Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Слова и листья. Роман. Продолжение

Читайте также:
  1. IX. Словарь основной терминологии
  2. Quot;В джерелах слова - душі криниця
  3. Skype: игры в слова
  4. А вы будете у Меня царством священников и народом святым; вот слова, которые ты скажешь сынам Израилевым.
  5. А Мария сохраняла все слова сии, слагая в сердце Своем. И возвратились пастухи, славя и хваля Бога за всё то, что слышали и видели, как им сказано было.
  6. А Папа-то знал, какие слова хотело услышать от него наше духовенство?
  7. А) Изменение значения слова. Его виды.


Это был действительно приятный вечер. Музыканты играли, хорошенький стройный кудрявый молодой человек пел. Спустя несколько минут, как мы сели за столик, оказалось, что я и Даяна сидим в окружении приятных мужчин. Мужчина – редкость, приятный мужчина – двойная редкость. И почему-то мужчины мне показались какими-то друг на друга похожими, какими-то одинаковыми, какое-то сходство было в них во всех. Мы попали в какой-то странный ресторан, где фланировали, сидели, смеялись, разговаривали, курили, выпивали одни приятные мужчины. Может, мне это только казалось? Я посмотрела на Даяну. Она смеялась, разговаривала с мужчинами, сидевшими за нашим общим столиком; мужчина, сидевший за столиком напротив, обернувшись к Даяне и перегнувшись через плечо другого мужчины, улыбался ей и двумя пальцами, как двумя ножками, как бы шагал по плечу, по пиджаку соседнего мужчины, показывая Даяне своей широкой улыбкой и своими шагающими пальцами, как замечательно будет, если они вместе отправятся куда-нибудь. Я засмеялась, глядя на невинные игры приятных мужчин, и тут же мужчина напротив о чем-то меня спросил, мужчина наискосок предложил сигарету, а узнав, что я не курю, предложил обсудить, что мы будем пить и что мы будем есть. Но мы ничего не обсудили и не успели отказаться, потому что нас пригласили танцевать мужчины из противоположного ряда столиков. Я танцевала с приятным мужчиной, он что-то мне говорил. Потом я танцевала с кем-то другим. Потом мы с Даяной пили вино. Потом была викторина, или лотерея, или викторина, соединенная с лотереей. Но это было неважно. Важно то, что я в этой лотерее выиграла. Бутылку шампанского. Это было очень кстати. Мы с Даяной выпили еще по бокалу шампанского. Я пила шампанское и думала, что если самую главную лотерею разыгрывает бог, и если эта лотерея вживую, то ее я тоже выиграю. Шампанское было ледяным. Публика веселилась. Солнце где-то там садилось. Ресторан сиял ярким розовым светом на стенах и электрическим светом на потолках. Лотерея повторилась. Я снова выиграла. Снова бутылку шампанского. Я никогда не любила быть в центре внимания, это было самое мое нелюбимое – быть в центре. И тем не менее сегодня, когда мне аплодировала ресторанная публика из-за двойной победы в какой-то лотерее и я чувствовала себя в центре внимания, всенародного признания и восторга, – я чувствовала себя очень приятно и очень естественно, будто мне на роду написано быть в центре признания и восторга. Вечер угас. Погасли люстры. Умолкла музыка. Все ушли. Мы вышли из ресторана последними. На пустынной площади было свежо, была ночь. Ночь была на улице, по которой мы шли. Ночь была на тихой улице, куда мы свернули. Ночь была повсюду, и повсюду она была одинаковая: темная, тихая, сокровенная. Один или два лишних мальчика куда-то ушли, куда-то свернули, может быть, обиделись. По улице шли я, Даяна и еще два мальчика. Один из них был ненужным, но он этого еще не знал, Даяна ему не сказала. Один из них был нужным, но он этого еще не знал, я ему еще об этом не сказала. Я ему еще об этом не сказала, а уже размышляла о том, как ему сказать, что он мне нужен для одного конкретного, чрезвычайно конкретного дела. Для дела очень материального и практического. И так мы шли, гуляя. Потом оказалось, что нам нужно разойтись. Даяна сказала, что она идет домой. Мальчик, который шел рядом с ней, сказал: можно, он проводит ее? Даяна сказала, что можно. Потом она чуть отвела меня и на правах старшей подруги, хотя она была старше меня всего на тринадцать дней, быстро и четко прочитала мне то, что в таких случаях старшие подруги читают: инструкции, наставления, назидания. Плюс добрые советы и пожелания. Плюс «главное – будь осторожной». Я послушно кивнула головой. Даяна с мальчиком, который теперь подозревал, что он не особенно нужен, удалились в ночь. Мы – я и другой мальчик – шли куда-то в ночи. Мальчик был светлый: светлые волосы, светлая кожа, светлые глаза. На год старше меня. А мне казалось, на год моложе. Мальчик оказался скромным: он не мог прямо на улице и поэтому завел меня в какой-то подъезд. Я пошла в подъезд, хотя предпочла бы прямо на улице. Потому что на улице была майская ночь. А в подъезде не было майской ночи, хоть и было темно. Пахло мышами и кошками. И спящими людьми. Но мне было все равно, какой запах. Потому что он меня обнимал. Он меня целовал. В первый раз меня обнимали. И в первый раз целовали. Я не знала, что это так просто и так хорошо. Теперь я это узнала. Но среди объятий и поцелуев он вдруг остановился и странно изменившимся голосом сказал, что хватит. Я не поняла, почему. Мы вышли из подъезда, из которого мне не хотелось выходить. И пошли куда-то. Я шла и чувствовала на своем бедре, левом бедре, как будто ожог. Ожог был от его руки. В подъезде он с силой гладил меня рукой по бедру сверху платья. И теперь я шла и чувствовала на своем бедре как будто ожог. Ожог этот отличался от обыкновенных ожогов, которые у меня когда-нибудь были, тем, что он постепенно не успокаивался, а требовал новых ожогов. Мальчик был студент, и пойти к нему в общежитие мы не могли. В санаторий-профилакторий я не смогла бы попасть даже одна, не то что с ним: в одиннадцать там закрывали. Но была Даяна. Точно, ведь сегодня я должна была спать у нее: она теперь жила не в гробу Раскольникова, а в двухкомнатной квартире своих знаменитых театральных родственников, которые уехали на гастроли и оставили квартиру на нее. И теперь она была в ней: Даяна в квартире. А в квартире две комнаты: Даяна в одной, а мы в другой. Даяна открыла сразу, как будто нас только и ждала. Потом была комната. И, как я и думала, в комнате были мы, я и мальчик. Окно было открыто. В комнате была майская ночь и раскладной диван. На диване – мы: я и он. На диване он делал то же, что в подъезде. Я сделалась как будто сплошное левое бедро. Как будто все новые ожоги. Ко мне пришло беспокойство: мальчик был приятный и обыкновенный. И я думала, что он самым обыкновенным образом наконец сделает то, для чего я его привела. Но он почему-то этого все не делал. Моя девственность уже год или два меня тяготила, а здесь, на раскладном диване, она меня уже не просто тяготила, а отягощала. Она как будто превратилась в тяжеленный камень. Я уже давно сама сняла с себя платье, и уже давно стащила с него брюки: он сопротивлялся, и довольно серьезно, но я подумала, что это у него такая игра. Но мне казалось странным, что он так и оставался в своих наивных белых трусиках, а мои попытки снять мои собственные трусы решительно пресекал. Наконец на еще одну мою попытку снять их он простонал: «Я только потрогаю там рукой». Он своей рукой делал это сильно и крепко. И с громким отчаянием. Как будто в последний раз. Камень превратился в ожог. Мне показалось, что он рукой сделал то, что обычно делают совсем не рукой. Но каким-то образом я поняла, что он этого не сделал. Я не выдержала и прямо ему сказала, чего я от него хочу. Сказала настолько прямо, что не привожу здесь эти прямые и выпуклые слова, которые тогда, среди громкого отчаяния и жесткой нужды, прозвучали к месту. Но совсем не к месту было то, что я вдруг услышала от него. От его слов я опешила. Мальчик был обыкновенный, и до того говорил обыкновенными словами, а среди объятий и лобзаний издавал так много разных звуков, что я, иногда приходя в себя, успевала удивиться, что страсть, оказывается, такая шумная. Но я опешила не только от слов, которые он вдруг вытащил из какой-то своей, неизвестной мне, глубины, но и от той патетики, от того пафоса, от того невероятного изумления, с которыми он их произнес:
«Ты хочешь принести себя в дар?!»

«Ну и ну», – подумала я, растерянно лежа на раскладном диване. Тут уж ничего не поделаешь. Он думает, что я – это дар. Что какая-то там нераспакованность – дар. Он даже не представляет себе, как мне надоело носиться с этим даром. А я даже не представляла себе, что этот приятный молодой мужчина, эта двойная редкость, окажется редкостью тройной. Что он окажется средневековым рыцарем. Трубадуром. Миннезингером. Менестрелем.
«Но мне его благородство обходится боком», – подумала я. «Но это пока», – решила я. Я решила взять его какой-нибудь хитростью. В следующий раз.

Потом было утро. Он, одетый, стоял у окна, опершись руками о подоконник. Думал о чем-то. Я стояла рядом и думала, как приятно стоять рядом с мужчиной. И еще я думала: как странно, я относилась к нему как к мальчику, а теперь отношусь как к мужчине. После того, как он не сделал того, что сделал бы любой мужчина. Не я вела шахматные фигуры, они себя вели так, как хотели. И даже не так, как хотели, а так, как считали нужным. У них было свое сознание. И осознание.
Я погладила своей рукой его левую руку. Он опирался руками о подоконник, и поэтому четко и выпукло выступили мускулы. Мускулы были твердые, жесткие. Кожа – гладкой, нежной. Светлые волоски на коже – упругие, шелковистые. Столько ощущений сразу. Я трогала своей рукой его руку. Мягко, несильно обхватила его руку чуть ниже локтя. И так оставила свою руку. И держала. Некрепко. И думала: может быть, это и есть небо. И никакого неба больше не надо. Может быть, на самом деле все очень просто. И единственное, что нужно, это стоять вот так у окна и держать мужскую руку. Среди своих простых чувств я услышала, едва услышала, мне показалось, что я услышала, как он сказал, тихо, как бы про себя: «Я негодяй». Я подумала, что ослышалась, или что он это сказал не про себя, а про кого-то, о ком он так напряженно думал все время, что мы стояли у окна, и переспросила: «Что ты сказал?» Он вздохнул – мне показалось смешным, что такой молоденький и хорошенький мальчик так тяжко, как взрослый, вздыхает, – и сказал: «Да так, ничего». И посмотрел на меня так серьезно и грустно, что мне стало совсем весело, и я рассмеялась.

Мы договорились с ним встретиться на следующий день днем. На улице Ленина, в сквере у памятника Ленину. Это было одно из моих самых любимых мест. Мне нравилась улица Ленина, нравилась улица Коммунистическая, которая ее пересекала, нравился перекресток, старые красивые здания на перекрестке, но больше всего мне нравился сквер на этом перекрестке: старые большие красивые деревья, большие старые кусты сирени, которая каждый год в мае распускала ветки и наполняла их огромным количеством таких невозможных, смертельно прекрасных гроздьев цветов, что единственное, что оставалось, – зарыдать от смертельной смертной красоты, зарыться, провалиться в кусты, в ветви, кисти, гроздья, листья, цветы, и задохнуться в этой прекрасной смерти, в одуряющем до сладкой тошноты, до страстной рвоты дурмане, в этом любовном запахе этих сиреневых гроздьев цветов. Господи, ты вдохнул в нас не жизнь, ты вдохнул в нас желанье счастья. Почему же ты сделал это желанье таким сильным, таким страстным? Почему же ты не указал нам этот путь к счастью? Почему же, когда мы добиваемся этого счастья, когда ты даешь его нам, ты отбираешь его так безжалостно, так безнадежно? Почему ты тогда даешь его нам? Почему ты вдохнул в нас желанье счастья, такое страстное, такое безнадежное?
Я сидела на скамейке и спокойно ждала, и спокойно думала о чем-то, и смотрела на памятник Ленину, на каменный большой белый шар, который означал глобус, который означал тот самый земной шар, на котором я и сидела, вернее, сидела я на скамейке, которая была поставлена прямо на земной шар, и мои ноги, мои ступни спокойно опирались все на тот же большой земной шар, только между шаром и моими ступнями была прослойка асфальта, но прослойка не мешала мне чувствовать все существо и теплоту шара. Мы с Лениным оба сидели, и оба были спокойны, и оба владели земным шаром. Но мы, как оказалось, вовсе не владели земным шаром. Прошло некоторое количество лет, и Ленина отправили на реставрацию, на капитальный ремонт, откуда уже не возвратили, потому что прошли старые времена и наступили новые. Пришло некоторое количество минут, и я поднялась со скамейки, и ушла из сквера, и пошла восвояси. Потому что мальчик не пришел. Не пришел. Ленин понял, что его план всеобщего счастья не удался, и от огорчения умер. Я поняла, что мой план личного счастья не удался, но я оказалась сильнее Ленина и от огорчения не умерла. А поплакала и утешилась. Как принцесса Клевская.

У этой маленькой истории есть свой эпилог. На следующий день Даяна сказала мне, что она не хотела мне говорить, чтобы не расстраивать меня, но теперь уже можно сказать то, что ей сказал тот мальчик, который проводил ее в тот вечер после ресторана. Тот мальчик в тот вечер стоял у подъезда дома, где теперь Даяна жила, и расстраивался, что Даяна не позволяла ему подняться в квартиру, не позволяла ему ничего делать из того, что он хотел бы делать. Единственное, что она позволила ему сделать, – это перебирать прядки ее светлых длинных волос. И вот он так стоял у подъезда пятиэтажного дома, и нежно и расстроенно перебирал ее шелковые волосы, прядку за прядкой, волосок за волоском, и что-то говорил. И среди всего прочего сказал, что жаль, что Даяна ничего не хочет, а ведь он не женат и свободен, а вот по ее подруге – то есть по мне – никак нельзя сказать, что она ничего не хочет, а ведь он, то есть тот мальчик, что ушел со мной, женат, и его жена должна к нему приехать совсем на днях из Стерлитамака. Или из Салавата. Буквально завтра. Или послезавтра.
Даяна сказала мне это, чтобы меня утешить. Чтобы я утешилась тем, то он оказался женат. Но меня, наоборот, это расстроило. Выходит, он подходил мне по всем параметрам. Я как раз хотела, чтобы тот, кто будет со мной, был женат. Это очень удобно, я не несу никакой ответственности, отношения свободны от всякой меркантильности, от всяких планов дальнейшего жизнеустройства, от необходимости думать о будущем, и тогда отношения и все чувства действительно свободны, и если нет будущего, то остается только настоящее, в котором все и происходит, и происходит по-настоящему. А по-настоящему – это и значит навсегда. Этот мальчик подходил мне по всем параметрам, и не знал этого, и не пришел. Мне стало грустно.
Итоги были печальны: из меня не получилось ни Золушки, ни Буратино, ни даже Красной Шапочки, – я не освободилась даже от груза невинности. Единственное, что мне оставалось, – смотреть на свое несбывшееся красное платье. У этого платья был воротник-стойка, который переходил в узкую длинную щель, которая как бы прикрывала и одновременно как бы приоткрывала все то, чтобы было внутри, под лифом платья. Ткань, из которой было сшито платье, была не плательной, а плащевой – такой крепкой и жесткой, что платье шуршало, когда я ходила или что-нибудь делала. Эту ткань невозможно было порвать. И, тем не менее, эта ткань оказалась разорвана: длинная узкая щель стала еще более длинной. Светловолосый мальчик, который так подходил мне по всем параметрам, разорвал это платье в темном подъезде или на раскладном диване, а я даже не заметила. Заметила только потом. Я вспомнила, что когда-то давно, несколько лет тому назад, у меня на ключице был узкий длинный как бы шрам – след от солнечного ожога. Теперь этого следа не было. Мне стало совсем грустно. Я подумала, что, может быть, мне нужно уснуть, и спать, и не просыпаться. Сделаться Спящей красавицей. Я сделаюсь Спящей красавицей, а все остальное, так необходимое мне, сделается само собой. Ведь однажды с какой-то красавицей это случилось. Почему же это не может случиться со мной? Может, вполне может случиться. Только надо выбрать подходящее место. Если лечь и уснуть в санатории-профилактории, ничего не случится, потому что там ни принцы, ни рыцари не пробегают. Принцы и рыцари пробегают в других местах. Значит, мне нужно лечь и уснуть на какой-нибудь скамейке в каком-нибудь парке или сквере. В Уфе много парков, подойдет любой. Парк имени Мажита Гафури, парк имени Калинина, сквер Ленина, сад имени Надежды Константиновны Крупской, который раньше был садом Аксакова, парк Луначарского, парк Александра Матросова. Самая красивая аллея города – на улице Пушкина у Оперного театра. Красоту пушкинской аллее придавали и скамейки, и деревья, но особенно старинная кованая ограда, темная, тяжелая, узорчатая; эти кованые решетки придавали такую красоту всему, что было за ними, перед ними и вокруг них, что создавалось целое пространство красоты: ограда, цель которой была ограждать, выполняла совсем другую цель – размыкала, выявляла всю красоту деревьев, кустов, скамеек, здания оперного театра, и даже небо, даже воздух были как бы заново разомкнуты, освобождены этими железными решетками из плена привычного взгляда, и поэтому на этой уфимской аллее было так же хорошо и благодатно, как в Летнем саду или в Тюильри. Подошла бы и одинокая скамейка в уютном укромном дворике музея имени Нестерова. И две скамейки, одна напротив другой, перед ступеньками в библиотеку имени Крупской. Город, оказывается, наводнен скамейками для Спящих красавиц. Скамеек – красивых, удобных, широких, деревянных – много. Но Спящих красавиц еще больше. У меня у самой чуть ли не все знакомые девочки такие. Особенно спящие и особенно прекрасные попадаются среди университетских девочек, среди филологических студенток. Среди поэтических девочек. У меня была такая знакомая поэтическая девочка из нашей группы. Она была моей подругой, близкой и любимой. Но мне, как Микеланджело, пришлось ее отсечь. Отсечь, как и многих других, как и многое другое. Но эта девочка вдруг прорвалась на эту страницу – на одну страницу – так же, как чуть ранее прорвался запах сирени. Эта девочка была поэтессой, настоящим поэтом. И писала настоящие стихи.
Нет, эта девочка не ворвалась, она не умела врываться, она умела медленно ходить и медленно смотреть темными и теплыми, как бы невидящими глазами. И еще она умела среди своих спокойных неспешных раздумий перед тем, как сделать какой-нибудь жест, какое-нибудь движение, еще дополнительно подумать, стоит ли делать это движение, этот жест. И часто она решала, что нет, не стоит. Она была как тонкая смуглая Спящая красавица. Как озеро, спокойное, без волн, без ветра, прозрачное, и до самого, ничем не замутненного дна доходил мягкий свет неяркого дня. И она так и говорила о себе в своих прозрачных стихах: «Мин куль...» («Я озеро...»). И что здесь я еще могу сказать – возможно ли перевести стихи с языка на язык, из космоса в космос? Но тогда, в конце мая восьмидесятого года, меня мучил не космос, не язык поэзии, а прикладное значение стихотворения. Эта девушка говорила, что она озеро, и действительно, она была озером: она была сама в себе, тиха, безмятежна, и так же, как озеро водой, она была наполнена ожиданием. И ее стихотворение об озере было замкнуто, как озеро, и зачаровано, как озеро. Она ничего не делала для своей судьбы, она ждала, что судьба сама придет к ней. А если бы судьба не пришла к ней, то ее судьбой было бы так и остаться – озером. И разве это плохая судьба – быть озером, это замечательная судьба, думала я тогда. И именно об этом стихотворении больше других говорили башкирские поэты, которые обсуждали стихи озерной красавицы на своем заседании. Им всем нравилась озерная красавица, и они все дружно рекомендовали издать первый сборник ее стихов. Как вдруг на одном из стихотворений они споткнулись – на «Озере». Они сказали, что одаренная молодая поэтесса – студентка, комсомолка, активно участвует в общественной жизни, и что она никак не может и не должна, не имеет права заявлять о себе как об озере, у нее должна быть активная жизненная позиция, она должна стремиться вперед и своим примером увлекать других. Но никак не сидеть на одном месте, как озеро, и быть пассивной. Но затем в обсуждении был сделан крутой поворот: слово взял еще один поэт, до того молчавший. Он, сосредоточенно откашлявшись, сказал вот что: «Наша подающая большие надежды поэтесса не только студентка и комсомолка, она еще и башкирка. А настоящая башкирская девушка – это олицетворение, можно даже сказать, символ чистоты, невинности, целомудрия, скромности, робости, застенчивости и так далее. И, таким образом, можно сказать, поэтесса в своем стихотворении «Озеро» выражает глубинную сущность, национальную особенность женской части башкирского народа. И именно в этом его художественная ценность и, можно даже сказать, идеологическая смелость: поэтесса идет наперекор массовым представлениям, наперекор, к сожалению, ставшей распространенной излишней, чрезмерной свободе нравов, которая, как известно, ведет к распущенности и буржуазной свободе в любви. Таким образом, можно заключить, что данное стихотворение написано в русле традиций башкирской, и – шире – восточной поэзии, и в то же время оно является идеологически выдержанным, так как ставит заслон на пути чуждым, тлетворным влияниям Запада».
Оратор сел. Поэтическая публика заметно повеселела: после такого виртуозного анализа стихотворение, до того казавшееся сомнительным, не только перестало быть сомнительным, но могло быть даже заявлено в качестве литературного манифеста, оно могло даже открывать собою поэтический сборник, и даже весь сборник мог быть именно так и назван: «Мин куль». И маститые поэты с легким сердцем дружно поставили свои подписи и дали свои рекомендации; путь первой книге был открыт.
И только озерная красавица не повеселела – она оставалась такой же безучастной и замкнуто-прозрачной, как и до заседания, которое, как мне казалось, решало ее судьбу. И после того, как все разошлись, когда мы вдвоем спускались с последнего, филологического, этажа университета по парадной лестнице, она внешне бесстрастно, не волнуясь, говорила, что для нее стихи – как болезнь, а болезнь – это мука, мучения, и что книга – это не так уж и важно, стихи выходят сами, а чтобы вышла книга, нужно все время что-то делать, куда-то ходить, все время следить, и что она вряд ли этим будет заниматься. А я подумала, что да, она действительно – озеро.

Мне не хотелось есть, но я все же решила пойти в столовую. Я вышла из общежития, которое теперь грозило превратиться в мое последнее пристанище, и вошла в соседнее с ним здание. Поднялась на второй этаж, с лестницы сразу свернула направо и вошла в маленькую столовую. Это была столовая санатория-профилактория, и здесь ели не за деньги, а за маленькие бледно-голубые красивые бумажки, которые называлась талонами и на которых было напечатано «завтрак», «обед», «ужин». Я отдала одну такую бумажку и взяла еду. В отличие от соседней, студенческой, столовой, в которой студентов кормили чем придется и готовили как придется, здесь готовили старательно и даже хорошо, наверное потому, что подразумевалось: если студент попал в санаторий-профилакторий, то он попал туда, чтобы поправить свое здоровье, и потому зазорно было бы вдруг отравить его едой, которая призвана помочь ему поправить свое здоровье, а в соседней столовой вовсе не было зазорно отравить какого-нибудь студента. И ведь травили. Частенько. А в этой маленькой столовой не считали зазорным для себя поесть и доценты, и профессора. И может быть, как раз профессорами и объяснялось, что здесь можно было поесть с удовольствием. И я поела. Правда, без всякого удовольствия. Потом встала, вышла из маленькой столовой, сошла вниз по лестнице, вышла на улицу. Идти было некуда и незачем. Я пошла куда-то. Вниз по улице Фрунзе. Не пошла, а поплелась, потащилась. Вокруг меня была пустыня. Только теперь, на пустынной улице, я поняла, что же такое странное окружало меня с самого утра. Меня окружала пустота. Я была одна в своей комнате. Немногочисленные постояльцы в других комнатах вели себя так тихо, что их не было видно и слышно. И вот теперь я иду вниз по улице Фрунзе в полную неизвестность. Вокруг меня пустыня. И только редкие прохожие. И все-таки странно, почему почти нигде почти никого нет. Я не вижу даже Даяну. Но это понятно, почему я ее не вижу. Она поддалась на уговоры своего жениха и, не дотянув двух или трех недель до законного брака, наконец-то отдалась ему. Но куда делись все остальные? Да, как же я забыла, ведь сегодня двадцать пятое мая. Значит, семестр кончился, а сессия еще не началась. Да, точно, образовался провал между днями. В этот провал все и провалились. Уехали на эти дни в свои города и деревни. Ушли на пляж. Или в парк. Сидят на скамейках. Или лежат. Одна я куда-то бреду средь пустыни. Я бреду в бреду. И я в полном сознании. Никогда я не была в таком полном и таком пустом сознании. Сознание куда-то тянулось, за ним тянулась и я. «И всех их звали Буратино...» Какой-то детский абсурд. Взрослые так не поступают. Растрепанные обезьяны. И струны в нем дрожали.

Оказывается, я вслед за своим пустынным, пустеющим сознанием шла в библиотеку. И вот я опять сижу в читальном зале республиканской библиотеки на третьем этаже. Все тот же пейзаж за окном, все тот же кусок неба. У меня такое чувство, что я не была здесь очень давно, хотя на самом деле я была здесь на днях и часто. Передо мной лежат все восемь томов дореволюционного издания Леонида Андреева. Все книги в темных обложках, похожих на кожу постаревшего животного. Желтые старые страницы чистые, непуганые, нечитанные: без помарок, без подчеркиваний, без галочек, без знаков восклицательных и вопросительных, без чернильных клякс, без пометок шариковой ручкой, без жирных пятен, без водяных разводов, без следов нечистых пальцев. Ни один уголок ни одной страницы не загнут, нигде не забыт клочок бумаги, играющий роль закладки, или случайная записка, или библиографическая карточка. Все эти книги древние и девственные. Семьдесят лет их никто не читал, не брал в руки. И только я одна, как в пустыне, беру их в руки. Но и я их сегодня не читаю. Потому что сегодня хороший день: в библиотеке нет читателей, нет посетителей, нет студентов, и это несмотря на надвигающуюся сессию. Сегодняшний день как пустыня. В пустыне не нужно читать. В пустыне нужно рассматривать небо. Я начала рассматривать небо. Птице принадлежит все небо, небо – ее дом, и поэтому она никогда не смотрит на небо, не замечает его. Возможно, она даже не знает о нем. Да и зачем ей знать о нем, если оно принадлежит ей. А человеку небо не принадлежит и никогда не будет принадлежать. И он это знает, но не сознается. И поэтому ему лучше, когда он видит над собой небо, ограниченное чем-нибудь. Стеной дома или рамой окна. Или с прочерченным в небе следом реактивного самолета, или с четкими линиями электрических проводов. Или же, если он окажется в пустыне, или в чистом поле, или в степи, он самостоятельно ограничивает небо возможностями своего взгляда. А птица, которая даже не знает о небе, не ограничена в возможностях своего взгляда на небо: глаза у нее с двух сторон. Получается, в каждом глазу по целому небу. Получается не одно, а сразу два неба. Внезапно я вспомнила: вот же чего я хотела! Я хотела неба! Да не просто неба, а неба-солнца! Ну и ну! И я думала, что оно придет. Явится. И не к кому-нибудь, а ко мне. И все только потому, что я его открыла. И я его не открывала: я его выдумала. Это была выдумка. Детская придумка. Дыра в небе! Дыра вместо солнца. Дыра, в которую вырывается немного настоящего – золотого – неба. Божественного неба. И я думала в эту дыру, в это небо попасть. Да и придумала я эту штуку только от своей ущербности: мне было пять лет или четыре, меня привезли из деревни в город, и я говорила и думала по-башкирски, а кругом все говорили по-русски, и поэтому я была одна. Только и всего. И сколько я всего наворотила вокруг дыры, вокруг пустоты. Чисто головная жизнь. Детская выдумка. Абсурд. Всего лишь какая-то мысль, какие-то слова. И теперь из-за какой-то мысли, из-за слов я готова на непонятно что. И что же я теперь вот собираюсь делать, хотела бы я знать. А сколько всего я уже наделала.
Я с ужасом, и чуть ли не стыдом, вспомнила обо всем, чем занималась в последние три месяца. Но строк позорных не смываю. Я решила прийти в себя. Надо успокоиться. Прийти в себя. Я решила почитать. Взяла какую-то книжку, которая, уже раскрытая, лежала передо мной. И начала читать. Книга была бессмысленная. Я ее читала, но не могла вникнуть. В ней о чем-то говорилось, были какие-то слова. Ни одно слово не имело смысла. Как пустой звук. Я удивилась: я отличалась тем, что даже в пустых книжках умела находить смысл. Потому что даже пустые книжки, даже бездарные, написаны для чего-то. И это «для чего-то» я отыскивала. А здесь не было ничего. Я удивилась и посмотрела, кто написал эту книжку. На обложке не было автора: обложка была темная, старая и пустая. Я открыла дальше: Леонид Андреев. Я удивилась: совсем недавно в Леониде Андрееве был смысл. Я решила не читать. Решила смотреть в окно. Небо казалось близким: оно начиналось сразу над крышей: крыша, чердачки со слуховыми окнами, антенны упирались прямо в небо. Но как только в небе появлялось облако – хорошенькие кудрявые облачка время от времени проплывали над крышей, – то уже облако казалось близким, оно почти задевало антенны, а небо в сравнении с облаком начинало казаться далеким: оно удалялось и углублялось. И во всей своей глубине оно было наполнено, до краев наполнено светом и воздухом. И в то же время оно было пустое: воздух, из которого состояло небо, был прозрачным, но сквозь эту прозрачность ничего не просвечивало, ничего. Там ничего не было видно. Я вспомнила, как много дней назад я приняла грандиозное решение, которое должно было перевернуть всю мою жизнь: я решила увидеть истинное небо, я решила проникнуть в него. Я вспомнила, что это решение я приняла здесь, в большом читальном зале республиканской библиотеки. Я вспомнила, как недавно, несколько дней назад, я поселилась в профилактории, чтобы расширить оставшееся мне на жизнь время, растянуть его, вытянуть в волшебный нескончаемый свиток, в бесконечное ритенуто, в вечную фермату. В тремоло литавр. В тутти. В фанфары. И нежных скрипок голоса. Вместо музыки сфер – глухота. Я оглохла. Железные, в рыжей ржавчине круги сжимались вокруг меня. Океанская волна, которой я никогда не видела, была готова захлестнуть меня: застыла и ждала. Я не сумела превратить свои круги в спираль. Мой удел – лепить круги. А может быть, мне нужно было принять решение превратиться в дерево; научиться чувствовать ветер и солнце и дождь так, как чувствует дерево, вбирать дни в себя, как оно, наполняться жизненным тугим временем и превращать его в пространство, наращивать годовые кольца вокруг живой сердцевины, делать круги, и каждый новый круг чуть более широкий, чем предыдущий. А может быть, даже просто сделать круг – уже хорошо. Уже правильно. Итак, я пришла к тому, с чего начинала. Я сдала книги и вышла вон из библиотеки. Я пошла восвояси. Я решила отдаться на волю волны и в полном спокойствии и сознательном штиле дожить оставшиеся дни.

Я пришла восвояси. Мое восвояси было хорошее: светлое и чистое. Но безлюдное, одинокое. Я что-то почитала, о чем-то поразмышляла. Настали сумерки. Как у Винни-Пуха, у меня внутри возникло щемящее чувство. Мне показалось, что уже несколько лет я сижу вот так, в одиночестве, и старюсь. Странная тишина окружала меня. Тишина была в общежитии, еще более странная тишина стояла снаружи. Улица Аксакова всегда была тихой, потому что по ней не ходили ни трамваи, ни автобусы, ни троллейбусы, но по ней изредка проезжали автомобили, ходили прохожие, слонялись студенты. Но сегодня в нежных щемящих сумерках не было ни звука, ни души. Вдруг послышался звук легких шагов, раздался быстрый громкий стук в дверь, я оглянулась: на пороге стояло, видимо, последнее живое существо – Чебурашка. Это была девочка из нашей группы. Маленькая, хрупкая, тонкое лицо в обрамлении темных волос, и чебурашкины глаза – такие же большие, круглые, печально-выразительные. Только уши были маленькие. А может быть, и большие: их не было видно, они были спрятаны под волосами. Но даже если уши были маленькие, глаза были такие большие, что заменяли и глаза, и уши пушистого мультфильмовского зверька. Чебурашка сразу взяла быка за рога: объявила, что сегодня воскресенье и поэтому все вымерли, а ей так грустно, так грустно, – можно она будет спать в моей комнате, все равно две кровати пустые? Я сказала: конечно, конечно. Она обрадовалась и побежала за своими причиндалами в свою комнату. А я наконец-то все поняла: оказывается, сегодня воскресенье. Я знала, что сегодня двадцать пятое мая, но забыла, что сегодня воскресенье. Вот, оказывается, как просто все объясняется. Сегодня воскресенье, и поэтому так пусто на улицах, поэтому работала только профилакторская столовая, а другая не работала, поэтому так пусто было в читальном зале, поэтому так тихо. А мне уже начало казаться, что наступает конец света. А наступал всего лишь понедельник. Значит, завтра республиканская библиотека не работает, у нее выходной, и мне придется пойти в университетскую библиотеку. Вернулась с охапкой чего-то Чебурашка. В комнате запрыгала, заиграла жизнь. Я сидела на кровати и смотрела на контраст между быстрой, громкой деятельностью Чебурашки и скорбно-щемящим взглядом ее темных глаз. Она сбегала и вымыла три граненых стакана, принесла в графине свежую воду, вскипятила воду маленьким кипятильником, который принесла с собой: она засовывала кипятильник поочередно в каждый из трех стаканов, и говорила, что делать это надо осторожно, потому что можно обжечься, потому что может лопнуть стакан, потому что здесь не разрешается кипятить воду, и если дежурная услышит, то отберет кипятильник, но она не услышит, потому что ее нет, потому что сегодня воскресенье. И мы спокойно пили чай. Чай был вкусный. К чаю Чебурашка принесла мед: настоящий башкирский, в железной банке с Салаватом Юлаевым. Вернее, с его памятником. Вернее, с силуэтом памятника. Я спросила, где она взяла такой мед. Она сказала, что мед подарили ее маме, сразу несколько банок, за то, что она доставала билеты на хорошие места в башкирском театре. Жалко, что театр уехал, а то мы могли бы с ней пойти на какой-нибудь спектакль. Потом мы устроились в кроватях и продолжали разговаривать. Свет мы выключили. Чебурашка жаловалась на судьбу, говорила: как плохо, когда никого у тебя нет, так и состариться можно без любви, в одиночестве. Я ее утешала и говорила, что ей нужно брать пример с меня, – вот у меня тоже никого нет, однако я сумела построить мир в своей душе, внутренняя гармония – это главное, и теперь мне хорошо и спокойно. Она сказала, что нет, это невозможно, хорошо может быть, только если ты с кем-то, а одной хорошо быть не может. Тогда я ей посоветовала зажечься желанием, и зажечься до такой степени, чтобы это желание зажгло какого-нибудь мужчину рядом. Она ответила, что давным-давно зажглась и пережглась, и никаких мужчин рядом просто-напросто нет. На это мне нечего было возразить: действительно, никаких мужчин ни рядом, ни чуть подальше не виделось. Чебурашка говорила, я ее слушала. Долгие сумерки превратились в щемяще нежную ночь. Мы заснули. Напоследок мне привиделся аленький цветочек из моей любимой сказки, любимого мультфильма. Почему? Может быть, потому, что Чебурашка так жалобно и грустно говорила о своем одиночестве. Может быть, потому, что мы лежали в кроватях на улице Аксакова. Мне привиделся детский аленький цветочек. Он цвел, он сиял без корней, без земли. Цвел одной только любовью.


Дата добавления: 2015-08-13; просмотров: 55 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Ожидаемые результаты| ГЛАВА 2

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.008 сек.)