Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Прощай, Город!

Читайте также:
  1. В июне в ДК «Форум» состоялась презентация игрового фильма «Прощай, овраг…», в котором снялись работники Лебединского ГОКа и их дети. Автор ленты - Олег Веретенников.
  2. Корреспондент: Прощай, Фрейд! Западное общество разочаровалось в психотерапии
  3. Прощай, Джек!
  4. Прощай, Настройщик!
  5. Прощай, оружие !
  6. Прощай, оружие!

ТИШИНА

Он стоял и смотрел на кончик тлеющей сигареты, и мелкая морось летела в лицо, и это было словно вьюга, почему-то все стало холодным, а ночь окружала его, пробралась в сердце, и все стало ночью, тело превратилось в разряженный воздух, в эту темноту, мелкую морось и ощущение послесловья, потому что все было совсем не как надо, и где-то глубоко в мозгу пульсировало крошечным огоньком какое-то забытое ощущение, но все тянулось именно так, наверно, потому, что все было именно так, имело место и право на существование, просто было, возникало ощущение, что все правильно. Нет. В этом он был уверен.

Словно снова возвращаясь к веками молчащей печатной машинке, он вещал пальто на стул, снимал шляпу, садился, закуривал, разминал пальцы, собираясь с мыслями, и писал то, что совсем не нуждалось быть высказанным. Наверно, он никуда не приходил, все же, и сама машинка и эта комната были так же затеряны где-то в синем тумане, в депрессии, в Городе, последнем городе из всех последних городов, и он больше не был собой, словно не был никогда, и сейчас это ощущалось все более явственно, более пронзительно, как вскрики чаек на побережье, но река была самой тьмой, в ней плескался лишь мусор, лишь утопленники, окурки, огни города, а ему никогда не удавалось спрыгнуть через перила, что-то всегда держало, словно объятия ангела, и нельзя было даже заплакать над этим, как все потерянно, как разбито.

Почему же все это происходило, наверно, здесь тоже зарыта некая мистическая собака, потому что он снова наполнился этим чувством, и все было так, потому что так правильно, но не должно быть этого, и снова вращалось непонятное колесо, к которому он был прикручен смешной проволокой, но оно вращалось, этот бег перемалывал ему кости, превращал в кровавый и такой же смешной фарш, нелепый, как пришедший на чужой праздник со своим подарком.

Всему виной было отсутствие вины, и все имело право на существование, эти искаженные грани, и во всем было все и нигде ничего, но что-то породило все это, отсутствующая печатная машинка, отсутствующий Город, отсутствующая шляпа и он сам, но все это было реальнее реального, хоть и безумно похоже на выдумку, но так было со всем, с чем он сталкивался, куда вляпывался, в какое бы дерьмо не опускались подошвы ботинок, и это как нырок в воду на неделю, и не важно, есть ли акваланг, но не самоубийство, просто такова цена, ведь все оценено, и обесценено, предано вечности, осмеянию, восхищению и божественности, банальной похоти, с торчащими из кровоточащих сердец обломками любви, и не важно, сидел ли он все же за хреновой машинкой, запутался в себе где-то на задворках бессмысленных поражений, стоял ли в ночной тьме, мире из мороси, осознания правильной неправильности, неправды и разочарования, собственной подчиненности, жалкая марионетка, и когда он ел рядом с умирающими, с расплывающимися алыми цветами повязками, задыхающихся, уже отошедших, придерживающих внутренности руками, и не важно даже, что он приходил после этой войны и всей грязи, больной и не очистившийся, и мастурбировал, улыбался детям, и мастурбировал, а потом все блуждания по улицам, святая веселая пьянь, они были как школьники, как юные и наивные, словно скрывая цинизм и разнузданность, эту избитость, и поцелуи, и нежное чувство любви, чистые ласки, и стыд и жуткое ощущение благодарности, откуда-то из самих глубин, но никогда не будешь достаточно чистым и достаточно святым, преданно-искренним, потому что все это было, но сейчас только ночь, морось и сигарета, кончик сигареты, тлеющий огонек сигареты, сигарета. Сигареты необходимы.

Чтобы подумать, предстать пред собой, чтобы исчезнуть отовсюду, получить статус божественной недоступности, можно даже не использовать этого слова, что слетает с самых грязных уст, и самых блаженных, и задыхающиеся от оргазма кричат «Боже!», и вот что все это, похоть и отвращение, закрадывающееся в душу, и даже выжившее в волнах цинизма и его прожженности самим собой чувство восхищения и красоты, эта тоска по утраченному идеалу, разорванного женским коварством, подлостью и отсутствием души и сердца, телефонными звонками в четыре и пять утра и в три ночи, полными жалоб и стонов, плача о страданиях, о любви, о жестокости и несчастной судьбе, неврозах, но в них не было сердца, не было ничего, они меняли любовь одну на другую хуже перчаток, легко забывали, потому что надо идти дальше, а он сидел и курил, держался за голову, потому что мозги вываливались, и все вываливалось, а стул чертовски жесткий, и четыре-пять утра, и тошно от сигарет, тошно от себя и своего тела, но им не нужны утешения, не нужна поддержка, не нужно его тепло, им нужна его жалость, а потом они будут сами рады увидеть его таким же жалким, будут рады сделать собакой и втоптать в грязь, превратить в полнейшее ничтожество и раздавить, хотя бы потому что он просто сидел тогда на том стуле и молча слушал, и курил одну за одной, одну за одной, чиркал спичкой, затягивался, выдыхал дым, прикладывал руку к голове, и пытался не уснуть, хоть плевать, спал он или нет, слушал или нет, им было плевать, даже если бы он положил трубку и отправился досыпать, но тем не менее он сидел и слушал, как приговоренный, и только курил, и не говорил ничего, только иронически хмыкал, и за это он должен быть обращен в ничтожество, за это они ненавидели его и желали видеть жалким, ничего не представляющим из себя, никчемным и безумным, горько курящим свои сигареты.

Но это тоже было не то, все не то, все значило слишком много, слишком сильно играло их судьбами, но не представляло из себя ничего, может, потому что они все придумали, или нечего придумывать, но почему-то он стоял и курил, и смотрел на кончик сигареты, и думал, как все неправильно, неверно, снова оказавшись на улицах Города, растерявшись, не знал куда пойти, наверно, не стоило выбираться в Город, нужно было и дальше оставаться в своей комнате, сгинуть там во имя всеобщего счастья, но кто бы когда дождался от него этой милости, все они были ни на что не годны, и необходимы для многого, почему-то все снова такое, и сколько не думай, не блуждай кругами, иногда необходимо это, но ночи, его ночи, в тесноте комнаты, вечной темницы, которая была на деле истинной свободой, и эти ночи в Городе, вот что было тюрьмой, вот что неискренне, но все же лучше дней, лучше дней, несомненно, лучше всего. И все, дружок, что-то он забыл на этой улице, именно здесь, в это время, во все это, окруженный дымом сигарет и изжогой, злой на себя, с горящим горлом, и почему-то безумно измочаленный, безумно красивый сейчас, и все они оценили бы это, увидь его, силуэт и позу, страдания, искаженное безразличьем лицо.

Город тянул его куда-то, все это тянуло, потому такие мысли, рождающиеся в голове, строили именно эту реальность, чтобы все было, то, чего не было и быть не могло, но вот сейчас и здесь, но он не рассчитывал увидеть ее, ни за что и никогда, почему же снова пришел к ее дому, пустому, холодному и разрушенному, наверно, в память о всем, что было, как приходят на могилу, на кладбище, и подумать только что он дожил до этого, докатился до возраста, в котором понимают, какой это ужас, приходить на кладбище на могилу той, что никогда не умирала, а лишь неотступно была с тобой, и останется, похоже, уже навсегда. Хотя бы в Городе, хотя бы в мыслях, хотя бы где-то там, где встречаются ничто и ничто, и также ничего. А если бы она не курила, думал он, была бы она собой? Без всех ее платьев, прически, образа мышления, разговоров и личности, абсолютно другой человек, но это оставалась она, но никого бы это не волновало, когда кто-то другой превращается в кого-то подобного, нечто схожее, потому что все это именно такое, и кто-то другой всегда будет кем-то другим, даже если она будет собой, даже если будет как кто-то другой, но есть ли в ней смысл, после всего, если она не будет отбирать у него сигарету, доставать из сумочки свои и прикуривать, рассеянно смотреть в недоступное и курить, печальная и абсолютнейшим образом счастливая в неведенье о своем счастье. Смогут ли они тогда смотреть в это непростительное и ощущать потерянным всех и даже тех, кто нашел и обрелся?

Наверно, все было обречено еще больше, даже больше чем самая глубокая степень обреченности, самая последняя, неподдающаяся даже ощущению неподдающегося, это как если бы она вдруг бросила или не курила никогда вообще, он почувствовал бы себя брошенным, просто одиноким человеком на улицах города, не-Города, и все исчезло бы, и он пришел к ней и они были счастливы, как если счастливые мгновения и годы жизни, а потом история заканчивается раньше, чем могло бы свершиться то, что решило, что все должно быть по-другому, они были бы просто счастливы, но никогда никто и не мог помыслить о подобном. Чтобы она не курила, или чтобы он не курил, или чтобы они не курили вместе. Тогда никто не должен был бы не курить, утратил понятие, что это такое, и никогда не обрел, оно было бы совсем не возникнувшем, существующем там, но все же, существовало, и всегда бы существовало, поэтому они курили, зная, что не желают того счастья, и даже той ночи в мотеле не желали, и она не жаждала так ни виски, ни себя, ни его тела, ни сигарет. Потому что в этом было все, но все мы грешны, и вот он стоял здесь, в темноте, на углу, и смотрел на мертвый дом. Все они молчали.

 

ЭЛЕН

Как это отвратительно и как это мерзко, – думал Джером, – идти под рампидовым светом, идти туда, где тебя почему-то ждут. Как вообще отвратительно, когда есть куда идти.

С кем быть и коротать время. Как это плохо. И больше нет одиночества, нет сжатости в горле, и дышать свободно, и больше не приходится переживать эти ночи, нет нужды убивать их. Никто не поймет.

Все эти парочки, к которым исчезло всякое презрение и неприязнь, к их поцелуям, противным и слизким, к телодвижениям в темноте, их уединенности и близости сердец, когда осталась только ухмылка, когда остаются сигареты, когда идешь под рампидовым светом, и какой это свет? тот, что озаряет утихшую душу.

И трамваи, что больше не везут в никуда, везут к кому-то или куда-то, к каким-то людям, каким-то площадям, местам, и лабиринт улиц, в которых блуждаешь, тоже утратил весь смысл, и клумбы, и ушедший снег, и распахнутое небо, и никогда незачем плакать, потому что-то кто-то ждет, и как это чудесно, когда есть те, кто ждет и всегда примет, те, от которых воротит с души и тянет блевать.

Но ты делишь с ними улыбки, делишь алкоголь, делишь слова и чувства, и говоришь, как плохо, что я не могу больше видеться с Элен, и рассказываешь им про Элен, божественную Элен, чудесную Элен, никогда никому не рассказывать про Элен. И закрываются двери за спиной, и выходишь, чувствуя себя пьяным, и закуриваешь и идешь куда-то, потому что плевать, куда идти, и мимо грохочут трамваи, как чудесно кататься на трамваях, а кто-то остался под приятным впечатлением, кто-то расписывается в дружбе, в привязанности или хотя бы симпатии, а на деле тебе плевать, и хочется утопиться, но воды слишком темны и дружелюбны, слишком понимающие и зовущие, потому лишь бросаешь в них окурок, но никогда не пойдешь навстречу, никогда не спустишься сам.

И снова Элен, всегда Элен, что-то распотрошено в этом городе, растрезвонено, и Джером чувствовал себя поганей некуда, словно ожившие Ромео и Джульетта, потому что это тоже дерьмо, и Шекспир дерьмовей некуда, и портвейн, и усмешки, и то, что читал Росси, но не стоит ненавидеть Росси, он вообще не при чем, и имя его не всплывало из этой кучи дерьма. Это они держались ее, они держались этого дерьма, не желали из него вылезать, хотя были только кружащиеся улочки, пьяные головы, и тепло тел в подворотни, и нежность поцелуев, и соприкосновение сердец, но это было ни к черту, потому что оставалось то, что никому никогда не постичь.

К чему он даже не приближался, но что уже сидело в печенках, что смеялось над его бедным сердцем, делало его несчастным, и как глубоко ему было плевать на все это.

Словно их историю вдруг растиражировали, закрутили интригу, и теперь на всех экранах шло кино об их любви, и все прилавки завалили книги об их любви, их история покоряла сердца, и ему делалось тошно, его крутило от этих лиц, и он постоянно блевал в сортирах и подворотнях, при каждом удобном случае и поступлении темноты, и курил, бледный, с саднящим желудком, и презрительно скалился им, потому что они делали ему невыносимо больно, ставили само его существование невыносимым, и потому он в голос хохотал надо всем этим, потому на все наплевать, и не стоит совсем ничего.

Поэтому он не мог придти к ней, потому стоял в этой подворотне и курил, сидел в этом баре, целовался с очередной недотрогой, которую взломал, как вор, которой сделает больно до невыносимости существования, так что бедняжка покончит с собой, а он будет все так же блевать в подворотне, мерзавец, и никак не придет к ней, хотя все дороги ведут туда, и даже эта, что вроде бы ведет туда, где его кто-то ждет, на самом деле ведет к Элен, и вся жизнь ведет к Элен, но он снова смеется в переулке над собой, над миром, над тем как все ничтожно и солнечно, и не понять никому, и может, он и безумец в стране идиотов, но все же это его блевотина стекает по стене, а он курит, бледный, и смеется над тем, какое зло сотворил, мразь.

И теперь под рампидовым светом, мимо всех греческих комедий и драм, в зажатом подъезде, и белыми шторками, и на ней белое белье, и он медленно стягивает его, а она изнывает от истомы, а он не стал одергивать те белые занавески, ну почему, идиот? и вот вместо этого он вынужден раздевать ее, стягивать белые кружевные трусики, и она снова жмется от истомы, и от стыда, и от нежности, и обнажая перед ним то, сокровенное, и треугольник волос, и как это пошло, но ее сердце в его руках, и она не знает, бедняжка, что он раздавит его, и ее саму, и ее жизнь, и снова блевотина и смех и сигареты и бледность на лице. Но сейчас они чувствуют томление, чувствуют радость, и он снимает с нее бюстгальтер и она предстает обнаженная, а Джером думает, почему не отдернул чертову занавеску? и хочется встать и выйти, отдернуть ее, и это было бы гораздо человечнее и милосерднее, оставить ее сейчас такой, вызывать слезы и приступ ярости, пощечину и ненависть на всю жизнь.

Но что-то удерживает, удерживают ее руки, губы, но это никогда ничего не держит в нем, и даже когда она медленно начинает раздевать его и он тоже чувствует эту истому, сладость. И Джером остается с Милисой только вдвоем во всем мире, обнаженные, с трепещущими сердцами, но все равно чувствует себя холодным мерзавцем, потому что он и есть та циничная дрянь, и всему придет конец, потому что Элен тоже здесь, хотя никогда не узнает об этом.

Они целуются, и это после вина, после всех тех ненавязчивых встреч, в которых он тасовал судьбой как колодой карт, смежая их случайные встречи, беглые и теплые, отвоевывая себе место в ее сердце, а потом становясь ее сердцем и самой жизнью, и сущностью и душой. И холодно улыбался, закуривая, когда они расставались и Милиса не могла видеть его лица, погруженного во тьму, и то холодное безразличье ко всему, что с ним происходит и все, что он делает, а потом его рвало, выворачивало наизнанку, а он смеялся надо всем, бледный, больной и курил.

И так было всегда, и все, кто неотступно следовал за ним в толпе и протягивал руки, объявлял его своим и говорил о прощении, все эти ангелы и дьяволы в толпе, смотрящие на него из множества людей, преследующие его, встречали лишь холодный оскал. Но он не был как дьявол, не был как бог, к чертям такое, и он смеялся над ними, он мог быть сумасшедшим, там где никто не достал бы никогда, но они могли достать его – и не могли, потому что он путал все и вся, тасовал кактус и скунса и облака и свои яйца и добродетельность и национальный гимн и даже шестой шуруп на подвесном мосту, шестой шуруп, вынутый и украденный, и подаренный Кэролайн, и она просто разомлела, и это тоже было в той колоде, что он тасовал смелее чем шулер, и шулер сливался, даже если победа, потому что это был он и не был, потому что он шел к Элен, и все дороги вели к ней, но Джером никак не придет к ней, и это никак превращается почти в никогда, но однажды…

Милиса откинулась, и весь мир откинулся, а Джером закурил, а потом положил сигарету, и крепко обнял ее, а сигарета тлела, и их сердца тлели, весь мир тлел, и плевать. Она шептала какие-то те обычные глупости, что только могут влюбленные девушки, а он делал все, что требовала его искренность в таких случаях, делал все, чтобы бездна стала все глубже, чтобы блаженство ее достигла невероятных пределов, чтобы сбросить в самую глубокую тьму, из которой не выбраться, чтобы все было как всегда, скучно, обыденно, и он снова скисал от скуки, как все банально и даже обидно. Потом он снова закурил и, обернув вокруг пояса простыню, вышел, ничего не говоря.

Белые занавески колыхались. Джером стоял перед ними и курил, и думал, к черту эту игру, это белое белье, надо было просто одернуть занавески и уйти, тогда мир был бы в порядке, тогда, может, он попал бы сегодня к Элен, и бедняжка осталась жива, ни ничего этого не было, но теперь снова все упущено, и всегда все упущено, почему же он такой, и это тянется бесконечность, потому что в этом тоже суть.

Он все же одернул их. И задернул. И сорвал, и закричал, а Милиса выбежала, завернутая в такую же простынь, и он посмотрел на нее и заплакал, и она тоже заплакала, тогда он швырнул в нее занавески и пошел прочь, хохоча. И она бросилась за ним, крича и плача, а он больше не плакал и только смеялся, а мир был залит рампидовым светом, и даже душа, и больше чем что, но Милиса не смогла выйти из подъезда, а он пошел дальше, и смеялся, она плакала и кричала ему, бедняжка, все было уже решено.

Просто безумие, и он сумасшедший, и объяви себя хоть богом, хоть шизофрения, хоть аутизм, хоть здравомыслящим, одна чушь.

Подошел полисмен и попросил документы, и Джером попросил у него сигаретку, и полисмен сказал, нельзя разгуливать в таком виде, а он сказал, вышел лишь в магазин купить газету, потому что слышал, что началась война и в Город вот-вот войдут танки, и самолеты разбомбят Город к чертям, как, а вы не слышали, ну конечно, это же все удерживается в тайне чтобы не вызвать панику у таких как вы и остальных болванов, но вот эта вот газета выйдет и уж она-то прольет свет на все, вы понимаете, я должен ее купить, потому так спешил, а уже время завоза нового тиража, так спешил, вы понимаете, даже не оделся, а вы тут с документами, и даже сигарет у вас нет, а ведь если так и будем дальше прозябать в неведенье, так и не поймем, как умерли, понимаете? Да, конечно, понимаю, это так важно, я пойду с вами. Вы – молодец, пойдемте, непременно всем надо купить эту газету, и прочитать статью, вы же понимаете, как все важно? чрезвычайно! Да, понимаю, как хорошо, что я вас встретил, сегодня же расскажу семье и всем знакомым. Конечно, конечно, ну и болван же вы, господин полисмен. Да, да, простите, что вы сказали?

Болван!

И потом удары, пародия драки, пародия мира и законодательства, и он сбил с полисмена шапку, закутал в простынь, и, прикрывшись шапкой, с тяжелым мешком на плече, вернулся к Милисе. Как она рыдала, а он выволочил перед ней полисмена, красного от ярости, и бедняжка зарыдала еще пуще, и прибежали соседи, а полисмен бросился на Джерома и намял ему бока и физиономию, а Милиса рыдала как паровая машина. И выбежали соседи, и все кричали на него, и как весело, теперь девушка опозорена, но это еще ничего, не самое страшное, это только фундамент, а потом все рухнет, всегда все по-разному ведь, всегда весело и так скучно, все это так тошно, даже собственная усмешка, и намятые бока, и боль, и кровь, и презрение всех этих людей, а потом ему все же дали одеться, и он закурил, а его поволокли в участок, и Милису тоже, и это не самый худший финал, думал Джером, а ведь во всем виновата занавеска, чертова занавеска. Просто это так плохо, так тошно, когда есть к кому пойти, когда тебя ждет кто-то.

Никому не понять.

И может, она не убьет себя, подумал он, даже наверняка, он сыграл неважно, но это хорошо, потому что все больше чем ничего не значит, и даже если бедняжка оправится, эта рана останется, и все останется, и ночи рыданий в подушку будут преследовать ее, и все страхи и боли, и воспоминания, и невольные сравнения других мужчин с ним, и какое-то затаенное, спрятанное от самой себя осознание, что они проигрывают ему все, хотя бы в том, что никто больше не мог быть таким мерзавцем, а он, что ж, может поблевать в переулке и за нее тоже, все равно ведь за что, и это неизбежно, но никогда он не закурит за нее, а раны останутся, и его презрительная усмешка при каждой случайной встрече, пока он будет тасовать ее в колоде, пока не выбросит ее карту, будет снова и снова открывать эту бездну, потому что все свершенное не исправить, и потому так больно думать об Элен, и о том, что тогда случилось, и о том, что не думать о ней он не мог, как не мог перестать дышать, даже от этого он менее зависим.

И потом они допрашивали его, а он только смеялся и курил, и они забрали у него сигареты и курили сами, издеваясь, а Джером был лишен воздуха и ненавидел их. И они били его, а он напоминал, как фуражка полисмена болталась у него на члене, потому что таких идиотов только такая чушь бесила больше всего, а всегда надо бить, чтобы говно брызгало, очередная глупость, и из него брызгала кровь, а потом он не мог больше смеяться, и губы распухли так, что навеки запечатлели улыбку, а они устали бить его и бросили в камеру.

И пришла Милиса, она плакала и хотела видеть его, а он сказал, не хочу, пусть катится к чертям, можете утешить ее своими двумя сантиментами, и они побагровели, но на нем уже живого места не было, оставь, он сумасшедший придурок, и он засмеялся. А Милиса плакала и просила его увидеться, и он все же пошел, и там ему дали закурить, и она плакала, а он молчал, и насыщался сигаретами, а потом сказал, можешь отсосать у того полисмена, и она убежала в слезах, проклиная его, но Джером знал, что все равно любит и страдает, но он докурил, и теперь она стала ему совсем безразлична, покончит с собой или нет, и это будет ранить ее сильнее всего, а ему будет плевать даже на то, что его безразличье ранит ее еще сильнее, и вообще кто она, где ее имя, она ушла. И он спросил у полисмена, зачем его вообще сюда позвали, и тот разозлился, заорал, какой ты мерзавец, а Джером сказал, что ж, догони ее и утешь, и тот ударил его, и брызнула кровь. И Джером рассмеялся, как все нелепо.

А камера была холодной, и он припал к ее стенам, это было блаженство, и где-то на небе Бог смотрел даже на такого червяка как он, старик смотрел и на дождевых червей и на умирающих собак, а Джером смердел, и дьявол смотрел из угла камеры, но страха не было, а когда появился этот душный ужас, Джером рассмеялся, потому что этим они и били его, и всегда все было так, и он смеялся над собой и ними, что они вообще трогают его, но все было не в этом. И ему кинули миску с едой, а он швырнул ее обратно, и его избили, и он рисовал жидкой кашицей на стенах картины из Лувра, и чувствовал себя жутким пошляком, это было чертовски пошло, пошлее некуда, не стоит и говорить, что рисовать влагалище менее пошло. А сигареты ему вернули, и жить можно было, в гостиничных номерах вечно несвежее белье, или слишком свежее, и чистота, и в шкафчиках бутылки с виски, и телевизор, как все это отвратительно, и прислуга, и красивый вид из окна, отвратительней некуда, вся эта чистота и некая шаблонность, графическая строгость, а здесь холод камней, как это замечательно, есть же курить, здесь определенно неплохо, и еду можно размазывать по стенам, чудо, чудо, чё.

Элен пришла забирать его.

Она внесла залог, и его выпустили, и они вышли под руку, и Джером закурил, и они смотрели друг на друга, и вдруг пошел дождь. Сигарета затухла, и он скривился, а она ясно услышала «Черт!», хоть он не произнес ни звука, и они никогда не говорили друг с другом, ни разу не обмолвились словечком, даже при первой встрече, при представлении, он усмехнулся ей цинично, через сигаретный дым, и она знала, что его зовут Джером, а он знал, что ее зовут Элен, и знал, что любит ее до безумия, и она знала, что он подлец и мерзавец, потому что его натура другая, но только она в его сердце и во всей жизни, и поэтому он мерзавец еще большее худший, чем можно представить. И сейчас он ничего не говорил ей, и она ничего не говорила. Как-то она нашла его, как-то узнала что с ним, она всегда его находила, и всегда знала, что с ним, а он никогда не знал, что с ней, но всегда видел насквозь, и сквозь трусики, и даже сквозь кожу, и внутренности, и душу.

И вот сейчас сигарета потухла, и дождь лил на них сверху, они пошли в кафе, пошли рядом, и он взял ее за руку, а она вырвала у него изо рта сигарету и раздавила, и табак прилип к пальцам, он взял ее руку и вытер пальцы о свой плащ. Элен стиснула его руку, и Джером ощутил, что хочет умереть, только умереть и должен, и это единственно правильное, что может сделать для нее, чтобы она была счастлива, но она еще сильнее стиснула руку, и он знал, что она не хочет этого, и все было так плохо, и курить нельзя, и дождь с небес, и слишком многое ясно, и все понятно без слов, и все ясно, но почему-то все плохо, все ужасно и разбито. И вот они идут рядом, Элен пришла за ним снова, и вот они встретились, и дорога вновь привела Джерома к ней, и все дороги ведут туда, и отныне они будут счастливы, но все ужасно плохо, и все ясно без слов, то, что словами не выразить, потому что проблемы нет, и всегда нет никаких проблем, и в этом и есть главная проблема, в том, что нет никаких проблем, всегда только это.

Всегда только это, всегда все досказано, даже оборванное на полуслове, и они зашли в кафе, сбросили мокрые плащи, и там тепло, они вновь хотели друг друга, и снова за окнами ливень, но все неважно, потому что они вместе, и это всегда было таким, и Джером наконец закурил, и Элен закурила, их ноги касались друг друга под столом, и они улыбались как школьники, и это было то, что он хотел спрятать от них, от бога и дьявола, и знал, что они все равно узнают, и будут бить именно в это, потому ему наплевать, потому это не имеет значения, и те чувства, что они у него вызывают, и то, что они ничего не значат, и то, что они есть, и поэтому все так, и это то, что он ненавидел, то, что их любовь растиражировали на киноэкранах и книжных прилавках, и в этом все дело, и все исчезало, когда она наконец была рядом, и так улыбалась, и брала его руку в свою, и они сжимали пальцы, и выдыхали дым, и это счастье.

И то, что никогда не забыть. Сделанное, что не вернуть, черные тени над ними, и с ними надо жить, и они не имеют значения, все понятно без слов, и что он запятнан, и она тоже, но они вместе, и с сигаретным дымом и дождем все уходит, это очищение, и в стаканах с портвейном тоже, и в мягких прикосновениях пальцев, и в идущем от одежды дыме. И то, что все ясно и всегда было ясно, со всем и всегда, и потому он так метался, и Элен всегда была с ним, кроме тех минут, когда они все же встречались.

И не было смысла ни в чем, не осталось ни рая ни ада ни бездны, и даже то, что шептал дождь, ушло с грязной водой в канализацию, и что было и будет, и что счастья нет, и нет прощения, и любовь ваша обречена вами же, и вашей глупостью и невежеством, принесенным лишь абсолютным знанием, счастливым завершением истории навсегда, потому что наконец-то они встретились, на дороге, которые все вели Джерома к Элен, но по которым он никак не мог придти к ней, и вот они идут под этим дождем рядом, и как-то курят, чуть пьяные и раскаленные друг другом, раскаленные желанием и чем-то большим, чем раздувается Бог.

И все снова было на новом листе, все восхитительно как занесенное снегом, сокровенное место, и все что было осталось, но глубоко похороненное, а они лежали на этом снегу, и их любовь на этом снегу, и весна никогда не придет, пока они рядом, придет лишь поезд, проедет по рельсам, на которых они нашли прибежище, поезд смерти, а не старости или усталости, и ничего больше, счастливый поезд, никакого блюза, только смерть и снег, и любовь, и катастрофа, и как-то они оказались в постели, где нет белых занавесок и кружевного белья, нет следов других мужчин и его цинизма, ничего такого, только то, что рушит их, только то, что их убивает, их любовь и они сами, сплетение рук, и единство, одно тело – сплетенное из двух, не разделяемое ни кожей, ни внутренностями, ни душой, ничем.

И утром она спала, а он курил и смотрел в утро, и хотел умереть, но не мог умереть один, и не мог позволить им погубить друг друга. И все, что ушло, не уходило никуда, но он смотрел на нее, и ее рука крепко сжимала его, и никуда не отпускала, никогда. Поэтому Джером оделся, не потревожив сна Элен, и ушел, закрыв дверь, и она спала, а он шел по городу, и не было Города, только трамваи, и все было белым, ни людей ни зданий, хотя все было, но ничего из этого не щемило, только белизна, на снегу, они все еще были там, лежали в этой кровати, он остался там навсегда, рядом с ней, и не могло быть иначе.

Но снова Джером шел по этому пути, и все дороги вели к Элен, и потому он никак не мог дойти до нее.

 

ЛЮБОВЬ – ВРАТА АДА

И звезды видят, и небо, но что толку? Если споткнулся, утратил равновесие, то заваливаешься, бросаешь себя на землю сам, своей же тяжестью. И если где-то пошла трещина, то та же собственная тяжесть обрушит все. Что-то есть в этом, какая-то жажда довести все до краха, предаться пороку, запятнать себя, словно подтвердить справедливость изгнания из рая, изничтожить скабрезные страхи, что даже такими, за гранью абсолютной ничтожности, грязи и бесчеловечности, какими ужасными и отвратительными бы не были, кто-то будет любить нас все равно, как возвращение к неизбежным мечтаниям, сохранение идеала, надежда на чудо, последнюю чистоту и искренность, даже при такой давно известной расстановке, в этой партии, при заранее неизбежном исходе, неизбежности мира и людей, но все равно оставленное где-то в глубине, словно Бог все же есть, какая чушь. Оливейра вдохнул сигаретный дым.

Метафизические реки вновь захватили его и несли куда-то, в огромное море, бесконечное и беспредельное, где остается лишь раскинуть руки и смотреть на небо, потому что нет земли под ногами, до берегов не добраться, и пароходы не ходят – спасения нет. Если только птицы чем-то помогут, как-то вытащат из воды и прокрейсируют до ближайшего клочка суши, какого-нибудь пустого безжизненного необитаемого острова. Конечно, не так. Но эти потоки захлестнули все, и словно в Атлантиде, наполнили глубиной – еще одна чушь.

Но город звал его, туманный и такой же зыбкий, будто и вовсе не часть реальности. Город внутри города. И по этим улочкам он бродил, бесцельно и наполнено, закуривая новые сигареты, останавливаясь перед витринами, поглощенный толпой или ее отсутствием, греясь в тепле баров старым виски, и снова дрожа от холода, недосыпания, ночного воздуха, раздражения, мелкого мусора, невыносимо холодного рассвета, грязных бродяг и попрошаек, ненужных разговоров, и всего этого, всего не нужного, словно вправду что-то искал. Словно есть то, что нужно искать, словно что-то подобное может существовать.

Но оставаться в стенах убогой комнаты, этого убежища, последнего пристанища, кротовой норы и темницы, гнезде на вершине горы, там оставаться не стоило. И он выходил, под это хмурое небо, и все затянул туман, и мелкая морось, сыро и отвратительно, и запах жаренных каштанов, их тепло в воздухе тоже отвратительны – превратились в какую-то беспомощную метафору, и холод с реки, и затхлость подъездов, и что-то еще, что он принес туда с собой, внутрь города в городе, что-то такое отвратительное, как если бы это он сам, и а может и был.

И словно что-то сокровенное умерло, а теперь разлагалось огромной коровьей тушей, смердело, смерть смертей, и весь город пропитался этим, и будто совсем нет ветра, как в котловане. Тишина в могиле, но все по-прежнему живы и так же страдают, такие же радостные, отрада господа. А его колотит.

И Сартровская тошнота стала просто остывшей блевотиной, не вызывающей иного желания, как стравить самому: сколько разочарования, сколько страдания и горя, отвращения и всего, превратившееся в вульгарность – все муки из-за пизды, очередной несчастный трагичный влюбленный, он отшвырнул не дочитав, с яростью и какой-то злобой, почувствовал себя преданным и закурил. Книга шлепнулась в стену, растрепалась и упала признаком его ярости, и тогда Оливейра расхохотался, со всего и с себя, какой он снова нелепый, как это захлестывает его, а он поддается, и все эти женщины, и все эти лгуны, столько прикрас, а дело глупей и серьезнее Фрейда, и природного инстинкта и самой жизни. Он курил и усмехался, кашлял дымом и смеялся, и над всеми этими людьми, что были куплены и обмануты сами собой, в глупости не дошедшие и никогда не поймут, в прочем, как и всегда, ну ничего. Он подобрал книгу и подарил ее Жозефине.

За ее глаза, улыбки и мысли, она будет в восторге, просто поражена, что же такое, подумал с тоской, и его речи, взгляды, и вот уже они близки как влюбленные, и глаза Жозефины распахнуты такой благодарностью, как у собачки, что же такое, подумал снова, с тоской, господи, почему люди такие, как это отвратительно, что у меня нет иного выбора как насмехаться над ними, а у них – не понимать этих насмешек, какой же я жалкий, как все это жалко, и не важно, есть ли ты господь или нет, здесь все равно Оливейра будет жалок, и потому эта беспощадность и беспомощность одновременно, безмерное презрение, как бездна, а от Сартра все равно хочется стравить, так нежно она прижимает эту отвратительную книгу.

Почему я такой? Почему чувствую все это? Неужели все так – и происходит со мной? Он закурил, а метафизические потоки закручивались в воронки и водовороты, и его несло туда, или он мчался сам, как комета, бледная холодная вспышка мерзавца.

Ну и конечно, он немногим лучше, с вечной бессонницей и сигаретой, затерянный в городе, и в городе в городе, бессмысленных путях в никуда, безрезультатных поисков, когда и нет того, что надо искать, и все это ничто, и сам он ничто, потому что Мари уехала, и не осталось ничего, ни от мира ни от самого Оливейры, но это глупо, потому что это Мари, и более глупо, ведь все дело в ней, и он знает об этом, и больше ничего, все проще простого, Мари, Мари, Мари, Мари. Она так же делала его жалким, ничтожным, превращала в такого слепого воздыхателя, жалкого юнца, девственника, ничто, и Оливейра снова улыбнулся над собой и всем, всегда все ничтожно и глупо. Смешно.

Что же случилось с нами? подумал он. – Как же это произошло, как происходит, что всегда остается упущенным, то, чего не было и нет?И как он допустил это, как позволил случиться? Как Мари могла исчезнуть, покинуть его, как Оливейра мог допустить, чтобы она исчезла, позволить ей покинуть его?

И снова он стоял на том же углу и курил одну за другой сигареты, словно все нескончаемо, и наблюдал за ее окнами. А там горел свет, и Мари занималась обычными делами, и он знал, как это происходит и что происходит, что там, она там. Но в то же время Мари не было там, и нигде не было, она исчезла. Хотя стоит только подняться по лестнице, позвонить в дверь – Мари откроет, и он войдет, и все снова будет как будет, хотя не будет. Потому Оливейра просто стоял и курил на злополучном углу, не отрывая взгляда от ее окон, потому что Мари не было там, как не было города в городе, никогда не было, и все же они были там, он был там, а она – исчезла.

Поэтому все. Ничего, все ничто, и он ничто.

И это тоже смешно, и все смешно, но что-то в глубине осталось неприкосновенным, все же. И как смешны были прочие, и их жаркие дебаты в Клубе, и эти разговоры на кухне, полной дыма и опустевших бутылок вина и портвейна, звуков джаза и блюза из проигрывателя, разорванных сердец. Все эти метафизичные потоки, по которым они пускали кораблики, в которые опускали руки и баламутили, все эти философские заморочки, вся эта чушь, и просветленные глаза, открытие истины и покоренность теориями, а он усмехался и закуривал, так они были смешны и глупы, и все это, и все, что он рождал своим участием, все это безумие, было лишь исходящим из тоски, скуки, зеленой плесени, неприязни и презрения, потому что все было давно ясно, все вскрыто, и во всем этом никакого смысла, лишь напускное. И так же со всеми и во всем, они просто не понимали, их мозги так не укладывались, не происходили, не могли шагнуть дальше, а может он просто сошел с ума.

Потому что следствие рождает причину, следствие идет первым, а уже потом следует причина, сначала возникло следствие, и просто необходимо было придумать причину, потому что нельзя так, они не могут без этого, и это ставило их в тупик, и это было неосмышляемо, это, черт, Оливейра, нелогично! а он лишь ухмылялся, и делал глоток портвейна, и затягивался, и подмигивал Мари, смотри, какая интересная эта игра, смотри что за лица. Потому что все логичное никогда не будет верным, и это высшая аксиома, истина в вечной инстанции, святой алтарь его мозговых мастурбаций, нет, не понять. И Мари улыбалась в ответ, они были как тайно влюбленные коты, как налаженная шпионская сеть, поражавшая Королевство ядом.

А одно всегда тянет за собой другое, и так было и будет, и все это перерастает в вечность, и даже метафоры нет, но никто из них не вытянет эту вечность, клубок не распутать, потому что это не движение из А в Б, слишком много всего, но каждому нужно просто поставить камень, на котором будет эпитафия смысла всего, а потом уже пойдет сужение мира туда, и восхищение, и величие, и почтение, и нажимаешь ногой на точку опоры, и весь мир кричит, и кто такой Архимед больше не знает никто.

Теперь с Клубом покончено. Он кончил их всех.

И это тоже было следствием, а причина возникла потом. И Оливейра подходил к окну и смотрел в ночь, а они шумели за спиной, и музыка лилась, а он думал, почему я такой ублюдок? Почему поступаю так? Почему я такой? Почему они такие? И даже не важно, что они не понимают, что я насмехаюсь над ними, издеваюсь и презираю, важно что ЭТО ЕСТЬ. А они ведь любят меня, по-своему совсем души не чают, вульгарщина, блядь!

Они ведь не виноваты, что я дошел туда раньше их, я ведь тоже еще не знаю ничего, и столько надменности, я ведь не Бог, но в этой же надменности быть Богом и не желаю.Бедный Педро, самодовольный и самодостаточный, чтобы мнить и объявлять себя богом, бедный непроходимый недоумок, друг, вызвавший град моих насмешек. Но Педро отхватил кусочек от Атланты, и хотя у Оливейры никогда не было планов на Атланту, не более, чем можно было позволить себе с любой из других женщин, одна другую сменяет на панели, это было все проявлением мира, а против этого он бастовал, с этим боролся.

Это было еще одним кусочком пазла то чуши, в которой они вынуждены пребывать, еще одна чушь, как самонадеянно и глупо.

По большей части, все только это и показывает: как глуп, самонадеян, беспомощен, смешон и ничтожен человек. От природы до придуманных самими же людьми судьбы, Бога и жизни. Люди уничтожают себя. Поэтому нужен этот защитный механизм, все эти порождения и изощрения ума, чтобы возвеличить себя хотя бы в глазах себя и других, всего человечества, раз уж вселенной плевать, и мы лишь кусочки биомассы на ее далеких просторах, нужно доказать, что это не так. Вся эта чушь.

Оливейра подумал, что теперь, когда Мари исчезла, только этим он и может развлекать себя, только туда направлять мысли, только и заниматься – мелким копошением, в чем-то таком, этих метафизических измерениях, всей этой недоказанной пошлости, просто потому, что Мари нет, и больше ничего не остается, потому что без Мари нет и Оливейры, как бы ни жалко, так смешно и глупо, но ничто, ничего, нигде, ничто.

И нужно было сразу же садиться на поезд или пароход и уезжать отсюда, сразу же, хотя и сейчас еще не поздно, пока, хоть и не ясно, когда будет поздно, до какой степени это будет тянуться, когда он окончательно истончится и прорвется, изведет себя, сживет со свету. И ехать куда-нибудь в Индию или Китай, туда, где все слишком чужое и не понять ничего, где жизнь в этом городе, и сам город в городе превратятся в пыль, далекий сон, сбывшуюся мечту наяву, рай, из которого он был изгнан. И останется лишь его голая сущность, Оливейра сгинет и уйдет, останется лишь человек с именем Оливейра, в ежедневной борьбе за жизнь, как и живет природа, что и есть сама жизнь, перед вселенной и богом, чем захочешь, простой и оголенный, слившийся с миром душой и познавший его, пронизанный, живущий. Пересечь пустыню, штурмовать горы, курсировать море, повторять доблестный путь Сиддхартхи, только наоборот: с каждой ступенью и шагом не обретая, а растрачивая, и в конце пути избавиться от истины и знаний, растерять все, опустошить голову.

Потому что лишь полностью освободившись, он мог бы продолжить жить, переродиться, избавиться от существования, того, во что все сейчас превратилось. Если это было возможно.

Потому стоило ехать, когда исчезла Мари и исчез он сам, превратился в ничто, и все превратилось в ничто, но вместо этого Оливейра бродил по улочкам, знакомым и незнакомым, одинаково бессмысленным, запертый в стенах города в городе. Ищущий смысл в себе, в сырости и тумане, зонтиках и ботинках прохожих, каких-то книжках, мрачных раздумьях и тяжелых схемах трамвайных путей, гостиничных номерах, мыслях, мыслях, мыслях, ищущий хоть что-то, то, чего нет и что не нужно. Все эти пути.

И столько всего, столько всего, нагромождения мусора, бесполезного, хлама, погребшего под собой все.

И Оливейра вспомнил старушку, он вновь шел через тот же проулок, в такую же морось и сырость, и тот же мокрый камень мостовой, то же небо, другие лужи, другой день, другое время, и старушки уже нет, но тогда она возникла перед ним, как из тумана, растекшаяся, сморщенная – сплошная лохмотья. Схватила за руку, распахнув беззубый рот, он испытал приступ липкого страха, как перед всем безумным и мистическим, отвращения, но тут же наплевал на это. А она пожирала его распахнутыми глазами и прошлепала ртом: «Ты проклят». И Оливейра рассмеялся, мягко отстранил ее, хотя за душу царапало что-то, но это не значило ничего, не имело ни силы ни власти над ним, чем бы ни было, и он смеялся над всем, и над собой и над этой гадалкой, что была как предвестница смерти, как прокаженная, а он боялся, но это было не страшным. И он сказал ей: «Да похуй», потому что не было в этом особого смысла, и все были такими, проклятыми и прокаженными, хоть и спасшиеся и спасенные, и обереженные.

И он плевал на это, и понимал, но оно не имело над ним силы, даже если имело, все же не могло ничего сделать, пусть хоть дьявол и все ангелы, потому что не имело роли и значения, и двигался ли мир по заведенному пути, прописано ли все было или нет, никакой разницы, и смешно, единственное, что остается всегда – смеяться.

Но вот это что-то как будто исчезло, конечно, исчезла Мари, виноват ли он сам, или они вместе, или что-то еще, но понятное дело, что он виноват, и вот, границы смылись, и туман хлынул в замок и затопил все палаты, все переходы.

И снова шел дождь, Оливейра курил на углу уже не понять какую по счету сигарету, смотрел на ее окна, а там горел свет, и Мари была там, можно было подняться, конечно, но он лишь думал об этом, вспоминал ее комнату, и их разговоры, и тепло ее тела, тепло голоса и души, и все прочее, дальше и ближе, все сокровенное, а теперь лишь холод и дождь, сигареты, сигареты, глотки из фляжки с бренди, сигареты.

И ничего не вернется, пока не вернется она, а ее может вернуть только он, но он сам не может вернуться без нее, и это замкнуто, закручено в бесконечное кольцо. А может, он один все придумал. И это то, что он должен вернуть, что должен найти или обрести заново, или потерять, выкопать из земли, нарисовать, но тогда исчезнет город в городе, и Мари вернется, и он сможет подняться по этой лестнице, и они снова будут вместе, и все хорошо, как всегда, как должно быть, или как не должно, но только единственное как нужно.

Так что же что же что же?

Они словно упали в омут, провалились в какую-то воздушную яму, возник этот город в городе.

Выросли его башни, шпили, дома и здания, скверы и парки, каналы, сигаретные ларьки, аллеи висельников и все, все, все.

А мир двигался по привычному кругу, и в этом была безысходность, безнадежность и поражение гармонии, того, насколько все взаимосвязано и сбалансировано, упорядочено и подчинено, идеально в своей не идеальности. И в этом было оно – великое поражение, дарованное при рождении, проигрыш самого существования. Бесконечный проигрыш в его победе надо всем.

Потому что поезд движется, и солнце всегда встает, для каждого, кто еще может открыть глаза и вдохнуть воздух, и оно не остановится ради кого-то одного, из-за кого-то. Кого-то тебя, не другого. И вот Мари исчезла, а он остался, мир не пощадил его, бросил в петлю, и так происходило со всеми, так будет с каждым. Все было так неправильно, так заточено, чтобы любая деталь заменялась, и эта машина не останавливалась, бессердечная, беспощадная, чтобы план претворялся, все они были солдатами на войне, разменными пешками, жизнь не стоила жизни. И приходилось только смотреть, как вечность проносится мимо, или сам он отпускал вечность легкой рукой, безвольно болтающейся вдоль тела, кончиками пальцев едва удерживающих сигарету.

И вот в сознании отпечатывались те, кто в людском сознании поднялись до вершин незаменимости, до вершин трогательных, сердечных, до всего того, что давало иллюзию быть вырвавшемся, а может и вправду вырвались, превратились лишь в имена, для Оливейры – лишь имена.

И против этого всегда было глупо роптать, абсолютно беспомощно и по-детски, и верно потому-то он и делал это, в своей вечной насмешке размешанной с искренностью болящего сердца.

И все их разговоры, вся их близость и сказки лишь для двоих, что чертились бессонными ночами под звездным небом, ночами сигарет и портвейна, нежных ласк и неизлечимой боли, неизлечимого счастья, которому они противились, потому что оставались живы и жили дальше, не умирали от счастья, не позволяли ему убить себя, почему-то, и теперь расхлебывай, Оливейра, плачь, Мари, Бог беспощаден, словно вы сбирались об этом просить. И эта затаенная боль, о которой они не говорили, но которую чувствовал Оливейра, наверняка, чувствовала и Мари, боль того, что сердца их не бились в одном ритме, что на теле появлялись разные раны, и кровь лилась тоже по-разному, и она могла радоваться, а он оставался глубоко печален, и раздражен там, где она безразлична. И если умрет кто-то из них – второй не умрет в тот же миг.

И что же будет делать Оливейра, если Мари действительно умрет? Что будет делать она, если умрет он? И так было со всем, потому что люди могли все вытерпеть, все пережить, и никакое событие не могло стать решающим – если только ты сам не решил так, в этом была обреченность и собачья безнадега, здесь кипела война.

Потому что если бы Мари умерла, он мог остаться жить, мог продолжать тянуть все это, бессмысленное до абсолютна, но все же продолжать, напиваясь до беспамятства, уйдя на самое дно, опускаясь куда угодно, мог все же жить дальше. Потому что если она оставит его, он тоже мог жить дальше, мог даже пытаться найти другую, и не важно, что она никогда не заменит, не станет такой же, и тем более лучше, а может, и станет. И это пугало его до усрачки, это бросало в дрожь и панику, это он ненавидел.

Кажется, что жизнь оборвалось, но что-то может показать, что это не так, что ты можешь дышать полной грудью, радоваться и смеяться, быть счастливым. Это было правильным, неоспоримо, но приводило Оливейру в жуткую ярость. Мир был проигран.

Потому что глупо сокрушаться об этом, о том, что зеленый пишется как зеленый, о том, что метафизические потоки могут завести куда угодно, и кто-то окажется прав, а кто-то нет, всегда, либо оба будут правы, либо неправ никто, либо правда и неправда одновременно, а истина всегда в не озвученном варианте.

И то, что каждый конечно возьмет свое, потому не стоит даже пытаться быть собой, но так невозможно тоже, как и все, и точно так же, когда споришь со знанием, и бастуешь против аксиом и силы тяготения.

И то, что все это лишь – какой бы ни была – игра, позволяющая отвлечься от Мари, исключить ее из величин жизни, рассудка, безумия, и точка.

И то, что это было все же возможно, возможно и невозможно, но шанс оставался, а шанс означает победу, всегда означает, если можешь подумать об этом, если смог придумать подобное, это и было великой драмой, это было безумие.

Многие приходящие в Клуб, пульсирующий и раздувающийся как клоака, находили безнадежность и обреченность в том, что все обрастает тленом и рассыпается, как ни старайся, что нет иных понятий, кроме как есть, спать, любить, испражняться, выстроить дом или не строить, стать счастливым, обрести семью и детей, и в конце концов, все же все сводилось к какому-то величью, счастью, любви, достижениям, и их бессмысленности, и в конце концов все равно умираешь, а пока не умрешь ничего иного сделать не в силах, и все же все равно смерть, но все это было чушью, хренью последней инстанции, это было даже не пошло, а примитивно и совсем тупо. Такие проскакивали через пульсацию Клуба потоками кровеносных телец и исчезали, больше не возвращаясь.

А настоящая безнадежность была в боли, была в свершившемся, том, что все не вернуть, и что по-настоящему тебе-то и нечем даже ответить на это, вот в чем была безысходность: можно сделать что угодно, но тебе все равно нечем ответить, потому все проиграно, все было обречено. Потому что Мари исчезла, и можно уехать в Аргентину, а можно найти другую девушку и другое имя, а найти и вернуть Мари – это священно, единственно. А если бы Мари умерла, то и Оливейре оставалось лишь умереть, и это тоже единственно, а если оставаться жить – это проигрыш, но на все, что с тобой не случится, не отвертишь смертью – умереть стоило давным-давно, еще при рождении, или от первого поцелуя с Мари, от первого признания, первых ее ласк, первой близости и тепла, после которых они лежали, обнявшись, и курили, но Конец Света не наступил, ничего не случилось, как не случалось с тысячей других, они остались жить, хотя стоило умереть. И всегда что-то это поддерживало его, всегда что-то, надежда на счастье с ней, вечная надежда на вечное счастье, но вот они были вместе и счастливы, и Оливейра не знал, что с этим сделать, он не был готов к счастью, оно убивало его, он привык быть несчастным, привык лишь двигаться туда, бережно брать теплый зеленый огонек в ладони и прижимать к сердцу, а потом тот ускользал, и он снова ловил его, и так было всегда, а теперь они были вместе и все разрушили, и он думал, что же я буду делать, если мы все же найдем вечное счастье?

Но все было не в этом, все было в Мари, а она исчезла. И Оливейра думал: какого черта? и чувствовал эту ужасную обреченность, потому что боль и зло наступили, а ему по-прежнему нечем ответить, словно нет идеальной партии. Как когда он не знал, что ответить, и не надо было отвечать и говорить, но все складывалось так, что приходилось подчиняться этим людям и обстановке, и он говорил какую-то абсолютную чушь, и злился на себя и всех, дитя.

А обреченность – ее надо прочувствовать, познать самому, без этого никак. И если бы Мари умерла, ему тоже надо умереть, а если кто-то причинит ей боль? если она попадет в аварию или окажется в инвалидном кресле, впадет в кому, заболеет проказой, но это не оттолкнуло бы его от нее, и виновных нет, кроме ужасного мира, мира разрушителя, а если все же есть кто-то виновный? И так всегда, когда вмешиваются другие люди, всегда это с ними, что, если кто-то будет в этом виновен, кто-то доведет ее до ручки, изнасилует, убьет, изуродует? Если какой-то безумец раздавит ему руку, вырвет язык или уши, глаза, гениталии? Это боль и зло будут неискупимы, и что ему остается? Бездействовать? Обратиться к закону? Найти мерзавца и убить, располосовать? А что потом? Но в этом были ответы, варианты действия, но ничего сверх, ничего не вернуть, все рухнуло.

Это была обреченность, самая страшная обреченность – просто жить, и все. Но что-то всегда мешает умереть раньше, и даже сейчас.

Но и это все было чушью, несусветной глупостью с мировым смыслом, это не важно, все соединялось на далеком свете в окне, на углу, к которому вновь принесли его ноги, на сигарете, второй, третьей, четвертой и далее, на том далеком и близком, на силуэте Мари в комнате, и ее исчезновении, городе в городе, Мари, пустоте.

И с чего-то пошло все это, как-то резко треснуло, и все вечные обещания оказались закапаны, и сами они оказались в могилах, древних египетских гробницах, Мари вдруг отдалилась от него, или сам он стал далек, Оливейра не понял, но горькое чувство вновь подсказывало, что не прав был он, снова на нем вина мира, даже если ее не понять, это было так горько, раскол между ними, абсурдный до глупости, может, это было как ноль, то, что он подчинялся, а она повелевала, по какой-то слабости и червоточине в его характере, в ее характере тоже. Когда Оливейра примерял на себя этот пояс несвободы, которым она одарила его, пошел на услужение, может, сам не желая свободы, и винить Мари не в чем, когда он с такой покорностью кладет голову на плаху ради нее, а потом волоски падают, и начинается скорбь. И он знал, что винить некого, кроме себя, но в то же время не мог почувствовать себя виноватым, и злился на себя, и эта злоба перерастала в злобу к Мари, в какую-то совершенно затаенную обиду, и эта обида передавалось ей, и все разрасталось, и в один день пузырь лопнул.

И как все копилось, с какой тщетностью они смотрели за цветами, не понимая, что сами топчут их, и надо бы оставить в покое и взяться за руки, но это не помогало. И то, что он лишен был всего ради нее, а она продолжала пропадать где-то в центре событий и шума, в то время как он запирался в ракушке, как отшельник и изгой, как и подходило ему, но все же мы будем вместе? И Оливейра смотрел издалека, прислонившись к холодной стене и куря, как она кружится где-то среди всех этих изысканных недоумков, в центре света, как садиться в машину и уезжает куда-то, а они все не отстают и кружатся вокруг, а он с грохотом оборвал все, и когда она сказала, что ревнует к бедняжке Жезе, что ей больно от того, что он с ней, он сказал ладно, и больше не виделся с бедняжкой, а та чахла и увядала, как цветок без солнца, и все прогулки в одиночестве, все прежние беседы, и все, кто так или иначе нуждался в нем, вдруг оказались за стеной, и он утешал себя еще одной сигаретой, и тем, что люди сильные, и все жизни эгоистичны, они выживут из без меня и будут в порядке, по-настоящему никто ни в ком никогда не нуждается, но знал, что все же все не совсем так, и без поддержки в какой-то момент легко упасть в пропасть, и все же он бросил все. Все, на этом поприще, стал мерзавцем и ублюдком, стал ничтожным и жалким, в то время как Мари продолжала крутиться, и Мари всегда была Мари, а он утратил себя, и она чувствовала это, и легко отставляла его, а он ничего не говорил ей, наступая на горло своему эгоизму, или тому, что считал таким, во имя любви, чушь, и все же она отдалилась от него, и вдруг между ними выросла пропасть, стала совсем далеко. И то, что он отдал, сколько отдал ей, не из чего было восполнить, а чем больше он отдавал, тем меньше оставалось в нем, а Мари отдалилась, и Оливейра почувствовал ужасающую пустоту, бездну и пропасть, и она сожрала его, сожгла.

И он вдруг понял, что просто возненавидел Мари, возненавидел себя, но все это, это было то, что она хотела, ради чего он пошел для нее, и так было всегда и со всеми, какая глупость, требовать что-то взамен, но пустота вопила, и как-то вдруг все обернулось так, что он познал ее недоверие, словно ей и этого было мало, но все было как-то скрытно, совсем в тишине, словно ядовитая змея, словно укус в пятку, и яд, смерть.

И все обернулось, и чувство обреченности, и покорение мира, его возлияние, и потеря себя, и то, что нужно было вновь находить себя, нужно было отвоевывать себя, заполнять пустоту собой, изгонять оттуда Мари, а он не хотел этого, но ничего не поделать, и все это, снова и вновь, пузыри лопались, кровь бежала, как из-под ожогов. Взаимные обиды и подозрения, затаенные чувства и разочарования, и то, что он думал, что их это не коснется, как крушение надежды, утрата иллюзий и веры, склонение перед миром, вхождение в него.

И оттого потребовалась эта игра, эта насмешка, от желания все разрушить, или убедиться, как глубоко не прав, что это лишь подозрения, и он полнейший кретин, оттого Оливейра и начал все. В этом тщательном плане, во всем этом, когда он знал, что все делается на виду, ведь он сам когда-то разрешил Мари читать его письма, и никогда не прятал и не уничтожал их, в то время как эта ее тайная слежка стала просто невозможностью, словно он нуждался в таком надсмотре, будто что-то скрывал и не заслуживал никакой веры, никакого доверия, и он даже не прикасался к ее горе писем, от кого бы то ни было, и которые она скрывала и даже уничтожала, что же, ты получил что заслужил. И оттого надо было отправлять это письмо Фелиции, и писать в нем открыто и явно, чтобы и ответ пришел без всяких недомолвок и двоякости понимания, потому что Мари прочтет это, конечно же прочтет, ведь для того, чтобы она узнала все и делалось.

И когда он встретился с Фелицией, эта ее радость и согласие, ну конечно, и эти узкие улочки, ведущие к мотелю, и вино и сигареты и смех, и легкость воздуха и тел, и опьянение, и потом он сказал нет, когда она начала раздеваться, и она смотрела с недоумением и даже обидой, а он только закурил, и знал, что полнейший мерзавец, и все было правильным, и Мари всегда вела себя как надо, потому что иного он не заслужил, он был паршивевшей овцой, и впутал сюда Фелицию, бедняжку Фелицию, она ведь совсем не при чем, и позвал сюда, и не оправдал ее надежды, и даже не собирался оправдывать, и наступил на ее женскую гордость, поступил подлейшим образом, и все же Олиейра сказал нет. Нет, сказал он, иначе все лишится смысла, и не стоило затевать такую игру, ведь она должна думать, что что-то есть, когда нет ничего, что ее опасения были не напрасны, когда ничего подобного не было и в помине, и в этом суть, в этом смысл игры. Иначе стоило все делать скрытно и без огласки, чтобы никто не знал ничего, и все были счастливы, и бездна внутри унялось, может, пустота бы и ушла, заполнилось осознанием мести или чего-то еще, чувством пустячной свободы, но это такая глупость, и он не хотел так. Фелиция заплакала и обозвала его подонком, и влепила пощечину, но все же не ушла, и они курили рядышком, одетые, не смотря друг на друга, и он сказал, ты должна написать мне, что что-то есть, вот что ты должна, а она сказала, какой ты ублюдок, но ладно, ты все же не плохой.

И Оливейра задумался, затягивая легкие дымом, затягивая себя дымом, что вот, камень брошен. И осталось смотреть, кого пощадит это буря, а что разрушит. Кто сеет бурю, тот жнет разруху. И вот, они простились, и он вернулся, и все было так, словно ничего и не было, и он подумал вдруг: почему, Мари? Ты ведь видела все, почему же ты не остановила меня, почему не сказала ничего ни сейчас ни потом? Какого черта?

Он закурил, но не оставалось ничего, как верить и ждать, но словно не было ничего, только бездна все разрасталась, и Мари исчезла почти совсем, стала призраком. А потом он вернулся и она рыдала на кухне, нет, сначала все было как всегда, и даже слишком хорошо, но едва ступив за порог, едва увидев ее, Оливейра вдруг все понял. И уже потом Мари заплакала, а он стоял и пожинал, что посеял, с бледным лицом и стиснутыми скулами, не в силах принять столь мощный удар. И это ослепляющее желание развернуться, войти в ванную и тут же покончить с собой, невероятное, и то, что она тоже покончит с собой, или вызовет скорую, чтобы спасти его и уже потом покончит с собой, а когда он очнется ее не будет, и он лишь крепче стиснул зубы, и только спросил: ну почему Бонго? Почему не кто-то другой? Но и это не нуждалось в ответе, все понятно, потому что так больнее всего, разрушительней, потому что так не должно происходить, не должно было случиться, и потому именно это, и он не мог оправиться от удара, хоть и представлял все, и так и должно было случиться, может, в глубине души он и желал этого, обвинить ее и сделать виноватой, желал очернить и сбросить в грязь, доказать справедливость своих страданий, как же мерзко и грязно, какой поддонок, что же он натворил? Потому что она была всем, а он всегда ничем, потому решил и ее сбросить с пьедестала, возжелал, чтобы все в ней стало лишь его иллюзией и идеалом, а она пала в грязь, в то время как он остался святым и невинным? что за дерьмо, Боже, какой я мертвец! И все, ничего не вернуть, это останется между ними, потому он был так осторожен, всегда, но все же они разбили эту вазу, и кто бы ни был виноват, он или она, что толку быть правым или виновным, если страдают вместе. И все это теперь рухнуло, и вот где он оказался, и прислонился к стене, сполз, но не было ни стены ни пола, только плачущая Мари, и Оливейра даже не чувствовал дыма, боли обожженных пальцев, догоревшей сигареты, догоревшей жизни, ничего.

И он закрыл глаза, закрыл все и вся, и давно стоило умереть, в блаженном счастье, а теперь остается только страдать, потому что умирать так нельзя, они должны быть все же счастливы, но Мари плакала, а Оливейра умирал и курил, и нет разницы кто виновен что было когда все рухнуло вот так вот и теперь надо собирать все по кирпичику, разгребать руины, давно стоило умереть.

И он не хотел спрашивать, почему она переспала с Бонго, не хотел слышать, ни извинений, ни ее боли, ни обвинений, и что это было даже не в отместку, хотя что-то и служило толчком, это служило толчком, и он сам ее предал, вот так и вышло, не хотел говорить, что он не спал с Фелицией, что это было его ошибкой начинать эту игру, но просто он хотел, чтобы она подумала так, зачем, ты не веришь мне, что мне поделать, если я доверяю тебе, а ты не доверяешь мне, неужели ты не понимаешь, что моя вера слепа, и мне не нужны доказательства, что я могу доверять тебе, и поэтому я и сделал так, потому что ты стала слишком далеко, и я хотел, чтобы ты пришла и обвинила меня, потому что ты никогда не высказываешь недовольства, а от этого все только хуже, посмотри, малышка, что случается, когда мы держим все в себе, и потом начинаем обвинять других, что они не знают, и даже если не обвиняем, мы остаемся одни с этим и оно пожирает нас, и мы думаем, где же кто, почему никакой поддержки, ты понимаешь, что в этом плохо и почему, потому что надо быть искренними и открытыми до конца, потому что нет иного пути, вот и все, вот и все, и это единственное, понимаешь, о прочем нет нужды говорить, ни о том, кто и в чем виноват, почему и что произошло, но вот, что было, и вот в чем все дело, прости, и ты прости, я просто люблю тебя, малышка, ты же знаешь, и я люблю тебя, я виноват, и я виновата, люблю, люблю, не должно быть ничего такого никогда, все должно быть хорошо, люблю же тебя, и я люблю.

И когда Оливейра открыл глаза, Мари уже исчезла, и он превратился в ничто, и вокруг выросли стены города в городе.

 

 

ПРОЩАЙ

Прощай, Город.

Прощай, работа.

Прощай, счастье.

Прощай, друзья.

Прощай, тоска.

Прощай, жизнь.

Прощай, корабли и пираты.

Прощай, Кортасар.

Я сажусь в свой поезд.

Прощай, смерть.


Дата добавления: 2015-07-20; просмотров: 79 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
ПАШТЕТ ИЗ БОБОВЫХ.| Прощай зимушка-зима

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.047 сек.)