Читайте также: |
|
Мои однокурсники-москвичи часто боялись показать свое незнание каких-то проблем или фактов. Им, видимо, казалось, что спрашивать, выяснять — значит проявлять свою неполноценность. Но во мне горел огонь любопытства и желания узнать и понять все. К третьему курсу я мог на равных участвовать в студенческих дискуссиях с самыми способными однокурсниками.
Чем был примечателен наш юридический факультет? Прежде всего, он давал обширные и весьма разносторонние знания. На первое место я ставлю цикл исторических наук — история и теория государства и права; история политических учений, история дипломатии; политическая экономия в объеме почти таком же, как на экономическом факультете, история философии, диалектический и исторический материализм; логика; латинский и немецкий языки. Наконец, целая гамма юридических дисциплин: уголовное и гражданское право, криминалистика, судебная медицина и психиатрия, административное, финансовое, колхозное, брачно-семейное право, бухгалтерский учет. И, конечно, международное публичное и частное право, государство и право буржуазных стран и т.д.
Идея заключалась в том, что усвоение собственно юридических предметов требовало основательного знания современных социально-экономических и политических процессов и должно было происходить поэтому в контексте овладения основами всех общественных наук.
В моих глазах университет был храмом науки, средоточием умов, составлявших нашу национальную гордость, очагом молодой энергии, порыва, поиска. Здесь ощущалось влияние вековой русской культуры, несмотря ни на что, жили демократические традиции русской высшей школы. Многие знаменитые ученые, академики считали за честь преподавать в МГУ, вести там лекционные курсы. За каждым из них — научные направления, десятки книг и учебников. Их лекции открывали новый мир, целые пласты человеческого знания, неведомые мне ранее, вводили в логику научного мышления. Даже в самые мрачные годы в стенах здания на Моховой чувствовалось биение пульса общественной жизни. Пусть в значительной мере подспудно, но сохранялся дух творческих исканий и здорового критицизма.
Конечно, не следует и приукрашивать реальной ситуации в университете. Первые три года моей учебы совпали с годами «позднего сталинизма», нового витка репрессий, знаменитой кампании против «безродного космополитизма» и т.д.
Атмосфера была предельно идеологизирована. Как и повсюду, господствовали беспрекословные схемы сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)», признававшегося эталоном научной мысли. Учебный процесс, казалось, был нацелен на то, чтобы с первых недель занятий сковать молодые умы, вбить в них набор непререкаемых истин, уберечь от искушения самостоятельно мыслить, анализировать, сопоставлять. Идеологические тиски в той или иной мере давали о себе знать и на лекциях, семинарах, в диспутах на студенческих вечерах.
Как-то на собрании я сделал критическое замечание в адрес одного из преподавателей по поводу методологии, которую он применил для анализа проблемы. Тогда мой товарищ по общежитию, бывший фронтовик и староста курса (теперь профессор и автор многих работ) Валерий Шапко сказал: с такими речами надо выступать после сдачи экзамена. Я посмеялся над его расчетливостью. Но вот пришло время экзамена. Отвечать я стал уверенно, в одном месте сослался на книгу, исказив ее название. Экзаменатор сделал удивленное лицо. Я тут же поправился, но было поздно.
С ехидной улыбкой он пометил что-то в своем блокнотике и продолжения моего ответа уже не слушал. Когда я закончил, он, не скрывая злорадства, произнес:
— Ну что же, Горбачев, твердая четверка... — и тут же, не мешкая, поставил оценку в зачетку.
Пересдавать этот экзамен, хотя на остальных получил пятерки, не стал. Так потерял я персональную стипендию. Удар по моему самолюбию и особенно бюджету был ощутимый.
Как мне представляется, именно по отношению к университету — и к профессуре, и к студенчеству — проявлялась особая бдительность. Судя по всему, там действовала отлаженная система всеобщего контроля за состоянием умов. Малейшее отклонение от официальной позиции, попытка что-то не принять на веру были чреваты в лучшем случае разбором на комсомольском или партийном собрании.
Доходили до нас отголоски и новой волны чистки среди университетской профессуры. Абсурдность обвинений была порой настолько очевидна, что вынуждала власти предержащие отступать. Например, профессора С.В.Юшкова, крупнейшего ученого, всю жизнь посвятившего изучению Киевской Руси, зачислили в... «безродные космополиты»!
На заседании Ученого совета, где Юшкова подвергли проработке, он в расстроенных чувствах поднялся на трибуну и, вместо того чтобы развернуть контраргументацию в свою защиту, произнес только одну фразу: «Посмотрите на меня!» Серафим Владимирович стоял перед аудиторией в своей рубахе-толстовке, подпоясанной шнурком, держа в руках поношенную соломенную шляпу, как бы олицетворяя всем обликом своим старого добропорядочного русского интеллигента.
По залу прокатился смех. Вместо разбирательства туманных псевдонаучных обвинений здравый смысл подсказал разгоряченному собранию простой вопрос: «Мы что, с ума сошли, какой же это космополит?» Проработка Юшкова была сразу же прекращена.
Мы любили лекции Серафима Владимировича. Это были даже не лекции, скорее, беседы в гостиной, увлекательные рассказы о далеких временах, о жизни наших предков. Предметом своим профессор Юшков владел блестяще. Но мы не раз и по отношению к нему допускали своего рода идеологические розыгрыши, вроде такого — а почему, уважаемый профессор, вы избегаете в своих лекциях ссылок на классиков марксизма-ленинизма? И тогда он лихорадочно открывал громоздкий и весьма вместительный портфель, извлекал из него одну из своих книг и, надев очки, искал соответствующие высказывания.
Я погрешил бы перед истиной, если бы стал утверждать, что массированная идеологическая обработка, которой подвергались питомцы университета, не затрагивала нашего сознания. Мы были детьми своего времени. Если некоторая часть профессуры, как мне сегодня кажется, вынужденно следовала «правилам игры», то мы, студенты, принимали многие положения изучаемых дисциплин как данность, искренне и убежденно.
Система образования, казалось, делала все, чтобы предупредить овладение критическим методом мышления. Но вопреки ей само накопление полученных знаний подводило — где-то на третьем курсе — к этапу, когда мы начинали всерьез задумываться над тем, что вроде бы уже было изучено и усвоено.
Кто-то из современных читателей, прежде всего из числа молодых соотечественников, возможно, поморщится, прочитав, что первыми авторами, заставившими меня усомниться в непреложности преподносимых нам «истин в последней инстанции», были К.Маркс, Ф.Энгельс, В.И.Ленин. Но это так. И вот почему.
Несмотря на всю (иногда чрезмерную) полемическую остроту, их труды содержали обстоятельный разбор положений оппонента, систему контраргументов, обоснование выводов, что явно контрастировало с «дискуссионными» приемами Сталина, имевшего склонность заменять аргументацию бранью, в лучшем случае провозглашением непреложных истин. И, наверное, главное: чем больше я вчитывался в «классиков», тем больше задумывался над соответствием их представлений о социализме нашей реальной действительности.
В 1952 году я вступил в партию. Накануне передо мной встала проблема: что писать в анкете о своих репрессированных дедах? Хотя дед Пантелей судим не был, но 14 месяцев отсидел. Да и деда Андрея высылали в Сибирь без всякого суда. При вступлении в кандидаты это никого не волновало — земляки знали обо мне все. Написал письмо отцу, ведь ему при приеме в партию уже пришлось отвечать на такой же вопрос. Когда летом мы встретились, отец сказал:
— Ничего я не писал. Не было у нас этого на фронте, когда в партию перед боем принимали. На смерть шли. Вот и весь ответ.
Ну а мне, сыну его, пришлось в парткоме, а потом в Ленинском РК КПСС долго объяснять всю историю моих предков.
Постепенное интеллектуальное возмужание, стремление к осмыслению происходящего в жизни делали невыносимым схоластическое, начетническое отношение к учебному процессу, чем грешили некоторые преподаватели, видевшие в студентах лишь объект идеологического натаскивания. Было в этом что-то оскорбительное, унижающее человеческое достоинство.
Помню, осенью 1952 года, после выхода в свет работы Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР», один из преподавателей не нашел ничего лучшего, как зачитывать нам на лекции одну страницу за другой из этого труда. Я не выдержал и послал ему записку, смысл которой сводился к тому, что с книгой мы знакомы, а ее механическое зачитывание на лекции свидетельствует о неуважении к аудитории.
Реакция была незамедлительной. Разгневанный наставник высказался в том духе, что некоторые смельчаки, которые боятся свою подпись поставить, возомнили, что уже освоили «все богатство положений и выводов, содержащихся в произведении товарища Сталина».
Я встал и сказал, что авторство записки принадлежит мне. И началось... Информация об этом инциденте прошла по комсомольским и партийным организациям, дошла до Московского горкома партии. А я был в то время заместителем секретаря комсомольской организации факультета по идеологии (секретарем был Борис Спиридонов, позже ставший секретарем парткома МГУ). Последовало разбирательство, но в конце концов вопрос был замят: кажется, опять помогло «рабоче-крестьянское происхождение».
Повседневная действительность вторгалась в учебный процесс, заметно корректируя наши книжные представления и о «самом справедливом строе», и о «нерушимой дружбе народов». Глубоко отложился в памяти эпизод, относящийся к зиме 1952/53 года, когда общество потрясло «дело врачей», послужившее поводом для разнузданных антисемитских выходок, огульных обвинений евреев в предательстве.
Мой приятель Володя Либерман, за плечами которого были тяжкие фронтовые годы, однажды не пришел к первой лекции. Появился он лишь несколько часов спустя. Никогда прежде не видел я его в таком удрученном, подавленном состоянии. На нем буквально лица не было. «В чем дело?» — спросил я. Он не мог сдержать слез. Выяснилось, что улюлюкающая публика, обдав бывшего фронтовика градом оскорблений и ругательств, выбросила его из трамвая. Я был потрясен.
Много лет спустя, в тяжелые для меня дни декабря 1991 года, произошла у меня встреча с писателем Беляевым — студентом МГУ того же времени. Вспомнили и эти эпизоды. И тогда мой собеседник сказал, что в те годы Горбачева считали, пользуясь современным языком, чуть ли не «диссидентом» за его радикализм. Но, конечно, никаким диссидентом я не был, хотя критическое отношение к происходящему уже «входило» в меня.
Летом 1953 года, в промежутке между сессией в МГУ и работой в МТС, я проходил юридическую практику в нашей районной прокуратуре в Ставрополье. Тогда впервые столкнулся с довольно типичным для той поры «руководящим районным звеном». И смотрел на вещи и на нравы начальства своего родного района иначе, чем раньше.
Раиса Максимовна в своей книге «Я надеюсь...» опубликовала одно из моих писем тех дней: «...Угнетает меня здешняя обстановка. И это особенно остро чувствую всякий раз, когда получаю письмо от тебя. Оно приносит столько хорошего, дорогого, близкого, понятного. И тем более сильнее чувствуешь отвратительность окружающего... Особенно — быта районной верхушки. Условности, субординация, предопределенность всякого исхода, чиновничья откровенная наглость, чванливость... Смотришь на какого-нибудь здешнего начальника — ничего выдающегося, кроме живота. А какой апломб, самоуверенность, снисходительно-покровительственный тон!» В душе уже зрел протест.
Дата добавления: 2015-09-05; просмотров: 123 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Зачислен с общежитием | | | Смерть Сталина |