Читайте также:
|
|
- Нет ли там всегда, даже когда темно, все того же света?
Теперь ей уже не казалось, что он был наполнен вниманием к чему-то позади себя. Давно истек тот отрезок времени, на протяжении которого, даже отвернувшись, можно было не замечать присутствия гостьи в небольшой и, пожалуй, тесноватой, по сравнению с теми помещениями, где им доводилось жить раньше, комнате. Период краткого подглядывания, обычно прерываемый воспоминанием о приличиях с ее стороны (или запоздалым включением чутья на появление чужого – с его), на этот раз не спешил завершиться и привести к встрече.
Прежде она любила, и оттого умела, заставать его врасплох, получая от этого несравнимо большее удовольствие, чем от событий, следующих за моментом распознавания. Часто, подойдя удивительно близко для того, чтобы все еще оставаться им незамеченной, она застывала в особом – пряном – выжидании, острота которого состояла в том, чтобы побыть в поле его одиночества, заметенном снегом – увлечения ли, отрешения – где не существовало меток чьего-либо присутствия, где были исключены даже и те следы, на которых она стояла. Будучи не только тайным свидетелем, но и милостивым божеством момента забвения, она властно предоставляла ему право на все пространство жизни, на всю толщу воспоминаний, в которых он осуществлялся всецело сам, – пусть это значило только: не с ней, не с ней.
"Говори не со мной", "снимай не меня", "люби не меня" – когда-то вечером она стыдливым речитативом выпалила эти три (соответственно числу их обычных совместных занятий) просьбы, и он, надо признать, не остался совсем уж безучастным к ним, и даже постарался тут же осуществить желаемое, но все тщетно – ни в одном из результатов этих попыток не возникло ни отсвета того огня запретного зрения, в котором она трепетала, случайно приходя к нему в неурочный час.
Теперь же она вынуждена была не выжидать, но ожидать, не подглядывать, но смотреть. Они не виделись двадцать шесть месяцев, на протяжении которых ей не хотелось подавать о себе каких-либо знаков, а сейчас – уже по прошествии нескольких минут в его присутствии – она не смогла бороться против собственного шума. Ей пришлось развязать дыхание и пустить себя шагами вдоль стен комнаты. Втаптывая зерна нетерпения в деревянный пол, вспахивая гладь молчания скрипом половиц, вскармливая ладонью хруст и чавканье старых обоев, изображению на которых пока нельзя было дать имени, отсчитывая шаги так, словно величина ее пути, измеренная таким отнюдь не эталонным способом, могла бы свидетельствовать о важном, она не отрывала взгляда от тела, выгнувшегося на инвалидном кресле в лихорадочном покое камня-волнореза, омываемого настойчивым течением.
Она ходила вокруг него, и этот путь не мог завершиться далеко – он должен был привести как можно ближе, ведь то, что названо близким – дальше всякого далёка. Она скользила пальцем по рисунку на стене, ничего не зная о грядущей близости. Но если бы ей удалось сейчас посмотреть на себя со стороны (единственно возможным способом – когда бы он вдруг опомнился и взглянул на нее из центра пути), то ей стало бы видно, насколько точно в своем исступленном штрихе она следует границе между двумя цветами рисунка на обоях – лиловым и коричневым, которые, совокупляясь рваным швом, не приобретали на его конвульсивно изрезанной линии ничего общего, не соединялись по утешающему человеческий взгляд отцовско-материнскому принципу смешения, но погружались в полностью иной цвет, который, как оказалось, шел подложкой под ними, и теперь, выпроставшись наружу, занимал ничейное общее пространство. Да, в этой близости проступало нечто третье, ничуть не лиловое и нисколько не коричневое, не родственное создаваемому двухцветью. Каждый когда-либо засыпавший помнит, как тиканье часов, обычно незаметное в повседневном звуке, мгновенно вырастает в ухе в тот момент, когда разум лишается времени.
Так она прошла несколько кругов, причем с каждым разом количество шагов, затрачиваемых на новый виток, уменьшалось. Это могло происходить только в двух случаях – или темп движения ускорялся, или тело в кресле постепенно притягивало ее к себе по спирали. Невозможно сказать, занимал ли вопрос "бегу я либо тяготею?" ее мысли, но совершенно определенно, в ее сознании, как это часто бывает в подобные минуты, ритмично билась какая-нибудь навязчивая глупость, какое-то не приходящее к очевидному ответу простое вопрошание. "Бегу я или тяготею?" – пожалуй, нет, не было в этой фразе той ритуальной ритмичности, которая могла бы позволить отстраниться собственно и от бега, и от сближения. Но что же тогда шептали без передышки ее губы? Незначительность этой мелочи (и, следовательно, ее крайняя правота) была сформирована именно тем катастрофически огромным, что, постоянно присутствуя рядом с ее смыслом, неустанно его заглушало.
Тем не менее, она обнаружила, что, задыхаясь и покачиваясь, уже стоит рядом с креслом, и, ничуть не отстраненно, а, наоборот, в смятении, разглядывает сведенное судорогой тело. Все здесь было безжалостно новым, не связанным с тем, кого она знала и к кому шла. Словно больной, не пожалев свою новоявленную попечительницу, предстал перед ней не пациентом, пусть даже и в последней стадии ухода, а лишь оголенным смыслом болезни, ее схематической сутью. Что ж, если вы, заставая людей врасплох, с удовольствием увлекаетесь подсматриванием за ними, то вы должны быть готовы и к тому, что однажды вам откроется человек без человеческого. Да, он предстал перед ней здесь не только отделенным от общества, но, получается, и избавленным от самого себя, явился сущностью, непригодной для ее игры в наблюдение и выжидание, вызрел секретной стороной, тайной позой, которая сформировалась сама, без его сознательного участия за те два дня, пока он оставался в комнате без присмотра.
Кто знает, склонна ли она была по природе своей испытывать то раскаяние, которое настигает большинство прекраснодушных в момент созерцания результатов труда искушенного в разрушениях ваятеля над покинутым людьми материалом? Часто эти невиновные тщатся представить, что же творилось здесь, в постаревшем свете, неотзывчивом к воплям страдальца. В обманчивых грезах этим несведущим видится: вот уходящий, прокричав последним криком, понял, что ответ отныне всегда совпадает с просьбой, вот он, уже молча, классифицировал приступы и даже нашел для одного из установленных типов определенный поворот или наклон тела, помогающий справиться с болью. Затем от жажды или недосыпания он стал видеть везде вокруг себя, но только не там, куда смотрел, и ему стало странно не глядеть на то, что он видел, поэтому его тело приподнялось и повернулось – и это совпало с очередным приступом, как раз таким, от которого частично спасал осуществившийся поворот. Он слепо уставился в два слоя цвета на стене позади себя – лиловый и коричневый, но не смог увидеть рваной границы между ними и проступающего там третьего цвета, которому, конечно же, удалось бы стать удачным фоном для тревожных снимков, если бы у больного оставались силы заниматься фотографией.
На самом пике приступа (ведь обычным поворотом туловища назад перелом в процессе усиления боли не достигался), в момент, когда потеря сосредоточенности грозила проигрышем всего сражения, – ведь тактика боя диктовала необходимость выгнуться в своего рода высоковольтную дугу, сиянием которой была бы сама боль, закричать своими временными вершинами – парой торчащих ребер и солнечным сплетением, звеняще заныть ими, и почувствовать, как свет начинает расходиться по дуге, тихо спускаться по ней и исчезать с одной стороны в острых краях ступней, а с другой – почему-то в сведенных бровях... Да, в этот решающий момент к нему пришло воспоминание. Устройство нашей памяти таково, что все утерянное возвращается к нам из забвения само по себе, случайным, вроде бы, образом, не зависящим от нашего желания. То, что приходит в голову под действием воли, запускающей процесс припоминания, по сути, воспоминанием и не является – ибо хранится в толще знания. Спусковой же курок, производящий выстрел-воспоминание, покоится в забвении, и не этому, вовсе не этому судорожно ввинченному в ручку кресла пальцу доверено на него нажать.
Отвлеченное некстати пришедшим воспоминанием, его тело не укрылось в спасительном положении. Не выгнувшись как нужно, оно осталось прямым, предоставив боли право полностью завладеть конечностями. Боль крутила их – и со стороны это напоминало вхождение в танец неопытного танцора, который если только за счет закрепощения и может придать туловищу видимость той разновидности покоя, в которой кажется, что оно бешено и разноцветно трепещет изнутри, то уж с конечностями ему, к собственному стыду, никак не совладать, – именно они сразу же выдают неточность. Но, доверив настоящее боли, он, щурясь, смотрел в другое время иного года, где, покрыв пологий склон и низину, ослепительно дремал снег.
Конечно, в отсутствие свидетелей все здесь случилось не так – после самых точных, самых честных слов остается лишь знание, что все было иначе. Но она и не выдвигала версий – просто ни в чем себя не винила, ни о чем не подозревала. Это тело, будто уснувшее вверх по течению тесного и стремительного ручья, не сообщало ей ничего, не намекало даже на превращение, которому оно подверглось здесь в одиночестве, не говоря уж о сентиментальных тонкостях, связанных с обращенным назад взглядом и пришедшим воспоминанием. Лишь два дня взаперти? Глядя на него можно было подумать, что здесь, в комнате, непрерывно дул ветер, начиная с того времени как он родился, и все время в одном и том же направлении, и этот ветер обточил его тело – так бережно оно было заострено назад. Да, это была вовсе не краткая мощь стихии, но планомерная ласка стеклодува. Но надо сказать, что к удивлению, к каждому новому ее удивлению, почти сразу же примешивались капли горечи. Так, сейчас, едва отдав дань изумления нежной катастрофе человека на ветру, она моментально отметила, что ее собственным прикосновениям это тело никогда не отдавалось с такой же доверчивой готовностью, с какой приняло оно долгие природные дуновения. А с другой стороны – и ее пальцы или губы не способны были дотронуться столь деликатно и неотвратимо, столь мягко и губительно, ни до одного живого.
И какие же к черту два дня?! Он угасал здесь слишком долго, чтобы она могла отнестись к нему как к своему воспоминанию. Он не был больше ее воспоминанием! Поэтому она не хотела далее таиться в настоящем, здесь, рядом с ним, даже уже не подглядывая, не рассматривая, но и откровенно глядя. Она не могла.
Она подошла к нему сзади и, чуть пригнувшись, попыталась подстроиться и пересечь (с затаенным продолжением – пресечь) траекторию его взгляда. Запрет на прямой контакт модели с камерой – одно из главных правил фотосъемки, которое он преподал ей в первую очередь. Надо было отклонять зрачки на несколько градусов выше или вбок, помещая объектив в ближнюю область периферического зрения. "Нападают только те, на кого ты смотришь в упор, и те, кого ты не видишь вовсе". Вскоре это движение – легкий скачок зрачков в сторону – стало привычкой. Возможно, сейчас, в тщетных попытках нащупать линию его взора, она не могла преодолеть это же самое движение – но с чьей же стороны оно совершалось? Пересечение не устанавливалось, любую, казалось бы, обретенную взаимность опрокидывало мельчайшее отклонение. От невозможности поймать ответный взгляд, она с жадностью принялась рассматривать черты его лица, создавая для себя иллюзию овладения ими, в эфемерности своей подобную заблуждению досужего наблюдателя, якобы узнающего в лике незрячей статуи с отколотым носом кого-то из своих знакомых.
О, если бы она смогла уловить выражение лица – пусть даже оно будет ягодой на срезанном уже кусте дальнего чувства, которой суждено засохнуть, так и не вызрев! Она искала любой, пускай и почти оплывший, огарок мимики – чуть резче выступившую скулу, намек на морщинку, на значимое очертание. Но не было на его щеках даже двухдневной щетины (не было, как этих двух дней и всего, что их наполняло, – боли, оборота назад, воспоминания) – лишь, пожалуй, темнел клубок свалявшихся нестриженых волос, венчая голову, будто облачный воздух – скалу.
Она его не узнавала. Она не узнавала в нем никого. А он – смотрел на то, что видел только не глядя. Все стало простым: он показался ей оглянувшимся чуть позже, в тот момент, когда она, наконец, устала и, прекратив отыскивать его взгляд, отошла к двери. Может, только сейчас он и начал здесь быть, и это начало возникло одновременно с ее отступлением, она отступила в его начале, в начале, в котором он чуть опоздал, давным-давно обернувшись, опоздал схватить то, что было здесь без него, с ним. Она отступила к двери. Нет ничего проще: прийти и обещать себе остаться до конца. Но часто не удается дотерпеть и до начала, а если у тебя действительно остаются силы не покинуть раньше, тогда уж ты точно продлишься дольше финала, опоздав оглянуться на завершение человека и сравняться с ним в его времени, оставшись с ним ровно от начала до конца. Тобой всегда живет предисловие. Послесловие.
Цепь действий, не значащих больше. Она вернулась, погладила спицу колеса, уголок кожаного сиденья, резиновую ручку, будто форма частей инвалидной коляски могла быть проще того, что было понято теперь. Если перевернуть кресло, исцарапать ножом дверцы шкафа, разбить пару склянок, содрать лоскутами трехцветные обои, раскидать одежду, поджечь несколько книг, то, может быть, удастся отделить комнату от тела в ее середине. Эта мысль не погасила ничего.
Она оглядывалась по сторонам из центра помещения или же снова блуждала вдоль стен? Подле или поодаль все это время?
Здесь не было окон, и это неудивительно – даже если бы проем и существовал, взгляду, обращенному вовне, удалось бы пропутешествовать лишь несколько метров до кирпичной стены соседнего дома. Казалось, ни один закоулок в этом районе не был шире шага, и, совершенно точно – ни один не пустовал. Она приехала сюда в первый раз, но, пробираясь через низкие неряшливые торговые ряды, похожие на разросшийся мох в гиблом лесу, лавируя в толпах, вышедших на улицы в чем попало, словно услыхавших сирену, предупреждающую о бомбардировке (но это сравнение сразу же опровергалось той вальяжностью, с которой они передвигались), натыкаясь на мальчишек, совсем не юрких, но тучных и неуклюжих, пересекая волны скучного хохота, стылых шепотков и буднично высказываемых непотребств, глядя на то, как яростно и все-таки обреченно и мертвенно предъявляет здесь себя жизнь, она уже знала, что там, куда она идет, в середине кишащего и похваляющегося самим собой существования, ее ждет суть, противоположная этому холодному коловращению. Более того, ей казалось, что илистый круговорот лиц, донная беготня речи как раз и поддерживают в центре (во всяком случае, в центре ее устремления), тот горячий и дикий покой.
В устье улочки, на которой находился нужный дом, ей пришлось, прижавшись к баку с отходами, протиснуться мимо плотно стоящих зевак, окруживших кольцом какое-то действо. До задних рядов толпы, к которым она ненадолго примкнула, доносились лишь звуки аккордеона, то и дело сбивавшегося, – мелодия возникала лишь намеком, напоминая о чем-то таком, что многие давно слышали, дразня и провоцируя мучительное и тщетное припоминание. Исполнитель сбивался не так, как это обычно происходит у новичков, а, скорее, повинуясь какому-то закону, который присутствовал вне его умения. Так, словно вокруг этой музыки совершался другой ритуал, оказывающий на нее давление и стремящийся не выпускать ее наружу, за свои пределы.
Внезапно ей стало интересно, что там происходит. Впрочем, спешащей к больному сиделке не следовало бы долго задерживаться, поэтому любопытство ее не пошло дальше желания сохранить на пленке то, что ей только предстояло спустя долгое время увидеть, - она достала из сумочки небольшой фотоаппарат и, вытянув руку вверх, щелкнула наугад один раз. У нее вовсе не было уверенности в том, что был выбран правильный угол наклона и скрытое действо попало в кадр, но, даже если она и взяла выше, если она запечатлела эту узкую улочку только вдаль, то снимок смогли бы спасти лица живых, повсеместно пылающие темнотой так, словно на этот раз солнце за ними особенно рьяно развело свой прощальный огонь.
Теперь же, стоя здесь, в комнате (и точнее уже не сказать), она отчетливо поняла, что раньше, будучи с ним, никогда не пыталась предсказать грядущее. Порой они делились друг с другом шутливыми предположениями о совместной старости – просторный тихий дом, окна, выходящие на море, прогулки по пляжу, чуть запущенный сад, что-то вроде вечной осени, долгие разговоры, основательные сборы в дорогу, приезды обеспокоенных друзей, чаепития у камина, временные улучшения и сопутствующие им поездки в маленький городок неподалеку или прогулки на катере – но все эти размышления не становились даже желаниями, оставаясь лишь болтовней, помогающей провести вечер. По-настоящему же посмотреть в будущее она боялась, словно знала, что ей удастся предвидеть все до мельчайших подробностей, словно ей уже было дано знание, пророчество, которое, даже замаскировавшись под предположение, было обречено сбыться. Поэтому людская спираль на улицах, тесная комната без окон, обездвиженное тело на коляске, скупые звуки извне, – все это само по себе волновало ее меньше, чем осознание того, что эта комната свершилась в ней гораздо раньше, нежели она в ней очутилась, свершилась параллельно тем местам, где она жила.
Знание, о котором она была не в силах знать, вызов, который остался не понятым, - и лишь теперь оказалось, как и сколь они были ему послушны. Да, относительно этой комнаты она оказалась пророком, не верящим себе, – но является ли пророчество частью провидца? Можно ли вообще опознать какую-либо мысль как пророческую – или таковая обнаруживает себя в качестве откровения только после того как событие свершается? Встревоженная этими вопросами, открывшими в ней новое измерение вины и невиновности, она снова прошла по комнате, но уже как невольная ее хозяйка, однако потерявшая что-то там, где уже давно не могла ничего потерять. Кастрюля, столовые приборы, ночной горшок, матрац, тяжеловесный шкаф – все вещи стали приветливыми к ней, благосклонно прикрывая то, что она разыскивала, облекая эту потерю в привычную форму, становясь нужными именно в целях сокрытия – в конце концов, когда она снова вернулась к телу, оно не показалось ей более или менее чужим.
Впрочем, струйка слюны, обнаружив себя, теперь вытекала у него изо рта. Движение этой ниточки и та насмешливая точность, с которой, при всех своих сокращениях и удлинениях, била она в неведомую цель на полу, всегда в одну и ту же избранную точку, сразу же заворожили ее. Это было даже не наблюдение за точностью, не восхищение ей, но сон о точности, в течение которого она не только созерцала ничуть не отклоняющееся падение нити, но и ощущала необходимость делать также сама – прямо глядеть на свою мишень и попадать, попадать в нее. К чему ей теперь эти умения отклоняться – она хотела принять любую прямоту, обращенную к ней в виде взгляда ли, слова, сама провоцировать эту прямоту, чтобы любые связи стали близкими, простыми. И, неспособная утолить эту жажду точности взглядом в его глаза, она потянулась руками к его лицу, чтобы без промаха касаться того, что она не видела, вместе с тем понимая, что так нельзя, и с раздражением спрашивая себя, не излишни ли такие глупости. Но руки ее взбунтовались, они тянулись, они хотели дотрагиваться, руки не желали повторять судьбу ее бессильного взгляда, которому оставалось уже только избегать того, что он не мог сделать. Ей пришлось приложить усилие, чтобы подчинить себе руки, она взмахнула ими – и это было похоже на то, как дирижер готовится управлять музыкантами или как приступает к операции хирург, – это был жест, приказывающий рукам повиноваться, деловитый жест их обретения.
Но нет. Пальцы уже сновали по его лицу, они рыли и мяли это лицо, словно пытаясь раздобыть что-то. Неужели то, что прежде она уже искала, кружась со всех сторон вокруг центра, вокруг того, что уже было обнаружено как спрятанное, но не оставалось потому менее сокрытым, ведь найти – всего-навсего опять же искать. То, что это лицо содержало в себе, дозволяло ей находить, но само не находилось. Не было ничего, кроме ее поисков. Ей хотелось, чтобы наощупь лицо оказалось массивом твердостей, чтобы на нем не присутствовало ни одной мягкой зоны, и под кожей был аппарат, который нужно было привести в движение, сочетание подогнанных друг к другу узлов, деталей, одну из которых нужно было повернуть или нажать, чтобы недра разомкнулись.
Может быть прикосновения эти были призваны вернуть ему черты, которых не разобрал ее взгляд, если не человеческие, то хотя бы механические, усредненные, черты утешающей ребенка игрушки, лицо которой не могло укорениться в памяти, – наверное поэтому ее пальцы так лихорадочно сминали и растягивали, ласкали и мучили неуловимую форму того, к чему порой так сложно и страшно было прикоснуться прежде. Но теперь здесь, вместо взлелеянной автопортретами плоти, была лишь комковатая мерзлая земля, которая причиняла ладоням боль, словно в стремительном ощупывании этом была чужая воля, словно кто-то, привязав к телеге за ноги, волоком тянул ее по февральскому бесснежному полю. Она вскрикнула, когда маленький острый камешек вонзился в основание обмороженного мизинца. Сухой холод забивался под ногти, наждачные соломинки обнимали тыльную сторону, все цеплялось, но тут же отпускало, а ей самой не удавалось ничего ухватить и забрать с собой в этой стремительной череде бесстрастных рукопожатий.
Иногда, просыпаясь после всесилия, данного нам в ночных грезах, мы рыдаем так, словно ничего, ничего не смогли поделать. Прощаясь с этим неизвестным лицом, она, испытывая омерзение от своей бесцеремонности, запустила пальцы меж его губ, и, неспособная преодолеть сведенные судорогой сомкнутые челюсти, прибегла к помощи ножа, дабы раскрыть их. Она действовала хладнокровно и деловито, как врач, как вор. Когда дело было сделано, она проникла в полость рта и, нащупав прижатый языком к нёбу теплый рулончик, подцепила за острый край и вытянула наружу полметра фотопленки. По мере того как пленка разматывалась во рту и выползала лентой вверх, тело его расслаблялось, заполоняя сидение кресла.
- Нет ли там всегда, даже когда темно, все того же света?
Она не ответила. То ли оттого, что не поняла, кто это спросил, то ли потому, что не нашла ответа. Она выронила из рук нож – так тихо, будто нож, оставшись в воздухе, уронил на пол ее. Звук падения разбудил пространство от спячки, резонанс передался перекрытиям, все загудело и завибрировало каменным звоном, запело металлическим хором, эхо носилось всюду, словно в только что отлитой бетонной коробке, – во младенчестве этой комнаты, когда рабочий, конопатящий швы, уронил мастерок, и комната-ребенок огласила саму себя первым криком.
Они слушали эту какофонию по-разному. Она – обессилев и выплеснув то, что ей не подчинялось, но обманываясь в ощущении, что теперь уж ничего непокорного не осталось, как после каждого подобного оттока страстей обманываются люди, думая, что все их наполнявшее ушло навсегда, и теперь они сами собой пусты, а значит – обновлены. Он же проявлял заметное внимание к этой звуковой вакханалии, он прислушивался, различая в ней отдельные голоса, словно догадываясь об истинной причине возникновения той музыки, что не имеет никакой связи ни с голосом, ни с инструментом. И пока длился этот невиданный шум, она позволяла себе отвечать на какой-то вопрос, может быть даже и на тот, который застал ее врасплох чуть ранее. Она рассказывала, словно, ей было что рассказать, и она торопилась это сделать, пока могла оставаться не услышанной. Она говорила ему, пусть и слушающему нечто другое, – и эта немая речь словно придавала ей силы подняться и снова двинуться привычным путем сближения.
На протяжении всего времени ее ответа, внимая, но не ее словам, он совершал жесты руками. Пальцы его действовали так, словно одновременно управляли марионеткой и играли на клавишах. Она хорошо знала паучью манеру его прикосновений – ни один объект, будь то дружески протянутая рука, фотоаппарат, или женский бок, сколь яростно бы, сколь исступленно, он за него не хватался, не ложился в его ладонь полностью. Цепкие кончики пальцев держали мир так, что мир обижался, чувствуя дистанцию. Она помнила, как и сама в первый раз, ощутила собственным телом эту постороннюю, ничего не присваивающую хватку – тогда у нее даже промелькнула мысль о брезгливости, с которой он ваял их совместное удовольствие.
Увлеченный игрой пальцев, он оживал в грохоте, полностью охватившем комнату. Ей даже показалось, что посредством своей марионетки и своего пианино он отвечает, но, опять же, не ей. Она полагала, что долго это не продлится, ведь после удаления фотопленки изо рта слабость и недомогание обычного больного вернулись в это тело. Руки опровергали ее уверенность. Руки вели его, он снова был увлечен – и ей вдруг пришла в голову мысль, неуместная в своем озорстве – а что если сейчас повторить неудавшееся, заново – как впервые, как однажды – зайти, снова спрятаться, медленно приблизиться, наблюдая и упиваясь любимой зоркостью из небытия, схватить его за руки, успокоив, сжав их, впервые вложив в касание... Любовь? Она подумала именно так.
Ей казалось, что так засыпают цветы. Сберечь эти слабые паучьи перышки своими – жесткими, внешними, защитными. Она была уверена, что своей игрой воспроизведет успокоение цветка. Внезапная нежность, желание придать этим разыгравшимся лепесткам форму строгих щепоток, укрыть их безудержное цветение (почему-то ее захватил образ цветка, хотя природа движений пальцев не менялась – марионетка также плясала, пианино по-прежнему играло), схватив ровно так, чтобы не сломать, но все же сдавить, сжать, оставив во власти – и в сохранности. К чему возникло здесь это слово – сохранность? Зачем и что нужно было сохранять? Одно можно сказать точно – порой она получала в подарок бутоны, на которые перед продажей были натянуты тонкие резинки, и ей также было известно, что если такую резинку вовремя не снять, то бутон высохнет, так и не раскрывшись, и в одно утро упадет с шелестящим стуком, срубленный гильотиной сквозняка.
Да, новое наблюдение из нового забвения перед новой встречей приносило ей нестерпимое желание защитить и оберечь эти не знающие устали пальцы. Только лишь с такими чувствами она подошла к нему сбоку и чуть сзади и, улыбаясь, наконец-то протянула свои ладони к тому, что она, как казалось, наконец, отыскала. Возможно, это было ошибкой – но в чем, не скажет ни один из нас. Ничего не произошло – он продолжил движения пальцами – не повинуясь объятиям, но и не борясь с оными. Ледяные кисти трепетали ровно также, словно ее – горячие – и не входили в игру. Ледяные грозди, импульсы для марионетки, нажатия на клавиши пианино – она брала, а они уклонялись, выходили из ее ладоней по собственному пути, настойчиво и одержимо.
- Подожди, подожди... Подожди же…
Она повторяла это, и волны ярости и страсти, от которых она, казалось, избавилась здесь, заново вставали в ней. Стреножить! Во что бы то ни стало прекратить эту жизнь пальцев! Внезапное наваждение, нахлынувшее словно со стороны, завладело ею так полно, что можно было бы предположить, будто смысл ее прихода сюда состоял в открытии этой деспотичной грани, открытии ее по отношению к обманчиво ожившему кукловоду без куклы, к музыканту без мелодии, к пальцам, которые раньше, когда он был здоров, могли лишь только легко прикасаться, чуть щекоча вещи и неглубоко раня части тел, а теперь – вдруг полностью отдались (и поэтому – отдалились!) своей невидимой игре, которая по странной прихоти случая совпала с временным освобождением от боли.
Она яростно схватила его за кисти, почувствовав еще два или три погашенных движения или позыва к ним, эту гадкую настойчивость слабости, эту покорную агонию как бы под водой, под той водой, которой она накрыла его. В тисках объятий его руки не увеличил сил – некоторое время они жили желаниями, но теперь уже не находящими продолжения в движениях, а затем – просто утихли. Тогда ее ярость, которой не представилось возможности с чем-либо побороться, словно оттолкнулась от этих мертвых рук, отпрянула, отшатнулась, и, отступая, переходя из острой фазы в постоянную и приглушенную, произвела напоследок нечто чрезмерное, лишнее, позорное. А грохот комнаты, вдруг оборвавшийся за секунду до пощечины, предательски обнажил ее хлесткий, постыдно живой звук.
Дата добавления: 2015-07-24; просмотров: 149 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Хронология основных событий | | | Музыкальные и детские театры представляют мини-спектакли на любую тематику (декорации, костюмы, музыкальное сопровождение). Время спектакля не должно превышать 30 минут. |