Читайте также: |
|
Белокаменную матушку вспоминаю не без любви, не без трепета. Любила я иногда приезжать с Урала в Москву, что называется, инкогнито, то есть ни друзья, ни приятели, никто не знал, не предполагал, что я уже с неделю в Москве. И останавливалась я всегда в старомодной, провинциально-купеческой гостинице „Лоскутной", на Тверской. Любила я ее кривые коридорчики, неожиданные повороты со ступеньками, это значит пристройка. Пристраивалась она частями, лоскуточками, не сразу, без модного архитектора, сшивалась и прилаживалась, лишь бы крепко было, оттого и называлась „Лоскутною". Чистота идеальная и дух старорусский, приветливый, укладистый. Друзья мои высмеивали меня, а для меня краше ее в Москве не было. И все-то у тебя близко, под боком. И Охотный ряд, чего там только не было: и стерлядь копченая, и балычок, и икорка зернистая, и грибки маринованные, соленые. И Чуев тут же, ох, и хлеб же у него! И Бландовы со своими сливками, сырами! Ну да что тут говорить, и театры тут же, и Художественный в Камергерском переулке, недалеко и Кузнецкий и Мюр и Мерилиз, да все, все. Да, лучше этого места нет! Любила я бродить по Москве, любила я ее, голубушку, и знала ее лучше, чем иной москвич.
Проживешь так несколько дней, отведешь душу, и позвонишь приятелям. Была у меня одна семья профессора X., очень они меня любили, и слово взяли: не сметь нигде останавливаться, только у них, и всегда была для меня комната готова, и называлась „комната Заморской Царевны", так прозвала меня Глаша, их домоправительница, служившая у них много лет с собачьей преданностью. Вся молодежь на ее глазах выросла, кто замуж вышел, кто университет окончил. Всем Глаша говорила „ты", и старому профессору в том числе, и ей все говорили „ты", но по имени отчеству величали. Не знаю, кто больше меня любил, вся семья или Глаша. Помню, приехала я раз страшно простуженной, так Глаша проявила столько энергии, и доктора сама по телефону вызвала, и калачом спать улеглась у кровати на полу, как я ее ни уговаривала идти к себе спать, ни за что. Приятельство у нас с нею было давнишнее, и друг другу мы говорили „ты".
— Слушай, Глафира Петровна, если я даже помру, велика беда!
— Да ты что, Татьяна Владимировна. Чур, тебя, чур, тебя!
И убежала из комнаты. Через минуту она явилась с полным ртом воды и спрыснула меня с уголька.
— Хоть и был доктор, да так-то понадежнее, завтра здорова будешь, это у тебя с дурного глазу.
Удовольствие было очень маленькое, но ни вымыть лицо, ни вытереть, мне не позволила, „заговор действовать не будет". Пришлось прибегнуть к хитрости, чтобы выслать ее из комнаты, и больше я с нею на такую тему не шутила.
Итак, стоило мне только позвонить моим друзьям, не проходило и полчаса, явятся, сложат вещи и извольте ехать к ним. Бывало, их случайно никого дома нет, тогда являлась Глаша и проделывала все то же, что и ее господа, только с той разницей, что складывала она вещи сердито, ворчала приблизительно одинаково каждый раз:
— Ишь, истварилась как, — (от слова „тварь"), — Заморская Царевна, нет на тебя управы.
Вы не думайте, что „Заморская Царевна" в обиходе Глаши была дарована за какие-либо прелести или достоинства. Совсем нет. Горничным она говорила: „Ишь ты, фря!". Ну а господам так не полагалось. Выходило, что „Заморская Царевна" была маркой выше, но смысл был один. В таких случаях я просто начинала целовать ее. Ну уж тут слез не оберешься, признание в любви. И опять друзья-приятели. Таких приятельств и любви этой теплой, из сердца текущей, у меня в жизни много было. И приятельства были самые разнообразные.
Разрешите мне рассказать Вам еще о дворнике, нет, вернее, о стороже, древнейшем старике Потапыче, тоже приятеле. Картинный был старик. И опять же было это в Москве, моей зазнобушке. Любила я Воробьевы горы, ну и вид же с них на Москву. И днем и ночью красота зачарованная. Что еще влекло туда, так это старина некоторых построек. Был тут один дом, и казался он гравюрой екатерининских времен. Утопал в зелени, с заколоченными наглухо окнами, обнесенный высоким забором. Без всяких признаков жизни. И каждый раз манил меня он тайною. Сколько годков тебе? Кто жил тут? Кого и что видел ты?
И вот. однажды, в один из моих приездов, на лавочке у отворенной калитки этого дома увидела я маститого старика с львиной гривой из кольца в кольцо седых волос, и тоже гравюра, стиля Маковского. Накинь на него кафтан боярский — ну чем не боярин Морозов! Подсела я к нему на скамеечку.
— Здравствуй, дедушка!
Повернулся ко мне, но ничего не сказал. Ох, и морщинистый, ох, и древний же и, видимо, совсем глухой. Все же мы разговорились, на левое ухо он чуть-чуть лучше слышал.
— Как звать тебя?
— Потапыч.
— Это по батюшке, а имя твое?
— Ну сказано тебе, Потапыч.
Он, как чеховский Фирс в „Вишневом саду", был забыт господами наследниками в этом заброшенном доме. Вот она, трагедия старости. Одинокий, никому не нужный. А главное, старость обессилила, сковала. Жаль мне стало старика. Скинула я пальто и говорю ему:
— Вот тебе залог — мое пальто, сиди и жди меня, я самое позднее через полчаса вернусь.
Недоверчиво посмотрел на меня, но дал слово, что подождет. На мое счастье, близко оказалась лавчонка, я купила чаю, сахару, баранок, сайку, халвы, меду, махорочки и бумаги на козью ножку — все-все, что нашла подходящего.
— Ну, Потапыч, пошли чай пить.
— Да ты что? У меня и чая-то нет.
— Ан есть, смотри... И чай, и баранки, и сахар, и... Крупные слезы закапали у старика. Ну уж тут и я не выдержала, не рева была, сдавил мне клубок горло, давай я старика по голове гладить, к себе прижала, приласкала, и сама не рада, ревели мы оба.
— Ну, дед, довольно, говорю тебе, пошли чай пить. Маленькая клетушка, в которой он жил, была на удивление чиста и опрятна. Свободная стена напомнила мне мое путешествие по Алтаю, где в каждой избе стены были увешаны, как и у Потапыча, нелепыми олеографиями вперемешку с царскими портретами и образками святых передвижников земли Русской. В центральном месте у Потапыча была приклеена, прямо на стене, большая олеография „Полкан Богатырь", по пояс оголенный, с пышным женским бюстом, со страшными глазищами и зверским выражением лица. Все это, очевидно, отмечало богатырство и удаль. Все эти картины и портреты были так же стары, как и дед, а некоторые совсем выцвели. У Наполеона глаза были выколоты: „Чтобы не глядел, собака", — пояснил Потапыч. Господи, неужели этот старик Наполеона видел, пожар Москвы... И он, и дом все больше и больше казались мне ценной старинной книгой жизни, и меня волновало, что я притрагиваюсь к ней. Пока дед грел почерневший чайник, я вышла посмотреть двор, сад и тянул меня к себе красавец-дом. Я ничего в этот раз не расспрашивала Потапыча ни о доме, ни о его владельцах. Он показал мне щель у калитки и научил, как тянуть проволоку, чтобы звонок звонил в его избушке. На другой же день я привезла ему новый чайник, белья, холстинки для портянок, и больше всего угодила большой чайной чашкой, на которой было написано „пей другую". Потапыч называл меня ангелом, обещал мне показать дом.
— Никакого интереса, ангел мой, нет в нем, уж я запамятовал, сколько лет в нем не живут. После как мертвяк начал ходить, совсем его покинули.
С Потапычем было очень трудно говорить, он был очень глухой и путал события, воспоминания его шли скачками, то он говорил, что жил с мамкой, и много другой челяди было, и как француз пришел, и как господа бежали, и как только он и мамка и еще кто-то остались дом сторожить, как надворные постройки сгорели, а дом уцелел.
— Пожар, вишь, ветром поворотило, он и выстоял.
Кто был владелец дома не только в данный момент, но и когда француз пришел, и кто была та барыня, что барышню в Москве-реке потопила, и когда это было, от Потапыча узнать точно было невозможно. Потапыч был для меня подлинный документ, но сильно пострадавший от времени, так что даты, фамилии, имена, факты были стерты, вырваны из этой живой грамоты. Старику, как я подсчитала, прикинула, было лет сто, а может и с хвостиком. Когда я перешагнула порог этого таинственного дома, он встретил меня, как гнилое яблоко, то есть красота фасада не соответствовала внутреннему запустению и упадку. Пахнуло склепом. В некоторых комнатах обвалилась штукатурка. Очевидно, крыша была давно не в порядке, и почти все стены были в подтеках. Мебели было немного, и вся она относилась к шестидесятым годам. К сожалению, не было ни одного портрета. Для меня чужой, неизвестный портрет, если в него долго всматриваться, обязательно начнет шептать, нашептывать о себе, а Вы строите догадки, разгадки и витаете с ним и около него. В одной из комнат стояли клавесины. Я открыла крышку, клавиши были беззвучны, но вдруг один из них издал жалобный стон.
— Вот как есть, так жалился мертвяк у окон, — сказал Потапыч и перекрестился.
Скорей, скорей глотнуть чистого воздуха, скорей отсюда. Мне казалось, что меня обхватила, обняла тайна-тоска безысходная и мучительная драма души, а может быть, нескольких, живших в этом логовище. Они как бы жаловались, требовали справедливости, возмездия.
Я поручила Потапыча Глаше (Глафире Петровне), навещать его два раза в месяц и заботиться о нем. Через несколько месяцев она мне сообщала, что дом ломают, сад вырублен, что-то будут строить, а Потапыч, как ей передали, умер, но она его перед смертью не видала. Ушла тайна из тысячи тайн, книги жизней нам неизвестных. А в памяти остался дом-гравюра екатерининских времен с молчаливой тайной, и последний страж его — Потапыч.
* * *
Уж раз я сейчас в Москве, не могу не познакомить Вас еще с моей дорогой Настенькой. Ох и душа была человек, ничего, что цыганка, к ней всегда запросто без всяких предупреждений приходи к двенадцатому самовару, всегда дома застанешь. И знакомство наше замечательное, только друг другу в глаза посмотрели, душа к душе потянулась, на всю жизнь сдружилась. Из московского купечества, кроме нее, у меня никакого знакомых не было, а потому и узнать об их семье ничего не удалось.
Но чтобы о ней рассказать, надо познакомить Вас с историей, как это ни странно, одного платья, которое я надела всего два раза в своей жизни. В первом случае, не будь его, я бы и в Москву в это неурочное время не поехала, и Настеньку не встретила бы и дружбе этой не бывать. А во втором, я танцевала в нем еще раз, в этом волшебном платье, последний упоительный в моей жизни вальс, пять лет спустя после первого случая, в пустом, большом зале только с ним вдвоем, в моем домике в лесу, на Урале. Это было в ночь под Новый Год, 31 декабря 1913 года.
Получила я в средине лета из Москвы от художника Бориса Н. толстый-претолстый пакет. (Мы друг друга с детства знали.) И просил он меня исполнить его очень большую просьбу: приехать в Москву на осенний бал, скорее, интимный вечер передвижников. Осенью перед зимним сезоном передвижники устраивали этот бал без всякой публикации, на нем могли быть только члены общества и их гости. Были эти вечера закрытые и очень интересные. За самый элегантней костюм назначался приз. Борис прислал мне бездну набросков и советов. Я была молода, и такие глупости еще кружили мне голову. Выбрала я серый матовый шелк, вышитый серебром и мелким жемчугом вперемежку со стеклярусом (стеклярус только что входил в моду), подхваченный букетом живых красных роз у пояса. Шло мне это платье — сама себе нравилась. О! Мы, женщины, хорошо это знаем, когда взоры не только мужчин, но и женщин останавливаются, провожают Вас, завораживаются... Ну, конечно, тут и настроение, глаза и щеки не горят, а пылают, одним словом, приезжая, а не москвичка получила первый приз. Час был поздний, хотелось домой.
— К Яру, к цыганам! — вопил маленький скульптор Мишенька.
— Я хочу показать вам свою зазнобу, свою погибель!
Мишенька был очень талантливый, многообещающий, но страшно маленького роста человечек. Мне потом говорили, что он высек из мрамора свою „погибель" в диком танце и получил на конкурсе за нее заграничную поездку.
По просьбе Мишеньки мы заняли отдельный кабинет. Он сказал, что приведет только ее, а всех цыган хора не надо. Мишенька был из очень богатой купеческой семьи, о чем он не только не любил говорить, но даже обижался. Он хотел быть князем, графом, потомственным дворянином, иностранцем, но только не купцом.
Я очень пожалела, что согласилась поехать, тем более что я никогда ничего не пила, а быть у цыган и не слышать их, которых я очень любила, казалось просто нелепым. Исключительное исполнение „Две гитары" при полном составе хора с аккомпанементом гитар — было что-то потрясающее. И каждый раз я испытывала, как они таскали мою душу по мытарствам пыток, потом бросали ее в дикий разгул, топили, надрывали в покаянном стоне и вновь бросали в брызги веселья. И всегда с ума сходила, и Бог знает, чего могла бы натворить под впечатлением этого дикого, безудержного, хмельного веселья и горя безысходного.
Я сговорилась с Борисом Н. удрать незаметно.
Компания у нас была большая, сразу бы не заметили. В этот момент вошел старик цыган с гитарой и сел у входа, за ним Мишенька. Он выключил электричество, и горели только два канделябра по пять свеч на высоких подставках. Цыган ударил по струнам „Ах вы сени, мои сени", и из боковой двери выплыла лебедушкой, выражаясь нашим народным определением, Мишенькина „погибель".
Что можно сказать о ней и о ее танце? Я забыла, что собралась домой. Трудно себе представить, что „По улице мостовой" или „Ах вы сени, мои сени" можно станцевать по-новому, по-иному, проникнуть в душу песни, в душу народную и переложить на танец. Есть искусство танцевать, и есть талант, что-то свое, дар Божий. Так и она плавала лебедушкой, словно земли не касалась, и до того была пластична, гибка. Руки, кисти, пальцы точеные, красоты неописанной, изгибались, выворачивались, исполняя в танце не последнюю роль. Поняла я, почему Мишенька свет притушил. Были две танцовщицы, одна живая, а другая — тень, за живой бегущая, и в этом-то и был эффект, и канделябры были так поставлены, что тень с живой не расставалась.
Мишенька шепнул что-то старому цыгану, усадил кого-то за пианино, и после малой паузы бухнуло „Ходи изба, ходи печь, хозяину негде лечь", сама песня, мотив призывали душеньку разойтись всласть, распотешиться. Не вытерпел наш Ухарь-купец Мишенька, сбросил пиджак и волчком, кубарем расстилался перед своей зазнобой, и еще, и еще кто-то за ним. Быстрота такта, бешеная пляска людей и теней, которые принимали причудливые, угрожающие формы, мгновенно меняясь, прыгая по стенам, по мебели, по нашим платьям, лицам, достигая по- толка. И точно весь кабинет пошел, закачался. Этот шабаш, эта дикость, типичное выражение русской распоясанности, без меры, до полного опустошения души и тела, кажется, взбудоражили всех нас. Музыка оборвалась, и танцоры повалились кто в кресло, кто на кушетку. Когда они отдохнули, мы заставили их еще раз повторить эту пляску ведьм, по быстроте и фантастике невообразимую.
Цыганку звали Настей, и она была самой младшей из семьи Поляковых, знаменитых певунов по младшей линии. Ей было не более восемнадцати лет, и она была в хоре первый год. Когда я была девочкой лет четырнадцати, я встретила даму в Алупке, в Крыму, которая была и осталась для меня идеалом красоты и обаяния, и вторая — цыганка Настя Полякова, точеная, изящная, головокружительно женственная, произвела на меня такое же чарующее впечатление. Ничего специфического, то есть без их трафаретной повадки цыганской, без слащавого „Ах ты мой изумруд яхонтовый".
Упала Настя на диван рядом со мною, после танца дикого усталая, но возбужденная, с горящими глазами, словно танец еще палил, обжигал ее. Встретились глазами и потянулись друг к другу. Крепко поцеловала я Настю в губы алые, в губы красивые:
— Спасибо, Настенька, разуважила. И какая же ты красавица! — восторгалась я, не отводя от нее глаз.
— Ишь ты, сама Царевна... Эдакая, — она подыскивала слово.
— Заморская, — подсказала я ей Глашино прозвище.
Вот-вот истинно, к тебе другое ничего не подходит. Ох! И много ж и молодых и красивых господ к Яру к нам приезжает, но такой как ты... Ты совсем, совсем не такая как все...
Влюбились мы с нею друг в друга и расстались большими друзьями. Держалась Настя просто, естественно, пела с большой душой, голос еще был молодой, контральто бархатистый, но многообещающий. На прощанье Настя сказала мне, когда бы я ни захотела ее повидать, хоть днем, хоть ночью, все могу узнать о ней у старой цыганки, живущей во дворе Яра, которая заведовала их вечерними платьями.
Прошло так с полгода. Собираясь вновь в Москву, я решила сделать Насте подарок. У нас на Урале было очень много старообрядцев, и их женщины носили в торжественные дни поразительной красоты шелковые шали. Где они их доставали, я так и не допыталась. Думаю, что это у них от их бабушек-прабабушек. На редкость были подобраны комбинации красок и рисунка. Достала мне одна старообрядка, конечно, тоже моя приятельница (о ней когда-нибудь расскажу) чудесную шаль теплого синего тона, фон заткан золотом, причудливыми листьями, цветами, с широкой густой бахромой. Ну и шаль! Я предвкушала восторг Насти и зависть цыганок.
Каково же было мое удивление... Старая цыганка встретила меня весьма неприветливо, и разговаривала весьма неохотно. Оказалось, Настю выкрал купец-молодец, но не Мишенька, и женился на ней. Очевидно, табор понес урон большой и затаил обиду. Ни адреса, ни фамилии купца (даже „красненькая" не помогла) старуха не сказала. Шаль обещалась передать. Оставила я ее, скрепя сердце, уверенная, что ни я Насти, ни Настя шали не увидим.
Прошло года три. Настя ушла из памяти. Но в один из моих приездов в Москву я решила наконец посмотреть, что за лавки против Охотного ряда. Ведь сколько раз собиралась и каждый раз, попавши в Охотный ряд, накупишь в одну минуту ворох любимых яств, и нет охоты, желания на ту сторону тащиться, да и расстояние широкое, не улицу, а площадь пересечь надо. Время было позднее, к закрытию близилось. Вхожу в огромнейшую лавку. Кадки, лари, большущие стеклянные банки, квашенки пузатые. А в них-то, в них-то! Ох, Господи, чего-чего не было! И брусничка, и морошка, яблочки всяких сортов, и моченые, и соленые маринованные, и клюква мороженная. Бочки рыжиков, груздей, белый гриб — да все мелкие, отборные, закусочные, к водочке. А вот бочки с крупными сочными груздями, рыжиками и с толстыми боровиками, ну, эти только на пироги годны, да еще со сметаной, с лучком на закуску подходящие. Да и всего не перечесть, все сорта ягод, и вареные, и сушеные и маринованные, и все-все, чем Господь Россию благословил, и всякая другая снедь. Да все такое вкусное, опрятно-аппетитное. Брожу я по лавке глазами... Смотрю, за кассой красавица, да какая! В бобровой шапке боярке (дело было зимой), бриллиантищи по чайной ложке в ушах, и такой же величины черные глазища, шубка бархатная; изящная чернобуркой оторочена. Не могла глаз отвести от нее, да сверх всего сверлит, что знаю я ее, видела я ее когда-то, где-то, только иначе, не в этом наряде... А вспомнить не могу. И она на меня смотрит, не отрываясь, ринулись мы друг к другу одновременно, заговорили, о чем не упомнишь. Минуты не прошло, потащила она меня в закуточек (отгородка в конце лавки, где приказчики чай кипятили, грелись зимой). Настя так бурно, радостно встретила меня, что я усомнилась в себе, не цыганского ли и я рода, и не прихожусь ли ей действительно сродни. В пять минут, перемешивая с поцелуями и придушением меня, она рассказала мне все, что случилось за эти три года. Как вскоре после встречи со мной ее выкрал Василий Васильевич, как у них было сговорено, из Яра прямо в церковь, и как она счастлива, что у нее двое детей, мальчик и девочка, и что шаль мою ей передали.
— И уж так я тебя, Заморская Царевна, повидать хотела... Стоишь ты, словно живая с глазами твоими факелами в колдовском сером платье...
И Настя буквально начала вновь меня тискать и жать, и, одним словом, утащила она меня к себе и двое суток таскала по Москве, где я еще не была, и тешили меня всем, чем могли, и не выпускали. В первый же вечер я ее спросила, как к ней, к цыганке, отнеслась и относится свекровь-купчиха, которая занимала весь низ их большого особняка на Маросейке. Молодые занимали верх.
— А вот завтра к двенадцатому самовару пойдем, так сама увидишь, — и при этом уж очень хитро улыбнулась и даже подмигнула.
Когда Вас в Москве приглашают, скажем, к двенадцатому самовару, то, по этикету, нужно спросить, когда встает сам „глава". И ежели он встает в шесть утра, то в пол-седьмого на столе горячий самовар для него. В семь часов для „самой", в данном случае для свекрови, в половине восьмого для странного народа (странники, богомолки), затем для молодой хозяйки, для детей, для монашек или монахов и так далее. Самовар имеет свое назначение и название каждые полчаса, и двенадцатый самовар в этом доме был семейный, и Василий Васильевич, почитая мать, всегда к нему приезжал. Это, собственно, даже и не самовар, а обильный завтрак, кроме чая есть и кофе, и шоколад, все, что хотите. К этому самовару приезжают родные или избранные закадычные друзья. Таков был закон этого дома, в других купеческих домах не могу сказать, был ли там такой же уклад жизни, мне не пришлось там бывать.
— Ну что, поняла? — спросила меня Настя, когда в столовую на следующий день к двенадцатому самовару вошла высокая, в меру полная, седая, с живыми, искристыми цыганскими черными глазами и со следами былой красоты мать Василия Васильевина. На ней было черное шелковое платье, отделанное брюссельскими кружевами. Она была важна, спокойна, медлительна в движениях. Поразил меня этикет в этом полуцыганском, полукупеческом доме, все мы, собравшиеся, ожидали ее прихода стоя. Мужчины подходили к ручке, нас, женщин, она целовала, после этого она села в особое кресло и пригласила всех завтракать. Итак, обе цыганки, и свекровь и невестка, сделались настоящими московскими купчихами, гостеприимными, приветливыми, богомольными, и поддерживали и исполняли все лепости и нелепости, от бабки и прабабки заведенные. Свекровь Насти также была увезена из табора покойным отцом Василия Васильевича, но тут была большая драма, и если Вам будет интересно, о ней когда-нибудь потом. Вот и все о Насте.
Побродила я с Вами по Москве, и Вас с собой увлекла, утомила и еще бы много вспомнила, рассказала, да впереди длинная исповедь о себе, о Диме, о Борисе, а пока отдохнем.
Дата добавления: 2015-09-06; просмотров: 133 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Последняя весна в Москве | | | Письмо двенадцатое |