
**************************************************************************
РЕЦЕНЗИИ
«НЛО» 2006, №82
СТРАШНАЯ СМЕРТЬ НЕВИННОЙ СЛЕПОЙ ЖЕНЩИНЫ
Панюшкин В. Незаметная вещь. Рассказы. — М.: ОГИ, 2006. — 304 с.
Дети — странный народ, они снятся и мерещатся, спасибо, что рассказали нам об этом, Федор Михайлович[32]. Из “Мальчика у Христа на елке” Достоевского вышел весь Валерий Панюшкин, а какая-то его часть так там и осталась: смотрит на детей, которые кружатся около него, летают, берут его, несут с собою. История, которую Достоевский, по его словам, “сам сочинил”, — эту историю Панюшкин сочиняет почти всегда, стоит ему чуть-чуть отвлечься от вопросов политики, и история эта получается у него одинаково трогательной, сильной и страстной. И вечно в его текстах дрожит эта вот Достоевским благословленная слезинка ребенка, и вечно высшая гармония не стоит этой слезинки.
Книга “Незаметная вещь”, в которой собраны рассказы, эссе и некоторые статьи Валерия Панюшкина, подтверждает его статус одного из лучших современных журналистов. Он умеет манипулировать сознанием аудитории, умеет расставить слова так, что из незаметных вещей незаметно вырастает целый мир, который уже невозможно не заметить, и у читателя появляется чувство, что в нашем общем мире что-то можно изменить к лучшему. Панюшкин блестяще справляется с неприятными, страшными, тревожными темами: рассказывает о том, как умирают дети, и о том, как они выздоравливают[33]; о том, как видят мир аутисты, и о том, как видят мир люди, не умеющие любить, но искренне пытающиеся научиться; о том, как прежняя жизнь человека, справившегося с болезнью, прекращается и начинается что-то другое, пока непонятное.
Маршрут, каким Панюшкин проводит читателя к финалу, вполне укладывается в аристотелевское представление о катарсисе. Аристотель считал, что страх и сострадание — необходимый момент трагедии, и именно они ведут к очищению. Страхом и состраданием Панюшкин подталкивает читателя к выходу, вполне аристотелевским страхом и состраданием. За последние пару тысяч лет ничего не изменилось, для того, чтобы испытывать страх, человек все так же “должен иметь некоторую надежду на спасение того, за что он тревожится; доказательством этому служит то, что страх заставляет людей размышлять, между тем как о безнадежном никто не размышляет. Поэтому в такое именно состояние [оратор] должен приводить своих слушателей, когда для него выгодно, чтобы они испытывали страх; [он должен представить их] такими людьми, которые могут подвергнуться страданию”[34]. Валерий Панюшкин и есть идеальный ритор — в такое именно состояние он приводит своих читателей, заставляя их размышлять и объясняя, что и они могут подвергнуться страданию. Здесь стоит вспомнить еще и А.Ф. Лосева, который, исследуя Аристотелево представление о трагическом мифе, писал в своих “Очерках античного символизма и мифологии”: сострадание “есть оценка преступления или жертвы преступления с точки зрения чуждости их в глубине своего существа преступлению как таковому и вера в то, что нарушение законов ума произошло не по вине ума, но — иного, инобытия”[35].
Слово найдено: “инобытие”. Мир для Валерия Панюшкина устроен идеально просто: есть “мы” и есть “они”. Его дочка Варя, о которой читатели панюшкинских колонок знают больше, чем о собственных детях[36], — это “мы”. Ее безногий Буратино — это тоже “мы”. Дети, которых надо спасать от лейкоза, собирать для них деньги, — это, безусловно, “мы”. Чиновники, которые мешают жить — неважно, каким образом: посылают наших сыновей воевать или делают все, чтобы Панюшкин не смог вечером выпить бокал грузинского вина, — это “они”, темные силы, которые “нас” злобно гнетут, и профессия журналиста позволяет Панюшкину говорить этим силам “вы” и задавать им неудобные вопросы. А иногда даже рассчитывать на ответ. Болезнь и смерть — тоже инобытие, ответственное за “нарушение законов ума”.
Это удивительная, почти первобытная картина мира. Таким, наверное, видит мир ребенок, который уже узнал, что все умрут, но не хочет поверить в то, что умрут и все те, кого он любит. С этой точки зрения тексты Панюшкина устроены предельно логично и однообразно: он рассказывает о том, что в мире происходит не так, а потом двумя-тремя фразами описывает свое “так”. Где-то по дороге читателя настигает стыдный катарсис и желание отдать кому-нибудь свои деньги. Наиболее показательно в этом смысле эссе “Один день”, которым открывается книга[37]: в нем Панюшкин честно перечисляет, что случилось с ним за произвольно взятые сутки. Он увидел мертвого мальчика, написал о драке в телеэфире, написал о девочке — единственной в России, страдающей гемофилией (“потому что обычно гемофилией болеют мальчики. <…> Так вот, мама этой девочки звонила в то утро и сказала, что у девочки аппендицит”), решил напиться, увидел пьяную голую девушку на снегу, поехал домой, выпил вина, а в четыре часа ночи его трехлетняя дочь на вопрос: “Ты чего не спишь?” — ответила: “Тревожно”. Это классическое “как-страшно-жить”, это история страшного мира, в котором тем не менее есть дом и есть дочь. Чтобы жить в таком мире и слышать дочкино “тревожно”, надо обладать мужеством. Чтобы дочь не говорила “тревожно”, надо самому стать гораздо спокойнее и не звенеть ночью стаканами. Чтобы стать спокойнее, надо жить в другом мире, где нет мертвых мальчиков и пьяных девушек на снегу. Есть ли выход? Есть: писать тексты, которые будут избывать неврозы автора.
Примерно тем же самым занимается в своих последних фильмах Ларс фон Триер, отрабатывая собственные комплексы и за ручку приводя своего зрителя к очищению. Когда-то, пересказав одному немолодому литератору сюжет триеровской “Танцующей в темноте” и сообщив, что в конце все плачут, я услышала в ответ: “Ну а как не плакать, когда при тебе вешают невинную слепую женщину?!”
Разумеется, идеи фон Триера не сводятся к такому простому выводу: суть его фильмов — не в повешении слепых женщин. Но в числе прочего он изучает способность публики вестись на провокацию. Катарсис наступает в тот момент, когда зрители, пережив все, что им показали, до конца и ощутив сильнейшую эмоцию, вдруг понимают, что их спровоцировали, и, подобно публике в театре Брехта, оказываются в состоянии оценить психологические приемы “разводки”. Панюшкин же не провоцирует, он искренне описывает, как вешают невинную слепую женщину, пытаясь вызвать у публики сострадание и страх. “Вы правильно не пошли на фестиваль “Кино без барьеров”, — пишет он в одном из своих эссе, — потому что, если бы видели эту девочку в инвалидной коляске, разъезжающую по пустым гулким комнатам фашистского концлагеря, вы не смогли бы ее потом забыть”.
Мы и так не сможем, очень уж чудовищен этот образ. Трудно писать на такие темы, не скатываясь в кликушество, хотя, надо отдать должное Панюшкину, у него иногда получается. Но не каждый раз, а лишь в те моменты, когда он не чувствует себя совестью нации, не хочет пасти народы и твердо знает, что он собирается написать: рассказ или статью. Книга разделена на две части: в первой — в основном статьи, во второй — в основном рассказы. После первой части читать вторую не очень хочется. Эти статьи (по жанру максимально близкие к эссе) проигрывают, объединенные одной обложкой. Читать такие призывы к совести раз в неделю — хорошая, нужная работа по очищению души, прирученный катарсис: немного чужих страданий к утреннему чаю. Каждое эссе хватает читателя за шкирку, протаскивает его по чужим жизням, спрашивает: а сам-то ты как, нормально спишь? Потом на неделю отпускает, давая возможность собраться, подумать, найти деньги, отдать их кому-нибудь. Поскольку тексты Панюшкина написаны для Российского фонда помощи или преследуют иные практические цели, писать их — работа осмысленная и общественно необходимая. Но когда эти эссе собраны в книжку, когда аттракцион с катарсисом повторяется снова и снова, — наконец не выдерживаешь. Отвлекаешься от реальных историй, слушаешь только интонацию: сначала спокойную, потом чуть-чуть надрыва, в конце опять нарочито спокойную, чтобы сильнее ударило. По этой книге можно учить молодых журналистов, как надо составлять тексты: с чего начинать, в какой момент вступают духовые, когда не повредит скрипочка.
От однообразия приема возникает ощущение, что автор говорит неправду. Но это не так. Панюшкин — не мальчик, кричащий “волки, волки”, он — смотритель заповедника, в котором действительно волки и еще раз волки. Убедительность его криков от этого не возрастает. Но, по крайней мере, прохожий, случайно забредший в наш заповедник, будет предупрежден.
Если в первой части книги речь идет о том, что мир устроен несправедливо, он болеет и наша задача — помочь ему выздороветь, то вторая часть — история о том, что бывает и справедливый мир, состоящий из небольших людей и их маленьких жизней. Панюшкина в принципе интересует ситуация самопреодоления, подготовки к другой жизни, переломные моменты. С этой точки зрения его рассказы неожиданно адекватно смотрелись бы в контексте журнала “Юность” 1960-х годов: искренние герои, честные отношения, кодекс строителя коммунизма. Нет, не коммунизма, а собственной жизни — незаметной жизни, состоящей из незаметных вещей. Рассказ “Переломный момент” — о кадете, который, прыгая с парашютом, сломал ногу и попал в госпиталь. Это почти “Повесть о настоящем человеке”, только совсем без пафоса. Герой не собирается танцевать с отрезанными ногами, ему бы только стоя попи´сать. Но в принципе идея та же самая: настоящий человек, пересиливающий себя. Панюшкина интересует момент неустойчивого равновесия, момент, когда то, что было, уже закончилось, а то, что будет, еще не началось. Он хотел бы верить, что может повлиять на то, что будет. Он, кажется, может.
И это еще раз доказывает, что Панюшкин — все-таки журналист, а не прозаик. Поэтичная меланхоличность текста “Как я провел лето” греет гораздо больше, чем школярски-примитивная история про учительницу “Как лето провело меня”. Лучший рассказ сборника — “Сверкающие люди” — о мире глазами аутиста, — действует не сильнее, чем страшное эссе “Добрые вести” — о больных раком. В чем здесь проблема? Стиль-то один и тот же. Но когда Панюшкин пишет слово “я”, ему веришь гораздо больше, чем когда он пишет: “Был холодный зимний день в городе Флоренции”. Даже если после слова “Флоренция” он напишет “я”, это уже будет другое “я” — “я” на отдыхе, “я” в нормальном мире, “я”, не занятое поиском страха и возможности сострадания. В рамках больного мира Панюшкин идеален, он, как Карик и Валя, продирается сквозь страшные кущи вдруг выросшей в десятки раз человеческой боли к такому же нечеловеческому счастью. В рамках здорового мира, где счастье и боль не всегда растут друг из друга, где страх и сострадание не могут быть стилем, автор теряется, — как, например, в статье “Время цыган”, где никому не больно, поэтому никому и не интересно.
Тот способ письма, который мы здесь наблюдаем, наверное, можно назвать “новой новой журналистикой”, можно “новой пафосностью” — и только затертое словосочетание “новая искренность” сюда не подходит, потому что неэтично говорить об искренности по отношению к заказным текстам. Хотя вроде все на месте: исповедальность, страдающий лирический герой, полное отсутствие игры и самоиронии, — но это не способ прямого высказывания, а механизм для самоподзавода.
Но этот механизм — приходится повторяться — необходим. На этом самоподзаводе можно спасти мир. Или хотя бы вытереть слезинку ребенку.
Ксения Рождественская
*************************************************************************
Книги с Лизой Новиковой
Журнал «Weekend» № 237(3321) от 16.12.2005
Валерий Панюшкин. Незаметная вещь. М.: О.Г.И., 2006
Валерий Панюшкин выпустил свой первый прозаический сборник в очень неудачное время. Потому что автор наверняка немедленно будет причислен к той ватаге известных журналистов, что именно сейчас просто ринулись в сочинительство. А это неправильно. Тем более смешно говорить, что Панюшкин "пошел в писатели": он таковым уже давно и является. И классным репортером — тоже. Одно другому не мешает. Может быть, в каких-нибудь заграницах читателям газет достаточно профессионального репортажа. Но только не у нас (в стране великой русской литературы). Нам нужно что-то еще, может быть, совсем немного. Нужна какая-то "незаметная вещь": прищуренный взгляд, умение
посмотреть на происходящее "как бы немного со стороны". Хотя "незаметная
вещь" в этом сборнике обозначает совсем другое.
Генри Джеймс говорил, что настоящей писательнице достаточно пройти мимо
казармы, чтобы написать о гвардейцах. Может, это и верно, но только вот Валерий Панюшкин все равно, будучи корреспондентом самых разных изданий, уже со "всей казармой" переобщался. В книге вы найдете лишь несколько историй — об иконописце,
цыганском скрипаче, больных лейкозом детях и юной наркодилерше. Есть история о старом жестяном чайнике, о том, "куда ведет пупок". Нет темы, которую бы он не раскрыл, что называется, "в силу профессионализма". Он отличается от сегодняшнего
московского писателя, вальяжного посетителя заунывных литературных тусовок, именно тем, что знает слишком много и слишком многое видел своими глазами. Как вообще что-то сочинять, если его документальные истории буквально прорывают страницы? Какие
вымышленные герои смогут сравниться с персонажами его колонок? Их здесь действительно мало. Но они есть: смешная влюбленная пара Настя с Федором, трогательная девушка Еся, ее бабушка Роза с дедушкой Исроэлом и молодая школьная учительница Марина, которой по рангу положено "завидовать красиво одетым девушкам в кофточках от Дольче и Габбаны", но она почему-то не завидует.
Дата добавления: 2015-10-16; просмотров: 118 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Безумие | | | Проба и масса (в граммах) драгоценных металлов __________________ |