Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Коммерческое фиаско. Неудавшееся писательство 2 страница

Читайте также:
  1. Contents 1 страница
  2. Contents 10 страница
  3. Contents 11 страница
  4. Contents 12 страница
  5. Contents 13 страница
  6. Contents 14 страница
  7. Contents 15 страница

За ужином моим кавалером был музыкальный критик. Он не был стар и не был молод. Я не суме­ла тогда определить его возраст. Но он был почему-то мне ужасно неприятен. Он восхищался больше мною, чем моей игрой на скрипке, в неслыханных мной раньше тонах и выражениях. Я почему-то ис­пытывала чувство стыда, как будто я была без коф­точки. Когда он перешел к ожидающей меня блестя­щей карьере, я сказала, что музыкальная карьера меня совсем не интересует, и что я буду только «лю­бовницей». Сказано это было довольно громко и не­зависимым тоном. Мгновенно я почувствовала на себе взгляды присутствующих. Взгляды вопроса, не­доумения, удивления, и у всех в глазах притаился смешок, насмешка. Затем жуткая тишина. Я поняла, что я сделала что-то ужасное, в сторону отца и ма­тери я боялась взглянуть. Мучительно замирало мое полувзрослое, полудетское сердце. Несмываемый позор. Жгучий стыд. Безвыходность. «Умереть, умереть, это единственный выход», — решила я. Все случившееся заняло не больше минуты. Спокойный голос отца положил конец оцепенению.

— Таня, принеси, пожалуйста, я забыл у тебя очки.

Когда я покидала столовую, передо мной мелькнуло лицо музыкального критика с открытым мокрым ртом и с буквально выскочившими из орбит прыгающими глазами.

У лестницы отец догнал меня. Он был бледен, страшно взволнован и не мог говорить. Взяв мою руку, быстро, быстро гладил ее, как бы успокаивал меня и... поцеловал ее, мою руку.

— Девочка, не приходи вниз. Завтра поговорим. Спи с Богом, — порывисто, быстро перекрестил ме­ня и вернулся в столовую.

* * *

Сколько я ни думала, почему отец поцеловал мне тогда руку, юной, пятнадцатилетней девочке, своей дочери, но я даже и теперь не могу дать дру­гого объяснения как то, которое я внутренне почув­ствовала и пережила тогда.

Я была живая, чуткая, наблюдательная, но очень самолюбивая девочка, и отец всегда щадил меня. Он знал, что мне довольно одного слова, взгляда, и даже молчаливого его неудовольствия было достаточно. Ко мне никогда не было приме­нено каких-либо окриков, острасток, наказаний. Слово «нельзя» для меня было непреложным зако­ном, с самого раннего детства, а тут, представьте, почти полувзрослая, полубарышня очутилась в скандальном, глупом положении.

Насмешка всегда оскорбительна, даже от одно­го лица, а за столом, насколько я помню, было око­ло двенадцати человек. Отец учел мое отчаянное душевное состояние и мою «горячую голову» и проявил себя, не как отец, не как судья или обвинитель, а как друг. Словно случилось все по его ви­не, по его недосмотру.

И действительно, с какой мягкостью, тактом, любовью, я бы сказала мудростью, отец подошел к случившемуся. Он беседовал со мною, как со взрослой, как с равной, как самый близкий друг, который так же страдает, как и я.

Я рассказала отцу все про Машины книги, и как брала запрещенные книги из его библиотеки, все му­чившие меня вопросы, все-все, и встречу с «любов­ницей». Отец спокойно, никого и ничего не унижая, раскрывал предо мной книгу жизни и назначение человека. Он мудро и осторожно сдувал с меня пыль мишуры, уродливой фантазии, самовлюбленность. Он внушал, что красота и богатство дается Богом, и что человек ответственен за них и не имеет права ими злоупотреблять. Он пощадил даже мою «любов­ницу», уверив меня, что дамы ошиблись, что ими ру­ководило недоброе чувство, что истинная красота чиста и непорочна.

Он пощадил мой идеал красоты и обаятельности, сняв с нее, с моей красавицы, неподобающую ей эти­кетку, что я поняла много позднее. Отец взял с меня слово приходить к нему со всеми вопросами и, в осо­бенности, с непонятными словами. Он понимал и учитывал мою повышенную во всем восприимчи­вость, болезненно-уродливую фантазию, и уводил меня из мира неестественности, с большим терпени­ем, шаг за шагом, день за днем. За три года, которые он еще прожил, все свободное время он отдавал мне.

И я всегда несу тебе, отец, цветы — цветы ду­ши моей, все лучшие побуждения, все чистые жела­ния и горячую благодарность за посев знания, само­контроля и высокой этики. Мир праху твоему!

Письмо шестое

Отец и мама. Наша «домашняя церковь»

 

Вы, конечно, обратили внимание на мое преклонение, любовь, обожание к отцу и полное умолчание о матери. Перед ней я испытываю великую вину, и на ее могилу я также всегда несу цветы, цветы печали и постоянного покаяния. Мой отец происхо­дил из семьи польских магнатов. Мой дед и прадед были моряками — офицерами Русского флота.

По линии матери моя прабабка была крепостной, кто были ее господа, не знаю. За кого вышла замуж моя бабушка, мать моей матери, и кто был ее муж: крестья­нин, мещанин, дворянин — не знаю. Какое образование получила моя мать — не знаю. Когда, где и как отец встретился с матерью — не знаю.

Судя по портрету отца, который всегда находился в комнате матери, снятый в форме Его Величества Лейб-гвардии Гу­сарского полка, он был военным, но я его помню в форме инженера путей сообще­ния. Когда мне было лет десять, он снял и эту форму и всегда был в штатском. На портрете он был совсем юный, почти мальчик. После его смерти около портрета всегда стояли цветы. Мать никогда не расставалась с этим портретом, и когда я попросила переснять его для меня, она сказала: «Он должен быть один».

Моя тихая, спокойная мать всегда терялась, ко­гда я неожиданно входила в ее комнату, уже будучи взрослой, и заставала ее, сидящую в глубоком крес­ле с портретом отца в руках. Всякий раз ее отсут­ствующие глаза не сразу покидало оцепенение, за­тем она торопливо протирала стекло портрета, го­воря: «Как запачкалось, запылилось», — стыдясь, скрывая всеми силами свою неловкость. Я оставила привычку входить к матери без спроса, что всегда проделывала с детства. Девчушкой я влетала бурей к ней и бурей вылетала, когда надо и не надо.

Много позднее я поняла, что мать стыдится и скрывает свое обожание, беспредельную любовь и преданность отцу и свою религиозность, и еще она буквально замыкалась, умолкала перед своей умной, своенравной, властной дочерью.

* * *

Я также поняла много позже, как мать любила от­ца, когда он уезжал по делам на две-три недели, она буквально вяла и вновь оживала по его возвращению.

Предсмертные слова моего отца: «Мать остает­ся на твоих руках, помни». Я помнила, заботилась о ней, всегда была корректна, вежлива, но была хо­лодна к ней. Я прошла мимо своей матери, мимо величия ее души.

Она же пронесла через свою жизнь крест — крест подвига кротости и смирения, черпая силы у Господа. Я никогда не слыхала от матери жалоб, не­довольства, требований, упреков, каких-либо капри­зов. Она все принимала спокойно и иногда говори­ла, не Вам, а кому-то: «Да будет воля Божия». Ког­да я куда-нибудь уезжала, я приходила к ней нака­нуне, а чаще за час до отхода поезда, и объявляла ей о своем отъезде. Она редко спрашивала, куда, зачем, надолго ли. Я целовала ее руку, она крестила меня, говоря: «Да хранит тебя Господь!». В эти слова она вкладывала всю душу свою. Голос ее делался глубо­ким, проникновенным, лицо менялось до неузнавае­мости, глаза светились — продолжалось это мгнове­ние — и тотчас вслед, стеснялась, прятала глаза, за­мыкалась. На меня это производило большое впе­чатление, всегда поражало, и я без ее благословения никогда, никуда не уезжала.

Когда мне было шесть или семь лет, она делала попытки приучить меня к церкви. При моей по­движности, для меня было пыткой выстаивать, не шевелясь, обедню или всенощную. Стояние, полное непонимание, особенно бормотание чтеца, который проглатывал не только слова, но и целые фразы, его монотонный голос и все богослужение, казалось мне, тянулось до бесконечности, я буквально затека­ла, деревенела, зеленела, и голова разбаливалась до тошноты. Появилось равнодушие к церкви. Мать это очень огорчало, и она брала меня все реже и ре­же. Бери она меня на короткое время, или позволяй сидеть, быть может, этого и не случилось бы.

Отец мой был католиком и иногда брал меня в костел, там можно было сидеть и слушать орган, мне это нравилось, но отец редко бывал в костеле. По существу он не был ни поляком, ни католиком, он был русским по духу, любил Россию, все русское. Любил вечерние службы Православной Церкви, очень интересовался церковным пением. В послед­ний год его жизни в нашем доме бывал особенно ча­сто, с толстой папкой нот, регент знаменитого (как говорил отец) Архиерейского хора в нашем городе.

Ни мать, ни отец, ни батюшка, который препо­давал мне Закон Божий, не подвели меня к вратам Всевышнего. Дан был мне иной путь найти Его, путь душевных страданий, потрясений и усиленной работы над собой. Тогда я поняла всю глубину и красоту православного богослужения и духовно приобщилась к Церкви.

* * *

Но продолжаю дальше о своей матери. Мать бы­ла среднего роста, пепельная блондинка с темно-го­лубыми, большими, чисто русскими глазами, жен­ственна, прекрасно сложена, не красавица, но при улыбке лицо ее преображалось и становилось более чем прекрасным. Я часто ловила ее взгляд, когда он останавливался на отце, и могла бы тогда на нее смотреть часами. Одевалась она с большим вкусом, но после смерти отца черный цвет был обычным в ее одеждах до конца ее земного существования. Часто мною овладевали думы, и я не могла понять, что могло быть общего у моего отца, человека светско­го, аристократа по рождению, воспитанию и вку­сам, с моей матерью, воплощением скромности. В чем была ее сила? Позднее я поняла, что сила ее за­ключалась в ее сущности, которая отвечала на каж­дое душевное движение отца, и в ее чрезвычайной женственности, которая пленяла моего отца, эстета.

Отец был рыцарски предупредителен к матери, даже нежен. Если он приходил раньше нее к утрен­нему завтраку, обеду или вечернему чаю, всегда без­укоризненно одетый, он никогда не садился, не на­чинал завтракать. Мы оба стоя ждали ее, я за своим стулом, отец за стулом матери, и, когда она наконец приходила, то всегда усаживал ее, то есть выдвигал стул, помогал удобно сесть, и потом уже сам зани­мал свое место. Отец морил даже своих гостей, сам не садился и их заставлял стоять, пока не входила мать, в таких случаях (правда, они бывали редко), она чувствовала себя весьма смущенной.

Я никогда не видала ни отца, ни матери, слоня­ющимися по дому в халатах, капотах, непричесан­ными, неряшливыми, неумытыми. Не видала их ссо­рившимися, спорящими, кричащими. Бывали слу­чаи, что они подолгу говорили при закрытых дверях кабинета. Но о чем? Я считала это в порядке вещей. Врожденное чувство деликатности никогда не по­зволяло мне врываться и мешать им.

Единственный раз, без позволения, лет десяти, я с шумом, ревом распахнула двери кабинета и повисла на шее Николая Николаевича, крича в его защиту:

— Я не позволю его обижать! Он моя самая любимая подруга!

Слезы лились градом, я тряслась от рыданий. Шум, рев, крик, необычные в нашем доме, привлек­ли мать, Елизавету Николаевну и даже прислугу. А случилось это по следующему поводу.

Почти с младенчества, какую бы мне ни подари­ли куклу, я тотчас же отдавала ее девочкам. Николай Николаевич решил, что они мне не по вкусу, не от­вечают, видите ли, моим требованиям. И он, ни ма­ло не думая, в это Рождество накупил кукол: малых, больших, одетых и раздетых, говорящих, прыгаю­щих, заводных и так далее, одним словом, их привез­ли целую гору и заставили ими всю переднюю.

— Николай, ты с ума сошел, — встретил та­кими словами отец вошедшего к нему в кабинет Николая Николаевича, — пора положить конец твоему чрезмерному балованию. Ты окончательно искалечишь Таню.

Двери кабинета захлопнулись, разговор продол­жался дальше так громко, как никогда. Ясно, отец обижал Николая Николаевича, и я обязана была его как-то защитить. Кончилось все это следующим. На вопрос, как я поступлю со всеми куклами, я сказала:

— Отдам их девочкам.

— Отлично, — сказал отец, — ты их завтра с Елизаветой Николаевной отвезешь в приют для бедных детей.

Николай Николаевич дал Елизавете Николаевне денег, и мы купили вдобавок к куклам очень много конфет, орехов и пряников приютской детворе. Это Рождество было для меня каким-то особенным, я чувствовала себя «доброй феей», как назвал меня Николай Николаевич.

* * *

Продолжаю об укладе жизни в нашем доме. От меня требовалось, почти что с шестилетнего возрас­та, по утрам все проделывать самой, то есть умы­ваться, одеваться, причесываться, стелить кровать и быть внизу вовремя к завтраку. Вечером я имела право сменить платье на халатик, но уже из комна­ты не выходила, и могла в нем пробыть час-полтора до сна. Это время было мое личное, то есть обяза­тельства заканчивались. «Вечерний халатик» въелся в обиход, в необходимость моей жизни, до сего вре­мени. Но до «халатика» я должна была приготовить платье наутро, пришить пуговицы, если они оборва­лись, и сменить воротничок и обшлага. Они полага­лись ежедневно свежие, чистые, белоснежные. Так­же не позволялось бросать чулки непочиненными, если на них оказывались дырки, и менять их полага­лось каждые два дня. И еще самое неинтересное — это чистить себе ботинки.

Горничная Маша, меня обожавшая, считала, что «не барышнино дело» чистить ботинки. «Это ведь даже унизительно для них», — говорила она и ино­гда чистила их внизу, чтобы никто не видел. Однаж­ды, подымаясь ко мне наверх с только что вычищен­ными ботинками, Маша столкнулась с отцом. Он ей ничего не сказал, но на другое утро за завтраком спросил меня:

— Кто чистит твои ботинки, ты или Маша?

Вопрос был поставлен прямо и неожиданно. Я страшно смутилась, конечно, покраснела и молчала.

— Каждый человек, если он честен, должен не­укоснительно исполнять сам свои обязанности, — сказав это, он вышел из столовой.

Слова «если он честен» и «сам» он особенно подчеркнул. Маша больше не чистила моих ботинок.

Попутно мне прививались следующие прави­ла жизни.

1)Внимательное отношение к старшим.

2)Особое уважение к старости.

3)Бережное отношение к своим и чужим ве­щам, книгам, нотам и тому подобному.

4)Справедливое отношение к прислуге. («Помни, — говорил отец, — она такой же человек, как и ты, но жизнь поставила ее в другие условия»).

5)Держать, чего бы это ни стоило, данное слово.

6)Помнить слова «нельзя» и «можно».

7)Всегда говорить правду, также чего бы это ни стоило.

Еще существовал один закон нашего дома: вся прислуга освобождалась каждый день после подачи обеда, за исключением двух раз в месяц, когда у нас бывали музыкальные вечера, тогда ужин был горячий и поздний. Во все же остальные дни вечер­ний чай или кофе и холодный ужин сервировали: неделю мама, неделю Елизавета Николаевна и я с восьмилетнего возраста. Причем в кухне был всег­да уже налит и заправлен углями и щепочками ма­ленький самовар, который назывался «вечерний». Чья была очередь, тот зажигал щепочки, ставил трубу и, вообще, брал заботу о нем, главное — что­бы не был подан «угарным».

Мужчины, мой отец или Николай Николаевич, который, за редким исключением, бывал у нас каж­дый вечер, подавали самовар, не позволяя это делать нам, женщинам. Вечером на звонки к парадному входу тоже выходили мужчины, нам, женщинам, это не дозволялось.

* * *

Пора познакомить Вас с нашей общей любими­цей, Елизаветой Николаевной. Милая, милая ста­рушка, с каким трепетом любви и тепла вспоминаю я тебя, тоже давно ушедшую.

Мне было, пожалуй, около девяти лет, когда отец, возвращаясь после какой-то ревизии по ли­нии, привез Елизавету Николаевну. Ей тогда было не более сорока. Некрасивая, но с симпатичным, влекущим к себе лицом, с большими добрыми кари­ми глазами, немного с проседью. Если бы убрать с ее лица массу черненьких родинок и пятнышек, ко­торых было что звезд на небе, она бы, может быть, была красива. Мы все, и кто бы с ней ни встречал­ся, очень ее любили и черненьких пятнышек не за­мечали. В ее жизни была большая драма, которую она мне поведала, когда я была уже взрослой.

Она была женой начальника какой-то неболь­шой железнодорожной станции. У них не было де­тей, и они взяли на воспитание племянницу, две­надцати лет. Когда девочке исполнилось восемнад­цать, муж Елизаветы Николаевны влюбился в нее, и она отвечала ему полной взаимностью. Можно представить себе жизнь этих трех людей и каждого в отдельности. Доведенная до полного отчаяния, Елизавета Николаевна зимой, как была, в одном платье, выскочила из дома и перебежала станцион­ную платформу. В эту минуту ее заметил мой отец из окна своего служебного вагона и тотчас бросил­ся за ней, тоже как был, без фуражки и пальто, он чувствовал, что промедление может кончиться большим несчастьем. Отец догнал Елизавету Нико­лаевну, бежавшую навстречу поезду, который был уже за несколько сажень. Он рванул ее с такой си­лой, с железнодорожного пути, что они оба скати­лись с насыпи и упали в сугроб, а в эту самую минуту, с шумом и грохотом, пролетел экспресс даль­него следования и совсем уже затерялся вдали, ко­гда они вылезли из сугроба. Елизавета Николаевна не хотела идти обратно и сказала:

— Я лучше замерзну, но не вернусь.

Отец убе­дил ее пойти к нему в вагон.

— Если у Вас нет больше дома, то мой дом и моя семья будет Вашей, если Вы, конечно, этого пожелаете.

Одним словом, он привез ее в наш дом. По до­роге проводник достал ей у кого-то шубу и шаль. Елизавета Николаевна привязалась ко всем нам, на отца смотрела, как на ангела, удержавшего ее от ве­ликого греха — самоубийства. С матерью она часто ходила в церковь, а дома непрерывно хлопотала по хозяйству: чинила, штопала, следила за порядком, но самое главное, на всякое варенье, соленье, мари­нады была большой искусницей, а также на всевоз­можные печенья, торты, ватрушки, булочки, и чего-чего только она не умела. Прожила она у нас как своя весь остаток своей жизни. Извините, что я не­много отклонилась от главной темы, но Елизавета Николаевна так вплелась в жизнь нашей семьи, и еще не раз Вы встретитесь с нею.

Чем старше я становилась, тем все чаще и чаще у меня возникали вопросы, почему отсутствовали в нашем доме альбомы семейных фотографий, груп­пы, портреты, а также карточки отца и матери в детстве, юности и более зрелом возрасте. Все это породило предчувствие какой-то тайны, чего-то не­договоренного, тяжелого, в особенности после того, как однажды вечером отец позвал меня, в свой ка­бинет. Это было за год до его смерти. Отец вынул из письменного стола две маленькие фотографичес­кие карточки, от времени пожелтевшие.

— Это мои сестры, твои тетки, — сказал он, по­казывая двух красавиц, — А это мои отец и мать, твои дедушка и бабушка.

Величина последнего снимка была довольно крупная.

— А что это за форма у дедушки?

— Это морская форма, твой дед был контр-ад­миралом Русского флота. К сожалению, снимок плох, неясен, очевидно, масляные краски портретов, с которых снята эта фотография, пострадали, все же лица их похожи и прекрасны, — пояснил мне отец.

Ясно, что я засыпала отца градом вопросов. Где они теперь? Живы ли? Есть ли у него еще се­стры, братья? Как зовут бабушку, теток?

— Все давно умерли, жива только одна тетка, Евгения. — Отец умолк. Он ушел в прошлое. На его ли­це было столько страдания, скорби.

Я, тихонько взяв карточки, вышла из кабинета. Неожиданная радость была омрачена душевным подавленным состоянием отца. Своим юным сердцем я почувствовала, что ураганом своих вопросов, не простым любопыт­ством, а естественным желанием узнать все о своих родных, я коснулась какой-то тайны, душевной раны моего отца. Я вошла к матери, показала ей карточки и сказала, что отец себя плохо чувствует. Она по­спешно ушла к нему. Прошло много времени. Вечер­ний чай был сервирован, самовар перестал кипеть и почти остыл, а родители все еще не выходили.

Меня охватило сильное чувство тоски, до сего времени неведомое. Я слонялась по полуосвещенному дому, и не находила себе места. Наконец пришел Ни­колай Николаевич, и я его сейчас же утащила к себе наверх. Мне захотелось показать ему фотографии.

— Ну, тетушек-то я давно знаю, а вот дедушку с бабушкой посмотрим, посмотрим, — сказал Николай Николаевич, откладывая карточки теток в сторону.

— Постойте, постойте. Вы их знаете? Вы с ними знакомы? Вы их видели? Где? Когда? — атаковала я его.

— Собственно, да... и собственно, нет... — ска­зал Николай Николаевич растерянно.

— Собственно, Вы знаете все, или, собственно, Вы знаете много? — спросила я его же тоном.

— Слушай, горячая голова, я, конечно, как все­гда, попался, но, имей в виду, отец тебе скажет больше, чем я. Но не теперь, а тогда, когда в этой голове, — он постучал по моему лбу, — умишка прибавится, и горячая голова прохладней станет.

«Ну нет, — думала я, — от меня не уйдешь, и где с тетками познакомился, скажешь».

— Слушайте, Николай Николаевич, — в свой голос я вложила все, чтобы достигнуть до его серд­ца, — Вы знаете, как я Вас люблю, и Вы мой пер­вый друг, нет, гораздо больше, Вы моя единственная подруга, ведь у меня их никогда не было и не будет, кроме Вас.

Обычно, когда я желала достигнуть полной побе­ды над Николаем Николаевичем, я всовывала всю пятерню своей правой руки в его красивые, полуседые, слегка вьющиеся волосы, а левой крепко держала его за плечо, причем, притягивала его голову к себе. Этот трюк я с ним проделала первый раз, когда мне было семь дет, при этом я всегда целовала его. Но когда я сделалась старше, он до поцелуев больше не допускал, отбивался от меня, но делал все, чего я хотела.

— Убери, свои руки! Когда ты отучишься ве­шаться мужчинам на шею, ведь тебе уже семнадцать лет. Что бы сказали отец с матерью, если бы они сю­да вошли? Как ты думаешь?

Вешаться мужчинам на шею... Но ведь он же Доктор. Он мой душечка Николай Николаевич. Да, но ведь он действительно мужчина, мелькало у меня в уме, как я раньше об этом не думала, ну да это все равно, решила я.

— Обещайте, что Вы скажете, где, как и когда Вы познакомились с моими тетками, иначе...

— Иначе? — повторил он.

— Я начну Вас душить и целовать, — мой тон был решительный и угрожающий.

— Скажу, скажу, только отпусти, пожалуйста.

На этот раз он крепко схватил мои руки, до бо­ли, а я, держа его волосы всей пятерней, тянула их, и, наверное, делала ему больно.

— Уф, — вырываясь, сказал Николай Николае­вич и, тяжело вздохнув, достал гребенку, проведя ею по своим волосам, он показал мне на ней клок вырванных волос.

— Хороша подруга, — тон Николая Николае­вича был шутливо-укоризненный.

Мне его стало так жаль, я действительно любила его от всей души.

— Ради Бога, простите меня! — я крепко поцело­вала его голову, лоб, глаза, но в губы на этот раз по­стеснялась, действительно, ведь он же был мужчина.

Усадив его на мой маленький диванчик, я стала ждать.

— Я скажу, но дай мне слово, никаких вопросов и расспросов.

— Даю.

— Карточки твоих теток хранятся у отца дав­но, он взял их, когда ушел из дома. А теперь угос­ти меня чаем.

«Мало ты мне сказал», — подумала я, но данное слово я всегда держала и больше не приставала к Николаю Николаевичу, отложив это на после.

«На после» накопилось очень много. Слова «ушел из дома», таинственный портрет отца в воен­ной форме. Единственный портрет матери, совсем юной, в кабинете отца. И только что данные мне от­цом карточки теток, деда и бабушки. И почему их раньше не было? Почему я ничего не знаю о мате­ри? Ведь и со стороны матери также есть у меня де­душка и бабушка, может быть, и тети и дяди? Мо­жет быть, у меня есть двоюродные сестры и братья? И чем я больше думала, тем загадочнее, непонятнее, делалось на душе, и предчувствие какой-то семей­ной тайны не покидало меня. Я была уверена, что Николай Николаевич, если не все, то все же знает многое, но заманить его к себе наверх положитель­но не удавалось. Его обычно встречал отец словами:

— Ну, наконец-то, я давно жду тебя!

* * *

За последние три года жизни, как я уже писала в предыдущем письме, отец отдавал мне все свое сво­бодное время. Особенно живы в памяти те вечера, в его уютном кабинете, освещенном большой лампой на письменном столе под тяжелым темно-зеленым абажуром. Ярко освещенный стол, часть пола, весь же кабинет тонул в мягких полутонах, зеленого от­света, сливаясь с цветом зеленой мебели и стен. На­ши беседы были на всевозможные темы и очень се­рьезны. Некоторые из них глубоко запали в душу, постараюсь изложить их смысл, как запомнила.

Главной нашей темой за последнее время (мне уже было семнадцать), которой отец как-то особен­но и не один раз касался, был закон нравственности. Он говорил:

— В отличие от законов писанных, то есть госу­дарственно-гражданских, есть закон внутренний, он написан в сердце каждого человека. Нашей душе присуще сознание или чувство какой-то нормы, ме­ры, которое определяет, что должно, а что не долж­но. Это и называется нравственным законом. Запо­мни, если наше поведение согласно с этим невиди­мым законом, мы всегда будем ощущать внутри се­бя удовлетворение, даже радость. При нарушении — разлад в душе, беспокойство, мы будем чувствовать себя несчастными. Прислушивайся всегда внима­тельно к своей внутренней жизни, и всегда разли­чишь в себе закон, повелевающий творить добро и избегать зла.

Многократно говорил он еще, что являлось предостережением, относящимся буквально ко мне, хотя он этого и не подчеркивал:

— Человек может быть очень красив собою, но важно, каков он есть, каков он сам по себе. И если всю свою жизнь отдать, обратить на служение сво­ей красоте, то, кроме презрения к такому человеку, едва ли можно что-либо чувствовать. Запомни! Од­на красота, то есть только красота, не составляет истинного достоинства человека. Подумай хоро­шенько и обрати внимание еще раз на то, что нашей душе, данной нам Богом, прирожден высший, не пи­саный закон, который и управляет нашей жизнью.

Отец беседовал со мной много-много раз о сове­сти, «нашем внутреннем оке», как он ее называл, о терпимости, о труде и уважении к нему, как бы и кем бы он проявлен ни был, об отношении к людям, и очень много о самоконтроле.

Все эти беседы и до сего времени ярки, свежи в моей памяти. Я становилась серьезнее, вдумчивее, и давно-давно не беспокоила отца наивно-глупыми во­просами и разъяснениями непонятных слов. Мне был предоставлен словарь Брокгауза и Ефрона, и только в редких случаях я прибегала к помощи отца.

Мой последний комический выход был, когда мне шел шестнадцатый год. Это случилось вскоре после истории с «любовницей». Так как я дала сло­во отцу приходить к нему за разъяснением всего мне непонятного, я принесла ему мою записную книжеч­ку, в которую записывала все без разбора, слова и целые фразы, вернее, остатки непонятного из Машиных книг, которые еще меня беспокоили, как неоконченная работа. Девочка я была аккуратная и приученная заканчивать начатое. К словам и фразам в книжечке были отведены особые графы с пометка­ми, выводами, примечаниями, как, например: «Он владел той специальной мужской красотой, мимо ко­торой нам, женщинам, не пройти», — в графе поме­ток на языке Маши написано: «Спаси, Господи!». «Она была прекрасна, но в ней не хватало изюмин­ки», — мне было трудно вообразить изюминку, как таковую, в человеческом теле, в графе стоял знак во­проса. «Огонь страсти обжег ее тело», — опять сто­ял вопросительный знак. Какой же это огонь, кото­рый обжигает только тело, а одежда видимо остает­ся нетронутой. «Когда люди в тяжелом положении, — отмечено в графе, — у них всегда родятся дети». И так далее. Из последних слов на очереди стояли «половой вопрос», «сексуальность», «зов пола» и еще много других беспокоивших мой пытливый ум. Для меня они были тогда не что иное, как иностран­ные слова неизвестного языка.

Взяв книжку и пробежав несколько листков, отец положил ее на письменный стол, глубоко задумался, несколько раз прошелся по комнате, мне показалось, что он совсем забыл обо мне. Остановившись около моей любимой тахты (широчайший турецкий бархат­ный диван с круглыми длинными подушками-валика­ми по бокам), он глубоко уселся в угол дивана и по­манил меня. С детских лет я любила забираться на ди­ван с ногами и притуляться к отцу.

— Самая твоя большая ошибка, моя дорогая де­вочка, — начал он спокойным голосом, причем он почти всегда брал мою руку в свою, а другой погла­живал и похлопывал ее, — что ты неправильно ве­дешь записи в твоей книжечке. Прежде всего, надо записать имя автора, затем название книги, а потом уже, что тебя заинтересовало.

Затем отец остановился на фразе относительно специальной мужской красоты. Он объяснил мне, что специальной мужской или женской красоты нет, что автор неумело выразил свою мысль, а потому она звучит неестественно, нежизненно. Отец снова подчеркнул, что одной физической красоты, без внутреннего содержания, без богатства духовного свойства, очень мало.

— Запомни, девочка, не каждая книга хорошо литературно, талантливо написана, книги надо чи­тать с разбором. Дай мне слово, что ты будешь чи­тать только по моему совету. Заведи себе новую книжечку и записывай в нее в том порядке, как я те­бе сказал. Я очень приветствую твою любознатель­ность и внимательность при чтении.

Он оставил у себя мою книжечку с плевелами и ввел свою с посадкой здорового, полезного. Выдерж­ку, такт, уменье подойти к случившемуся я оценила в отце много лет спустя. Разговаривал он всегда со мною удивительно любовно, душевно, а потому яв­лялся для меня словом закона, неоспоримым автори­тетом. После смерти отца, мне было, пожалуй, лет уже двадцать, когда Николай Николаевич как-то рас­сказал мне, что моя глупенькая записная книжечка очень обеспокоила отца, и он часто говорил: «Смогу ли я вычистить дочиста эту буйную голову, вырвать все ядовитые растения и засадить разумными». О, да! Отец может быть спокоен. Три года, отданные им мне, полные любви, заботы и внимания, выкорчевали все уродливое и насадили только полезное.


Дата добавления: 2015-09-06; просмотров: 111 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: От автора | Письмо первое | Письмо второе | Коммерческое фиаско. Неудавшееся писательство 4 страница | Письмо девятое | Последняя весна в Москве | Быль Московская. Моя Настя | Письмо двенадцатое | Главная страница моей жизни | Письмо четырнадцатое |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Коммерческое фиаско. Неудавшееся писательство 1 страница| Коммерческое фиаско. Неудавшееся писательство 3 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.021 сек.)