|
Так коротали они с Матреной предосенние летние ночи свои: ночь упадала за днем, ночь день уводила. Дни проходили. Пасмурные утра после тех встречали ночей; солнце палило; ясная тянулась по воздуху паутина; благоуханный свет пронизывал все; бледные лица угрюмо работающих человеков не выдавали волненья; падали стружки; падала белая стружка опилков на босые ноги столярничающих людей. Целебеевские избы просились в тесные окна; под окнами рылась свинья; красный петух то важно расхаживал по соломе, а то, шею нагнув с оттопыренным на шее пером, за хохлушкою гнался по всему по сухому лугу… И далекая струйка дыма поднималась над деревами с Лащавина: серым там помутнением в небе голубизна стояла; там на опушке пастухи разводили огонь; на лугу же паслось рогатое стадо; в дупле сидел глупый пастух, чинил плеть да покуривал трубочку; перед ним плясал огонек.
В утро после описываемой ночи к лавочке Ивана Степанова подходил Евсеич, закупал керосину, чаев, да прочие фунтики, вынимал красный фуляровый свой платок да почесывал языком про усадебные дела:
– Сам ихний барон-сынок в престольный праздник нагрянул наведаться, что и как… дней тому будет пять, да-а… преважная птица – сенатор-енарал, и-и-и, с ним что возни: одной воды на себя ведер пять или шесть в утро изводит; а штаны чистить ему никто не моги, акрамя камердинера ихнего: ловкач парень, Стригачевым звать… про французенок сказывает, французен-ки, говорит…
Иван же Степанов на все то озлобленно хмурился, сухо щелкал на счетах, поглядел из-под очков, пробурчал:
– Ходят слухи, что разоряетесь… доложу вам, пять рублей с полтиной, – вдруг оборвал он свои догадки.
– А вам кто, смею спросить, доложил? – обозлился Евсеич, сморщился, надевая на голову картузик.
Но лавочник только пожал плечами и защелкал на счетах; после молчанья он кинул небрежно:
– Никто ничаво мне не докладывал: мне-то какое дело; так себе – слухи ходят. Задолжали, вот, по счетам…
Больше Евсеич не оставался в лавочке: прежде, бывало, не то; прежде ему всякоетам уваженье: то рыжечек, а то табачок, а то просто так словесные белендрясы, а теперь и не поговоришь. Уходя из лавки, заметил старик, что Иван Степанов хромает на одну ногу; не удержался, съехидничал:
– Али ногу зашибли?
– Зашиб, так себе, – буркнул лавочник с совершеннейшим равнодушием, а на самом деле даже от злости весь побелел.
«Попал в переделку!» – подумал Евсеич и пошел прочь, захватив в одну руку бутыль с керосином, а в другую – фунтики. Этот день был субботний; работа втапору раньше кончалась у столяра; к четырем часам уже были сложены пилки, напилочки, и все прочее: постелили красную с петухами скатерть; столяр нынче не в урочный час зачайничал с домочадцами: с Дарьяльским и космачом; баску Матрена с аграмантовым украшеньем надела; натянул столяр сапоги, космач же сменил рубаху; принарядился и Петр. Уже с четырех часов дня столяр стал белеть (был же он в обычные дни зеленый и хворый); можно было думать, глядя на его лицо, приумытое, с обмазанными деревянным маслом волосами, что еще задолго до вечера он за святую книгу засядет: к полночи этого дня шептались, что гость будет, а какой – этого Петр еще не мог знать.
– Гость знатный, – как-то хитро подмигивал ему космач.
Странное дело: давешние боязни порастаяли на душе у Петра, как летучий дым; побледнела в его душе нынче даже прелесть Матрены: нет, Матрена осталась Матреной – он только начал смекать кое-что еще, что не бросалось ему в глаза; не сама по себе оказалась Матрена, а, так сказать, от столяра: то, чем подманивала она к себе, не ей одной принадлежало, любопытствием то не было вовсе; не женское естество его к ней влекло, а душа; но душа-то вся ее – оказалось разве что полстоляровской; видно, Матрену столяр душой своей надувал, и она, раздутая духом, поражала поволокою глаз, и усмешкой, и жадно дышащими ноздрями.
Диковинная вещь: и своей-то души Петр давненько что-то не ощущал, не осязал; верно, что обмерла Петрова душа, своему господину не подавала голосу: все-то внутри его оказывалось таким и пустым, и порожним; но приходили минуты, и это, будто внутри его опорожненное пространство, до краев и плескало, и билось влагой жизни, неизреченной силой, теплом, райскими радостями: «что бы такое во мне, что бы такое сладким огнем проходило?» – беспокоился Петр; что бы такое прогуливалось в груди, что в груди и дрожало, и плакало; будто там машину электрическую завели, а она потом начинала работать в груди; что-то такое жалостное подкатывалось к горлу; как подкатится к горлу – село не село, мужичонки не мужичонки, и знакомое пространство – незнакомое вовсе, новое: будто в этом новом пространстве все убрано светлым великолепием и только для виду все это заставлено избами, мужиками, соломой, и из каждого предмета, только отвернуться, существа мира иного, светлые ангелы, на тебя закивают, и сама долгожданная ясная невеста говорит: «жди – буду». И не веришь соломе, не веришь грязи, и всему предстоящему безобразию: его и нет больше.
– Что это, Петр Петрович, вы сегодня такой именинник? – насмешливо кидает с телеги учительша-егоза.
– Денек, – восхищается Петр, – отработал и баста!…
– Будто вас кто принуждает. И покатила.
Подлинно – именинник: с самого с утра, как только он разгулялся после ночи, – заходило сердце его, загудело, и не знает, что ему с радостью делать: ухватиться ли за Стамеску, намаракать ли какой, черт подери, вирш, на пруд ли идти удить рыбу? Сел он рыбу удить, хохочет: червя нацепил – далеко подлетела уда: бегут на аер сырой светоловные сети вод: бежит золотая змейка, за ней другая, третья: промеж них синенькие морщинки, воды бегут, разбиваясь о берега весело поплескивающей водой; проплывая, крякает сбоку утица; поплавок заплясал, натянулась уда и бьющаяся рыбёшка попадает в пальцы Дарьяльского, где ей разрывается рот, и уже – пломб: булькнула в ведерцо.
– Ай да ловитва!
– Да! – отзывается из аера Александр Николаевич, дьячок.
– Будете вечером, Александр Николаевич, служить?
– Да, будем: золотую нынче с пукетами синими ризу для попа приготовил…
– Люблю, – восхищается Петр неизвестно чему: – люблю службу…
– Вам-то любить хорошо, а вот нам-то служить каково: потеешь, потеешь…
«Ививи» – пролетает стриж, – «ививи»…
Смотрит Дарьяльский – осенняя ниточка паутины тянется к неба голубизне; ясная нить убегает к избе столяра; радужным блеском оттуда, из лога, стреляет оконце; и будто не блестки то, а паутина: все кругом в паутине; в голубом дне сладком паутина садится на травы, перетягивается в воздухе; и выкуривается из хаты дымок; и садится на траву; будто и то – паутина.
Смотрит Дарьяльский – у него между рук паутина, к груди пристала; хочет он с себя ее снять, да она не дается: глаз видит, пальцы же не ухватят, будто она вросла в грудь ему путаницей блестков; расстегнул ворот сорочки и смотрит – красные, синие, золотые, зеленые нити тянутся в белую его грудь и оттуда выматываются обратно – не оборвешь, скорей из груди вырвешь вместе с трепетным сердцем как с луковкой тростинку; смотрит, на сучьях, между сучьями – путаница блестков, на синем пруду – путаница блестков; зажмуришь глаза, и те же блестки; те же блестки в душе: просто не мир, а лучезарник какой-то.
И Петр в богомольном страхе: не настало ли мира преображенье? Или то ядовитое, сладкое ведовство – мира погибель? Но только одно стало ясно Петру: Целебеево ныне новою стало землей; здесь не воздух, а медовое сладкое зелье; пока дышишь, пьянеешь; что-то будет, когда придется опохмеляться? Или отныне уже похмелья не будет; до зеленого змия будешь пить, а после – смерть?
«Что это я думаю?» – пытается сообразить Петр, но понимает, что не он думает, а в нем «думается» что-то: будто душу его кто-то вынул – и где она, его душа? Где все, что было? Смотрит – тянутся нити, передергиваются нити, в ясном нити свиваются воздухе: и Петр думает: то не нити, а души: они потекли пау-тинною тканью в пространствах, – голубиные души, пространством разъединенные… вытягиваются души друг к другу и свиваются в голубом. Взмахивает удочкой Дарьяльский.
– Что, – али словили плотицу?
Это с ним из аера перекликается Александр Николаевич, дьячок; высунув в голубой день осенний кудластую свою голову.
– Александр Николаевич, – хорошо!
– Хе-хе-хе: приятный солнечный денек!
– А будет еще лучше, еще благодатнее!…
– Хе-хе-хе: попаривает, сыровато!
– Куда там: еще неизвестно, что будет…
– А что же будет? Неужели бунт?
– Куда там: будут райские дни…
– Хе-хе-хе: будет великое пьянство! Давненько, поди, батя не отплясывал «Персидского марша»: завтра, поди, гитара затрынкает…
– Ну, и пусть трынкает!
– Гурку изобразит батя, переход через Балканию [85].
– Пусть, пусть! – вскрикивает в священном восторге Петр, потрясая пальцем; смотрит – из его протянутого пальца тонкая излетает нить и запутывается у дьячка в бороде.
– И я, и я тоже выпускаю свет, – радуется Дарьяльский, но дьячок не видит ничего.
– Пусть, голубчик, поп-то повеселится, попляшет: дух в нем взыграет и возьмет поп гитару.
– Хе-хе-хе: от винца-с, Петр Петрович, от вин-ца-с, – не от духа…
Но Петр не слушает: он в священном восторге.
– А я вам говорю, Александр Николаевич, поп пойдет в пляс во славу Божию…
– Христос с вами, Петр Петрович, какая там слава Божья: едак всякий пьяница, гласящий из кабака, – глашатай: так ведь это бывает у хлыстов, ни у кого иного; срамное веселие свое почитают за духовное озаренье…
И дьячок запел:
Эк, д'я – вития
Ат зилёнова змия…
Но Петр не слушает: он в священном восторге собирает удочку.
– Куда вы?
– Я к попу!
Ничего не понимает Александр Николаевич, дьячок: «видно спьяну», – думает он и перебирает пальцами удочку, поет себе в нос:
Жженка-казенка, душонка моя –
Жить без тибя мне д'никак нельзя.
Петр идет через луг, пошатываясь от восторга, не то от ядовитого испарения этих мест; великое в душе его теперь раздвоение: ему кажется, что он теперь понял все и все теперь он умеет сказать, рассказать, указать; а голос другой все-то ему шепчет: «ничего такого и нет, и не было», и ловит себя на том, что этот другой голос и есть он – подлинный; но едва он поймает себя на том, что безумствует, как ему начинает казаться, что тот, поймавший его голос, есть голос искушающего его беса… Так думает он и идет через луг; вдруг сзади, из-за его спины протягивается к нему светлая паутинка; обертывается, и видит, шагах в двадцати от него мужик из деревни Кожуханец, из голубей; вокруг кожуханца так и пляшет сеточка нитей, исходящих из головы, брызжет света лучами; «душа душе весть подает!» – радуется Дарьяльский, кланяется голубю; тонкой они друг другу понятной улыбкой обмениваются, и расходятся.
«Пусть я погибну, – думает Дарьяльский, – если изменю всему голубиному делу»…
«Ой ли!» – поддразнивает его голос: знает ли он, что этим словом он к себе подманивает смерть; нет, он не знает; если б узнал, взвыл бы от ужаса, шапку бы схватил да за тридевять земель от села побежал бы…
Едва отошел от пруда на сто шагов, приближаясь к дороге, как какая-то нарядная шарабанка мчится по пыльной дороге; барышня, видно, там правит сама призовым рысаком; ручки в беленьких перчатках, бледно-розовое в теплом в воздухе платье вьется волнами, а по тем бледно-розовым волнам, будто белые облачка, – кисея, кружева; крутится в воздухе беленькая кисейка, с соломенной развеваясь шляпы; из-под шляпы нежные локоны расплясались.
Вглядывается Петр – екнуло его сердце: стучит сердце, а отчего это так – не знает; ст ал посередь дороги и кричит от восторга:
– Стой, барышня, стой!…
Шарабанка остановилась: из-за лошади овальное высунулось лицо, пропадающее в пепельных волосах: детское вовсе это было лицо, строгое, с синими под глазами кругами, с ресницами бархатно-черными, покрывающими блистательные глаза; барышня дико уставилась на Петра испуганными глазами, бледно-розовый ротик дрогнул, ручка трепетно сжала хлыст: смотрит барышня не Петра…
Стой, да ведь это – Катя.
Петру кажется, будто ничего такого между ними не произошло и все осталось по-прежнему: ссора, измена, жениховство – да разве все это изменит то, что между ними есть: никакой ссоры и не было, а если и была, то кто помнит об этом теперь, в этих новых пространствах? Петру радостно и тепло.
– Хороший денек, Катя!…
Молчание: фыркает лошадь и бьет копытом.
– Ненаглядная деточка, давненько с тобой мы не видались…
При словах «ненаглядная деточка» бледно-розовый ротик дрогнул, а глазки будто на мгновенье позадумались, не блеснуть ли им приветом; но вот Катя презрительно поджимает губки; синий ужас светится уже из-под ресниц: щелкает хлыст, и рысак чуть не сбивает Дарьяльского с ног.
Дарьяльский обертывается и кричит вслед:
– Как поживает бабушка! И ей, и ей поклонись от меня…
Только пыль вьется там по дороге, будто никакой Кати и не бывало. Пьяный от воздуха, Петр не понимает безобразия того, что только что произошло.
«Вот тоже и Катя», – думает он и быстро шагает к попу.
У попа сидит урядник, Иван Степанов, лавочник и уткинская барышня.
– Здрасте, отец Вук.ол: чай да рай! Но поп как-то сухо подает ему руку.
– Солнышко, блеск, трепет сердечный! Здрасте, Степанида Ермолаевна…
– Пфф, пфф, пфф, – воротит лицо уткинская девица, не без лукавства скашивая на него глаза.
Глядь, а лавочника перед ним нет как нет: глядь – лавочник в окне уже ковыляет, к лавке.
– Чего это он захромал на левую ногу? Ночное происшествие ему не приходит в голову.
Сухо урядник Петру протягивает два пальца: возобновляется прерванный разговор; на Петра, как нарочно, не обращают внимания; какое-то враждебное к нему обнаруживается чувство. Но Петр, как слепой: им, этим людям, дарит кроткое он благояволенье.
Говорят о Еропегине: «Кто мог ожидать – такой крупный туз и вдруг – паралич!»
– Со всяким бывает: и с бедняком, и с золотым мешком, – вставляет урядник.
– Бедная Фекла Матвеевна, – охает уткинская барышня.
– Чего там бедная? Радуется, поди: к кому, как не к ней, притекут миллионы!…
– Ты тут, хошь что, а перед смертью, болезнью да законом – тут тебе все одно: купец, дворянин, енарал, али химик…
– Жалко Еропегина… – поглядывает батя на окружающих с какой-то виноватой гримасой; а сам думает: «вот буду пить, так и меня так же вот хватит»…
– Ничего: хорошо, что хорошо кончается! – в восторге срывается с места Дарьяльский, но все точно конфузятся, тупятся, поворачивают спины.
– Ничего: надо только понять, что все ничего: вы посмотрите – блеск, паутина, солнце; на столе у вас, отец Вукол, золотистый медок; красные уже там, за окном осинки… Ха-ха: все благополучно – и уже себе прошел медовый Спас. К Третьему Спасу подкатывает – eгe!… А вы про смерть; нет смерти – ха-ха! Какая там смерть?… – Все отворачиваются: в окошко бесшумно влетает муха с пакостным желтым пушком на спине и усаживается около кисейной кофточки уткинской барышни.
– Ах! – вскрикивает барышня: муха бесшумно мертвенный описывает круг и усаживается на прежнем месте.
– Странная муха!…
– Это – трупная…
– К епидемии…
– И мушка, и мушка тоже – хорошо! – продолжает Дарьяльский. – Ну чего вы: я спокоен; уже Третий подкатывает Спас, неужели же нам горевать: Бог даст, доживем до Усекновения Главы [86]– будет тогда лучезарный денечек… А вы – муха!
– А скажите, пожалуйста, господин Дарьяльский: правду говорят, что вы о младых богинях книжечку написали-с?
– Хи-хи-хи, – подфыркивает уткинская барышня и с чего-то тупит глаза.
– Вот то-то и оно, – подмигивает Дарьяльскому попик, – сами чуть ли не об «Откровении» [87]поговариваете, а под шумок книжицы с фиговым листиком выпускаете – пфа, пфа… Вот отец Бухарев [88]все читал-читал «Откровение»; под старость же лет взял, да и женился… Вы бы с «Откровением» не шутили…
– Ничего, – продолжает Дарьяльский, – все ничего: все можно: будем же радоваться; гитарой бы, батя, трыкнули, сладкой струной увеселились, до колеса в груди. Славьте Господа Бога, на гуслях и органах [89]… Матушка, принесите гитару, и воспляшем.
Тут произошло что-то невообразимое: уткин-ская барышня, фыркая, выбежала из комнаты, спотыкаясь о половик; лицо урядника стало свирепым и диким, губы же заплясали от смеха; а нелепая и красная в этот миг попадья, задыхаясь, накинулась на Дарьяльского, как свинуха, защищающая от волка свинят.
– Странные даже очень ваши слова: ни смыслу, ни складу в них нет никакого: что ж из того, что отец на гитаре меня просит играть? У других в глазах сучки подмечаете, а у самого-то – во какое в глазах бревнище: на всю округу видно; мы, слава Богу, не какие-нибудь такие: приллиантики не подтибриваем, на босоногих баб не выглядываем из кустов…
– Ах, матушка, я и не подумал: я ничего такого про отца Вукола дурного сказать не хотел.
– Пф-ффф-ффф! – пофыркивало из соседней комнаты, откуда высунулся теперь слюнявый попенок и таращил глаза.
– Кхо! – подавился с чего-то урядник, красный, как рак, и пуще засвирепел, сдерживая смех.
– Вас, – не унималась попадья, – я попрошу дома нашего не посещать…
«Они не видят, они не смыслят, слепые!» – так думает Петр, выходя из поповского палисадника; вслед ему из окна попадья бранные посылает слова:
– Может, ты и есть воришка тот самый, который… – не слышит: солнцу свои протягивает глаза: тянется, тянется ясная в луче паутинка; муха попалась – «жу-жуу!».
Вдали на холме, окруженный детишками, возвращается из лесу с кошелкой грибов Шмидт; Петр ему машет руками, но его тот не замечает, не хочет видеть.
«Что я им сделал? Все они дуются, не понимают, не видят, не хотят видеть!» – думает про избу столяра, где отныне на пяти квадратных саженях исполняется пришествие духа.
– Ой ли! – подразнивает его голос.
– Ой ли! – поддразнивает тот голос Петр.
– Здравствуйте, молодой человек! – будто ему в ответ раздается из-за спины.
Оборачивается: перед ним бритый барин, смеется; руки в перчатках; на одной руке плед; за его спиной – запад; на западе солнце.
– Гуляете: шепчетесь сами с собой!
– Нет, это я считаю по пальцам дни.
– А я вот уже дней не считаю: не считайте и вы.
– Хорошо, тепло – свет!
– Полноте, что за свет, где вы увидели свет? Вот итальянское небо светит и греет; но то на западе…
«Не видит света, – думает Петр, – а руки-то!» – Смотрит на руки, руки не светят: холодные руки, белые.
– Или мне все то привиделось, кажется? – неожиданно для себя говорит он вслух.
– Да, да, – шепчет ему Тодрабе-Граабен, барон, – вам привиделось: это все образы, образы.
Странная в словах властность; а барон ему продолжает шептать:
– Проснитесь, вернитесь обратно, – и показывает по направлению к Гуголеву.
– Куда? – в испуге вскидывается Петр.
– Как куда? На запад: там ведь запад. Вы – человек запада; ну, чего это пялите на себя рубашку? Вернитесь обратно…
Мгновение: жизнь проносится перед ним, и – Катя: восторга как не бывало. Бог мой, что он сделал: молодую ее раздавил он жизнь; Катя зовет его – слушайте: где-то воркует беленький голубок: где-то стрельнула по воздуху ласточка; «ививи» – раздается ее жалобный крик. Там, там, из-за чащи зеленой – времени беспеременный шум: то потоки ветра, его порывы на деревах; и от того шум от дерев беспеременный. На лугу Павла Павловича распластана тень; кончик гуголевского шпица блеснул из-за чащи: там, там ждет Петра старый дом: туда бы, на запад.
____________________
– Отыди от меня, Сатана: я иду на восток.
Дата добавления: 2015-08-05; просмотров: 49 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Деланье | | | Вечереет |