Читайте также:
|
|
Как ни было сурово его воспитание, он сохранил дружбу и уважение к знаменитому епископу города Мо и воистину почтительную память о герцоге де Монтозье: люди, безусловно, чтут добродетель вопреки склонности и стремлению своему к независимости и свободе. Монсеньеру даже не чужда была радость переносить это расположение на всю его семью, включая старых слуг дома, какие были ему известны. Быть может, в этом кроется одна из причин, сильнее всего привязывавшая к нему д’Антена во всех превратностях жизни, поскольку горячо любимая жена д’Антена 206 была дочерью герцогини д’Юзес, единственной дочери герцога де Монтозье. О том же свидетельствует и случай с Сент-Мором 207, дела коего расстроились, а между тем он собирался жениться; Монсеньер без всякой просьбы назначил ему пенсион, сопроводив этот жест любезными и делающими принцу огромную честь словами, что имя и племянник герцога де Монтозье ни в чем не будут терпеть недостатка. Сент-Мор доказал, что достоин этой чести: женитьба его расстроилась, и он вообще не женился; посему он не принял пенсиона, который был назначен ему только ради его вступления в брак. Монсеньер принял его отказ: не буду говорить, что лучше бы он все-таки [362] оставил пенсион Сент-Мору. Быть может, это был единственный благородный дворянин, кому он помог из своего кармана. Привязанность к Сент-Мору поддерживалась в нем и тем, что тот был наперсником Монсеньера в сердечных делах, к которым король относился крайне враждебно. Увлечения Монсеньера были скорее мимолетными тайными забавами, чем галантными похождениями, на которые он был мало способен; предметы для них поставляли ему Дюмон и Франсин, зять Люлли, вместе с которым долгое время содержал Оперу. Не могу здесь не дать образец деликатности Монсеньера. Он воспылал желанием к одной весьма миловидной особе. В условленный день ее привезли в Версаль, ввели в первый кабинет, причем сопровождала ее другая особа, безобразная собой. Монсеньера известили, что девицы прибыли, он отворил дверь и, ухватив ту, что стояла к нему ближе, привлек ее к себе. Она стала отбиваться, поскольку это была дурнушка, понимавшая, что принц ошибся. А он, напротив, решил, что она ломается, втолкнул в соседнюю комнату и запер дверь. Другая тем временем веселилась, презирая подружку и воображая себе, как обидно будет той, когда ее отправят восвояси, а вместо нее призовут красотку. Немного времени спустя вошел Дюмон и не на шутку удивился, застав ее одну в кабинете; он спросил, что она здесь делает и куда исчезла ее спутница; она в ответ рассказала ему, что произошло. Тут Дюмон принялся барабанить в дверь и кричать: «Вы обознались! Это не та!» Ответа не последовало. Дюмон удвоил усилия. Наконец Монсеньер отворяет дверь и выпроваживает бедное создание. Дюмон бросается к [363] нему со второй девицей, говоря: «Вот она, посмотрите!» «Дело сделано. Как-нибудь в другой раз», – ответил Монсеньер и захлопнул дверь. Кому же пришлось стыдиться и обижаться? Красотке, которая так веселилась, а еще более Дюмону. Дурнушка воспользовалась недоразумением, но насмехаться над ними она не посмела. А красотка была настолько уязвлена, что рассказала этот случай своим друзьям, и вскоре о нем узнал весь двор. Ла Резен, знаменитая актриса и замечательная красавица, была единственным подобным увлечением Монсеньера, продлившимся некоторое время и не утонувшим в обычной безвестности. Ей угождали, и маршал де Ноайль – в его-то годы и при его благочестии! – не стыдился ее навещать и доставлять ей в Фонтенбло лучшие яства со своего стола. У Монсеньера не было детей от всех этих связей, кроме единственной дочери от Ла Резен, воспитывавшейся довольно-таки скудно в Шайо, у августинок 208. Эту дочь уже после его смерти принцесса де Конти позаботилась выдать замуж за одного дворянина, который вскоре ее потерял. Несварение желудка, принятое сперва за апоплексический удар, положило конец подобным приключениям. Держась в отдалении от внебрачных детей, Монсеньер, судя по всему, вообще не признавал потомства, рожденного вне брака. Он всегда терпеть не мог герцога Мэнского, который первое время оказывал ему мало внимания, а потом весьма о том сожалел и горевал. К графу Тулузскому он относился весьма по-дружески, а тот всю жизнь всячески старался ему угодить и очень его почитал. Из придворных в самых дружеских и близких отношениях к нему [364] состояли д’Антен и граф де Майи, муж дамы – хранительницы драгоценностей, но он давно уже умер. Это были два фаворита-соперника, в миниатюре повторявшие принца де Конти и г-на де Вандома. Герцоги Люксембургский, де Вильруа и де Ларошгийон, пользовавшиеся его уважением и некоторым доверием, Сент-Мор, граф де Руси, Альберготти и Бирон – вот те, кого он привечал и отличал. На старых вельмож благоволение его почти не распространялось, и из них у него можно было встретить только г-на де Ларошфуко, маршалов де Буффлера, де Дюраса, де Лоржа, Катина; с ними обходился он приветливее, чем с другими, и запросто. Ближе других стояли к нему покойный герцог Люксембургский и Клермон, брат епископа Ланского; об этом я уже говорил 209. Уважал он и маршала де Шуазеля, а под конец и маршала д’Юселя, но тот скрывал это, подобно Аркуру, канцлеру и обер-шталмейстеру, обязанному благосклонностью Монсеньера м-ль Шуэн, которая была от него без ума и убедила Монсеньера, что это самый одаренный человек на свете. У нее была собачка, в которой она души не чаяла, и каждый день маршал д’Юсель от заставы Гайон, где он квартировал, посылал этой собачке жареные кроличьи головы в малое Сент-Антуанское предместье, где жила м-ль Шуэн; маршал часто навещал ее, и она внимала ему, как оракулу. На другой день после смерти Монсеньера поставка кроличьих голов прекратилась, и с тех пор м-ль Шуэн никогда его не видела и не слышала о нем. В конце концов, немного оправившись, она обратила на это внимание и даже посетовала, что надеялась на этого человека и много [365] способствовала тому уважению и доверию, какими дарил его Монсеньер. Маршал д’Юсель об этом проведал, но нимало не смутился и холодно отвечал, что не имеет понятия, о чем она толкует, что он всегда виделся с нею только в обществе, причем очень редко, да и Монсеньера едва знал. Этот человек с несравненной низостью и алчностью тайно прибегал к любому средству, кое могло его возвысить, и не любил обременять себя бесполезной благодарностью. Тем не менее эта история стала известна и не сделала ему чести. Монсеньер питал при дворе отвращение только к двум людям, причем отвращение это, в отличие от чувств, которые вселял в него Шамийар и кое-кто еще, не было ему внушено; эти двое были маршал де Вильруа и г-н де Лозен. Он приходил в восторг, когда ему рассказывали о них новую сплетню. С маршалом он был полюбезнее, но все же тот нередко оказывался по его милости в затруднительном положении. С Лозеном же он не в силах был сдерживаться, но того, в отличие от маршала, нисколько это не смущало. Я никогда не мог дознаться, в чем были причины этого отвращения. Заметно было, что он терпеть не мог герцогов де Шевреза и де Бовилье, но то было влияние котерии, подкреплявшееся разностью в нравах.
По тому, что было сказано о необъяснимой доверчивости Монсеньера на мой счет, и по той легкости, с какою герцогиня Бургундская переубедила его настолько, что он даже устыдился, легко судить о складе его ума и здравомыслии. Точно так же тем людям, кои ввели его в обман и ловко пристрастили ко всему, к чему хотели, без особенных трудов удалось отдалить его от герцога [366] Бургундского и в дальнейшем постоянно усугублять этот разрыв в самых корыстных целях, как это не раз было видно. Можно представить себе, каково было бы царствование этого принца, да еще оказавшегося в таких руках. Разлад между отцом и сыном был заметен всему двору. Нравственность сына, его благочестие, любовь к просвещению, дарования, ум – все, что должно бы радовать отца, было в его глазах провинностью, ибо внушало опасения, что герцог Бургундский станет принимать участие в управлении государством, если отец воздаст должное его достоинствам. Другим поводом для опасений была добрая слава, проистекавшая из этих достоинств: обращение короля с молодым принцем превратилось для Монсеньера в источник ревности, которую мало-помалу раздували недруги. Герцог Бургундский сносил все с почтительностью и кротостью, которые примирили бы с ним кого угодно, кроме отца, который видел и думал только то, что внушали ему другие. Герцогиня Бургундская разделяла участь мужа, впавшего в немилость, и, позволяя себе больше свободы и непринужденности, чем он, сносила за то такую холодность, а подчас и грубость, от которой молодой принц был защищен своим осмотрительным поведением. Он виделся с Монсеньером более как придворный, нежели сын, без короткости, без разговоров наедине, и легко было заметить, что, исполнив долг, он не искал общества Монсеньера и охотнее бывал где угодно, чем при отце. Герцогиня Бурбонская изрядно усугубила это отчуждение, особенно после женитьбы герцога Беррийского, и хотя Монсеньер еще раньше охладел к герцогине Бургундской, обращаясь [367] с нею грубо со времен Лилльской кампании и особенно после изгнания из Марли и Медона герцога де Вандома, однако после бракосочетания границы приличий стали нарушаться еще больше. Искусная принцесса тем не менее пыталась грести против течения с усердием и изяществом, способными уничтожить самое глубокое предубеждение, и часто ей на какое-то время удавалось образумить Монсеньера; но тем, кто окружал его назойливым попечением, такая оттепель представлялась слишком опасной для их планов, чтобы позволить ему милостиво относиться к невестке; поэтому герцог Бургундский лишился поддержки и со стороны жены, и оба они со дня на день все более отдалялись от Монсеньера без надежд на сближение. Дошло даже до того, что незадолго до смерти Монсеньера, во время затеянной им увеселительной поездки в Зверинец, которая была прервана, герцогиня Бургундская решилась наконец прибегнуть к иным средствам, помимо услужливости и терпения, которыми пользовалась до сих пор; она дала понять обеим Лильбон, что сочтется с ними за те неприятности, кои учинил ей Монсеньер. Вся котерия затрепетала при этой угрозе не столько за будущее, сколько за настоящее, ибо здоровье короля сулило ему еще долгие годы жизни. Они отнюдь не собирались выпускать из рук добычу: от этого зависело их будущее, столь богатое замыслами; но после того, как герцогиня повела себя нетерпеливо и резко, они оказались в весьма щекотливом положении. Сестры придумали какое-то объяснение, герцогиня его не приняла; сама герцогиня Бурбонская всполошилась, и д’Антену пришлось провести [368] неприятные четверть часа. Монсеньер попытался исправить положение с помощью учтивостей, коих явно от него ожидали; но они упорно настаивали на увеселительной поездке, которая так и не состоялась, и после установившегося на некоторое время не вполне естественного мертвого штиля все пошло по-старому, хотя и с большими предосторожностями, которые, правда, не столько исправляли положение, сколько все нагляднее обнажали таившуюся в нем опасность.
Кстати, говоря о делах во Фландрии, я уже заметил, что та самая котерия, которая с такою пылкостью, отвагой и упорством стремилась погубить в глазах Монсеньера герцогиню Бургундскую и уничтожить герцога Бургундского, не меньше усилий приложила к тому, чтобы укрепить дружбу, которую по сходству нравственных устоев и вкусов Монсеньер питал к герцогу Беррийскому, не внушавшему им ни малейших опасений в смысле будущего; позже оказалось, что при всей ярости, которую вызывала у котерии его женитьба, заговорщики впоследствии совершенно примирили с нею Монсеньера, так что герцогиня сразу же и безо всяких просьб с ее стороны была допущена в святилище, в parvulo. Кроме того, эти люди желали отвести от себя подозрение в том, что имеют намерение отдалить всех сыновей от отца и рассорить двух столь дружных между собою братьев, посеяв между ними ревность. Половина замысла им удалась, причем самым неожиданным образом; но в главном они потерпели неудачу: тесная близость между обоими братьями не уменьшалась ни на йоту ни с той, ни с другой стороны, к каким бы ухищрениям, вплоть до [369] помощи слуг, не прибегали заговорщики. Однако герцогиня Беррийская сама прониклась к ним враждой, да к тому же у нее были свои виды на будущее. Герцог Орлеанский часто называл герцогиню Орлеанскую «госпожой Люцифер», а она в ответ мило улыбалась. Он был прав, и она была бы чудовищем гордыни, не будь у нее дочери, но дочь намного ее превзошла. Сейчас не время приводить здесь портреты обеих дам; ограничусь тем, что изложу в двух словах то, что необходимо объяснить по поводу герцогини Беррийской. Она была чудовищем ума, гордыни, неблагодарности и сумасбродства, а затем стала еще и чудовищем распутства и упрямства. Не прошло недели со дня ее замужества, как в ней стали развиваться все эти качества, кои она иногда, будучи в добром расположении духа, подавляла в себе с помощью своей несравненной лживости, которую даже ставила себе в заслугу как замечательный талант; однако часто эти свойства брали в ней верх. Вскоре было замечено, как досадно ей, что она родилась от незаконнорожденной дочери, и как она этого стесняется, хотя и бесконечно юлит, чтобы это скрыть, как презирает слабость герцога Орлеанского и как уверена в своей власти над ним, какое отвращение питает ко всем, кто содействовал ее замужеству, ибо ее возмущала самая мысль о том, что она кому-то обязана; вскоре она со свойственным ей сумасбродством не только призналась в этом, но даже начала этим хвалиться; соответственно и поступать она стала таким же образом. Вот так в этом мире люди трудятся с завязанными глазами, и мудрость и предусмотрительность человеческая терпят крах даже в тех [370] случаях, когда достигают успеха, коего желали по самым разумным причинам, а после клянут его! Все интриги вокруг этого брака были направлены на две главные цели: во-первых, воспрепятствовать женитьбе герцога на м-ль де Бурбон по многим важнейшим причинам, о коих уже говорилось; во-вторых, укрепить столь удачный, желанный и прочный союз обоих братьев и герцогини Бургундской, на котором основывалось благополучие и величие государства, мир и довольство в королевской семье, радость и безмятежность двора и который мог воспрепятствовать всему худому, чего можно было ждать от царствования Монсеньера. Оказалось же, как заметила м-ль Шуэн, что брак с м-ль де Бурбон мог бы еще и расстроиться, а между тем ей на замену отыскали фурию, которая только и думает, как погубить тех, кто ее возвысил, поссорить братьев, погубить свою благодетельницу за все ее благодеяния, переметнуться на сторону ее врагов, ибо все это враги герцога и герцогини Бургундских, и которая словно поклялась подчинить Монсеньера – сперва как дофина, потом как короля – влиянию особ, негодовавших на ее замужество и полных ненависти против герцога и герцогини Орлеанских, которые уже пытались и пытаются постоянно уничтожить герцога и герцогиню Бургундских, чтобы самим управлять Монсеньером и государством, когда Монсеньер станет его властелином, и которые наверняка не собирались делиться с герцогиней Беррийской плодами своих усилий и трудов, столь долгих, упорных и подчас заслуживающих наименования преступных, во имя того, чтобы взять бразды в свои руки и править без соперников. [371] Однако же таков был мудрый, легко исполнимый, благородный замысел, который вбила себе в голову герцогиня Беррийская сразу после замужества. Мы видели, что герцог Орлеанский не скрыл от нее никаких подробностей тех интриг, которые плелись ради этого брака; таким образом, она изучила внутреннее устройство двора, котерию, возглавлявшуюся Монсеньером, и жалкое положение при нем герцога и герцогини Бургундских. Огромная разница в его отношении к ним и к герцогу Беррийскому, замеченная ею с первых же дней замужества, а вскоре и в отношении к ней самой, ласки, которыми осыпали ее все заговорщики, одобрение, встречаемое ею в parvulo, где она бывала свидетельницей холодности, колкостей и грубостей, которые приходилось терпеть герцогине Бургундской, убедили ее, что замысел, родившийся у нее в голове, весьма удачен и надо, не теряя ни минуты, приводить его в исполнение. По всему, что было сказано, можно судить, что она не отличалась ни кротостью, ни покорством; как только герцогиня Орлеанская попыталась обратиться к ней с замечаниями, она дерзко огрызнулась и, уверенная, что может делать с герцогом Орлеанским все, что ей заблагорассудится, безо всяких колебаний начала держаться с собственной матерью как чужая и строить из себя королевскую невестку. Ссора не замедлила разразиться и все время углублялась. К другому, но, в сущности, схожему способу прибегла она с герцогиней Бургундской, которая надеялась ею управлять и обращаться с нею как с собственной дочерью, но благоразумно пробила отбой и больше не желала ни во что вмешиваться во избежание распрей [372] и опасаясь, как бы та не поссорила ее с герцогом Беррийским, которого герцогиня Бургундская всегда любила и считала братом, на что он отвечал полнейшим доверием и самым искренним уважением. Такое опасение было более чем обоснованно, хотя все и старались избегать малейшего повода к ссоре. Замысел герцогини Беррийской требовал, чтобы между братьями пошли раздоры. Дабы этого добиться, для начала следовало посеять рознь между зятем и невесткой; это оказалось весьма затруднительно. Все в герцоге Беррийском восставало против этого: доводы рассудка, дружба, любезность, привычка, развлечения, удовольствия, советы и поддержка герцогини в отношениях его с королем и с г-жой де Ментенон, близость с герцогом Бургундским. Но герцог Беррийский был человек прямой, добрый, правдивый; он и не подозревал, что на свете бывают лживость и притворство; он был не слишком умен и в довершение всего мало знал свет; наконец, он был безумно влюблен в герцогиню Беррийскую и непрестанно восхищался ее блестящим умом и острым язычком. Вот ей и удалось мало-помалу отдалить его от герцогини Бургундской, и это довершило ссору обеих герцогинь. Этою жертвой герцогиня Беррийская весьма угодила заговорщикам, коим хотела понравиться и коим полностью предалась. В этом положении она и пребывала, как вдруг Монсеньер умер; вот каковы причины неистового отчаяния, которого не могли понять те, кто ничего не знал. У нее на глазах все её замыслы внезапно развеялись как дым, а она оказалась во власти принцессы, коей отплатила самой черной, последовательной, бессмысленной неблагодарностью, [373] принцессы, в которой король и г-жа де Ментенон души не чаяли и которая безо всяких помех начнет царить уже теперь, а затем и взойдет на престол. Ранг дофина был так непомерно высок, что равенство между братьями исчезло. Заговор, которому она отдалась всей душой, был обречен в грядущем, а в настоящем становился для нее более чем бесполезен; она не ожидала поддержки ни со стороны оскорбленной матери, ни со стороны слабого, легкомысленного отца, чье положение при дворе было непрочным, а отношения с г-жой де Ментенон безнадежно плохими; она вынуждена была и в великом, и в приятном, и в полезном, и в каждом пустяке зависеть от дофина и дофины и пользоваться почтением и прочным положением лишь в той мере, какую они ей уделят; защитников от них у нее не было, кроме герцога Беррийского, но она почти рассорила его с тою, которая во всем, что не касалось дел, обладала столь сильным влиянием на короля, на г-жу де Ментенон и на герцога Бургундского. Еще она чувствовала, что все с легкостью станут делать различие между нею и герцогом Беррийским, и, более того, она предугадывала множество грозящих ей с этой стороны опасностей, коль скоро врагам ее вздумается отплатить ей тою же монетой, что было им по силам и вполне безопасно. Вот почему еще она с такой преувеличенной заботой и лаской обихаживала мужа и, будучи сама в отчаянии, ухитрялась обратить общее горе себе на пользу. Скорбь герцога Беррийского была исполнена дружбы, нежности, признательности за ту любовь, которую всегда питал к нему Монсеньер, а может быть, горевал он и о нынешних [374] своих неладах с герцогиней Бургундской, и о том, что поддался жене и теперь ощутит всю разницу в положении между сыном и братом дофина, а впоследствии и короля, а также вся тяжесть утраты Медона и увеселений в обществе Монсеньера, составлявших удовольствие и радость прежней его жизни. В сердце Монсеньера неизменно жил испанский король, потому что обыкновенно больше любят тех, кому оказали больше благодеяний, от кого не опасаются неблагодарности и в чьей признательности не нуждаются. Заговорщики, которые не страшились столь далекой опасности и вдобавок были, как мы видели, связаны с принцессой дез Юрсен, заботливо поддерживали приязнь, которую питал Монсеньер к этому принцу, но, обращая ее против двоих его сыновей, не допускали даже тени подозрения в неблаговидном своем поведении по отношению к старшему из них, о котором Монсеньер знал только то, что происходило у него на глазах.
Из этого долгого и любопытного описания следует, что Монсеньер не отличался ни порочностью, ни добродетелью, ни просвещенностью, ни какими-либо знаниями, был в корне не способен их приобрести, очень ленив, лишен воображения, бездеятелен, не обладал ни вкусом, ни изысканностью, ни здравым смыслом; он был создан для скуки, которую навевал и на других, и для того, чтобы служить мячиком, который катится по воле случая, кто бы ни подтолкнул его; во всем упрямый и мелочный до невозможности, с неописуемой готовностью усваивающий предубеждения, которые ему внушались, легковерный, как мы уже видели, он, словно марионетка в самых опасных [375] руках, был не способен ни вырваться из этих рук, ни заметить, что им управляют; утопая в своем жире и невежестве, он, и не питая никаких дурных умыслов, был бы очень дурным королем.
Ввиду оспы, от которой он умер, и зловония, которое очень скоро стало исходить от тела, открывать гроб было сочтено излишним и опасным. Он был облачен в саван, одни говорят – серыми сестрами 210, другие – дворцовыми полотерами, третьи – торговцами свинцом, которые доставили гроб. Сверху набросили старый гробовой покров из приходской церкви; не было никакого сопровождения, кроме тех, кто при нем оставался – а остались только Лавальер, несколько слуг да медонские капуцины, которые встали ото сна, чтобы читать над телом молитвы, – и ни драпировок, ни освещения, кроме нескольких свечей. Умер он перед самой полуночью со вторника на среду; в четверг был перевезен в Сен-Дени в королевской карете, которая была совершенно лишена траурного убранства и из которой пришлось вынуть переднее стекло, чтобы поместился гроб. Медонский капеллан и капеллан тамошней домовой церкви Монсеньера сели в карету. Другая королевская карета, также безо всяких признаков траура, ехала следом; на задних ее сидениях поместились герцог де Ла Тремойль, обер-камергер, назначенный всего год назад, и епископ Мецский, главный податель милостыни; на передних сидениях расположились Дре, оберцеремониймейстер, и аббат де Бранкас, брат маршала де Бранкаса, податель милостыни при Монсеньере и впоследствии епископ в Лизье; за ними следовали гвардейцы, ливрейные лакеи и двадцать четыре [376] королевских пажа-факелоносца. Эта весьма скромная траурная процессия выехала из Медона часов в шесть-семь вечера, проследовала через Севрский мост, пересекла Булонский лес и по Сент-Уэнской равнине прибыла в Сен-Дени, где тело незамедлительно без каких бы то ни было церемоний было похоронено в королевской усыпальнице. Так кончил дни свои принц, который прожил около пятидесяти лет, подвигая окружающих на измышление всяческих планов, а сам на краешке трона вел жизнь частную, чтоб не сказать безвестную, и не оставил после себя ничего примечательного, кроме имения в Медоне и тех усовершенствований, кои он там ввел. Охотник, не получавший радости от охоты, почти сладострастник, лишенный, однако, вкуса, завзятый игрок – когда-то ради выигрыша, а с тех пор, как пустился в строительство, только посвистывавший в уголке гостиной в Марли да барабанивший пальцами по табакерке, таращивший глаза то на тех, то на других, но почти ни на кого не смотревший, не умевший ни вести беседу, ни развлекаться, и, я сказал бы даже, ни чувствовать, ни мыслить; но все же его природное величие было таково, что он оказался центром, душой, жизнью самого удивительного, самого ужасного, самого глубоко укорененного, самого дружного, несмотря на все свои ответвления, заговора, какой только существовал со времен Пиренейского мира 211, скрепившего окончательное завершение волнений, вызванных несовершеннолетием короля. Я несколько чрезмерно распространился об этом принце, описать которого – задача почти невыполнимая, потому что дать о нем представление могут одни только мелочи. [377] Вдаваться в них было бы невыполнимой задачей. Впрочем, это достаточно необычный повод к тому, чтобы позволить себе подольше задержаться на дофине, о котором известно так мало, который никогда ничего собою не представлял, ничего не совершил и так долго и напрасно ждал короны, что жизнь его пресеклась, подобно лопнувшей тетиве, не выдержав стольких надежд, страхов и замыслов.
В рассеянных по разным местам замечаниях, касающихся Монсеньера, я, забегая вперед, дал представление о том, какое впечатление на особ королевской фамилии, двор и общество произвела утрата принца, чье достоинство целиком заключалось в его происхождении, а вес – в теле. Я никогда не понимал, чем он так покорил парижский рынок и простонародье – разве что дутой славой добряка, о коей я уже упоминал. Если г-жа де Ментенон испытала облегчение, когда умер Месье, то еще большее ощутила она после кончины Монсеньера, ибо весь его внутренний двор был ей крайне подозрителен. Г-жа де Ментенон и Монсеньер всегда держались друг от друга на изрядном расстоянии, он вел себя с ней принужденно, она платила ему сдержанностью; при этом она непрерывно и внимательно за ним наблюдала, выведывала самые его тайные мысли, вернее, те, что бывали ему внушены; это вынюхивала для нее г-жа д’Эпине, как выяснилось в дальнейшем; я уже описывал в другом месте 212 эту ее странную и оригинальную черту; быть может, она шпионила в пользу обеих сторон. Г-жа де Ментенон весьма сблизилась с герцогом Бургундским со [378] времен Лилльской кампании и в самом деле стала для герцогини Бургундской чем-то вроде доброй и ласковой матери, а та для нее – лучшей, признательнейшей и нежнейшей из дочерей; поэтому г-жа де Ментенон смотрела на возвышение герцогской четы как на обеспечение собственного величия и на оплот и убежище жизни своей и состояния в любых превратностях. Что до короля, то свет не видывал человека, который бы столь охотно проливал слезы, которого столь трудно было бы опечалить и который столь быстро начал бы вести себя так, будто ничего и не произошло. Должно быть, его весьма тронула утрата сына, к которому он всегда относился так, словно ему шесть лет, а не пятьдесят. Утомленный столь печальной ночью, он очень поздно залежался в постели. Герцогиня Бургундская приехала в Версаль и дождалась его пробуждения у г-жи де Ментенон; как только он проснулся, обе пошли его проведать, пока он еще не встал. Затем он, как обычно, поднялся с постели. Придя к себе в кабинет, король подозвал к окну герцога де Бовилье и канцлера, пролил еще слезинку-другую, а затем решил вместе с ними, что имя и ранг дофина и дофины и почести, с ними сопряженные, переходят с этой минуты к герцогу и герцогине Бургундским, коих отныне я так и буду называть. Затем он распорядился относительно тела Монсеньера в том смысле, как уже было сказано, принял шкатулку и ключи сына, кои принес ему Дюмон, уладил дела с несколькими личными слугами усопшего принца, привлек канцлера к разделу небольшого наследства между тремя принцами, своими внуками, и добрался даже до снаряжения для охоты на [379] волков, которое велел сократить до первоначального количества. Он перенес на следующее воскресенье прибытие в Марли тех, кто обыкновенно там при нем находился, и всех остальных, коих собирался выбрать из списка желающих. До воскресенья он не желал видеть в Марли никого, кроме тех, кто прибыл вместе с ним; только дофина получила разрешение его посетить, но с очень небольшой свитой, без угощения, без ночлега: надо было проветрить и окурить все, что он привез, и переодеть всех, кто с ним приехал. Одновременно он послал обер-камергера герцога Буйонского в Сен-Жермен, дабы известить короля, королеву и принцессу Английских 213 о постигшей его утрате. Он гулял в своих садах, и дофина, вернувшись, провела с ним часть вечера у г-жи де Ментенон. Там же бывала она все последующие вечера и даже участвовала в прогулках. В четверг король развлекал себя списками тех, кто будет допущен в Марли. Он приставил к дофину тех же молодых дворян, кои состояли и при Монсеньере, и разрешил сыну д’Антена занять место среди них, как было раньше. Он поручил д’Антену посетить м-ль Шуэн и заверить ее в его покровительстве, а также отвезти ей пенсион, двенадцать тысяч ливров. Она о том не просила, как не просила никого и хлопотать за нее. Дофин и дофина 214 велели передать ей самые нежные приветы, и оба почтили ее письмами. Ее скорбь оказалась куда короче и легче, чем можно было ожидать: это очень удивило всех и убедило в том, что она принимала в жизни покойного куда меньшее участие, чем полагали. Существование ее было исполнено бесчисленных тягот: она могла чуть ли не на пальцах сосчитать [380] тех, с кем виделась; экипажа у нее никогда не было: всей прислуги – пять-шесть человек; она не появлялась ни в каких публичных местах, ездила только в пять, самое большее шесть домов к самым близким знакомым, где могла быть уверена, что не встретит посторонних; при этом вечная кочевая жизнь: она ездила в Медон не только всякий раз, когда туда перебирался Монсеньер, но и на все обеды, которые он там устраивал, причем после обедов не оставалась на ночлег. Выезжала она всегда накануне, вдвоем с горничной, в первой попавшейся наемной карете, поздно вечером, чтобы добраться затемно, до того как пожалует Монсеньер, а возвращалась тоже ночью, после его отъезда. В Медоне она сначала поселилась на антресолях у Монсеньера, а затем в просторном помещении наверху, которое во время приездов в Медон короля занимала герцогиня Бургундская; но где бы она ни жила, из своих покоев она выходила только рано утром, чтобы отстоять заутреню в часовне, а летом изредко перед самой полуночью – подышать воздухом. Первое время она виделась только с несколькими особами, да и то втайне; постепенно круг этот расширился, но хотя тайна превратилась в секрет Полишинеля, по-прежнему продолжались все то же затворничество, та же скрытность, та же отторженность ото всех. К внешним неудобствам добавлялись внутренние, душевные; она неловко чувствовала себя по отношению к королевской семье, ко внутреннему двору Монсеньера, о котором столько уже было сказано, и к самому Монсеньеру, коему не чужды была ни язвительность, ни скука. Друзья ее отзывались о ней как об умной особе, лишенной [381] честолюбия и совершенно бескорыстной, не желающей ничего добиваться, ни к чему стремиться или во что-нибудь вмешиваться, женщине весьма достойного поведения и вместе с тем веселой, непринужденной, любящей хороший стол и беседу. Столько ограничений на протяжении всей жизни весьма обременительны для людей с ее характером, кои ничего для себя не собираются этим выгадать; поэтому, стоит цепи порваться, утешение наступает весьма скоро. Она была в близкой дружбе с Ла Круа, богатым парижским сборщиком податей, очень порядочным человеком, скромным для финансиста, располагающего такими возможностями. Она жила, в сущности, вместе с ним, занимая часть дома в малом Сент-Антуанском предместье; там провела она всю оставшуюся жизнь, с одним и тем же слугой, не вступая более ни в какие светские отношения. При содействии дофины ей был назначен пенсион в двадцать тысяч ливров. Герцогиня Бурбонская, г-жа де Лильбон, г-жа д’Эпине, посетители медонских антресолей, Ноайли и некоторые другие друзья ставили себе в заслугу то, что часто виделись с нею после смерти Монсеньера вплоть до ее собственной, а умерла она спустя десять-двенадцать лет 215; остаток жизни она провела очень спокойно, сохраняя крайнюю сдержанность на предмет всего, что было в прошлом. Несмотря на все, что претерпела от нее принцесса де Конти, о чем рассказывалось в своем месте 216, принцесса прилагала спустя несколько лет огромные усилия, чтобы с нею помириться и навещать ее, но м-ль Шуэн об этом никогда и слушать не желала: вот так необычайная милость и предубеждения, [382] свойственные людям всех состоянии, приносят подчас странные плоды. Управление Медоном было тогда же оставлено за Дюмоном, коему был назначен и пенсион, составлявший вместе с тем, который у него уже был, и жалованьем чуть более тридцати тысяч ливров ренты, – жалкие обломки таких блестящих и близких к осуществлению надежд. Казо ни за что ни про что получил пост обер-шталмейстера герцога Беррийского – к счастью для него, эта должность не была еще продана. Будучи порядочным человеком, Дюмон не мог терпеливо сносить холодность Монсеньера по отношению к герцогу Бургундскому и не раз отваживался на попытки их сблизить. Герцог этого не забыл: он соизволил поблагодарить его в самых любезных выражениях, которые передал ему герцог де Бовилье с присовокуплением подарка – перстня стоимостью в две тысячи пистолей, который обычно носил Монсеньер. Другой перстень, очень красивый, он подарил Ла Круа, коему еще предстояло вернуть крупные займы, которые он предоставлял Монсеньеру, чьи долги дофин пожелал взять на себя.
В тот же четверг, в день погребения Монсеньера, король без церемоний принял королеву Английскую. Она прибыла из Версаля, где навещала детей Монсеньера вместе с принцессой Английской, которую, как было условлено заранее, поручила покровительству дофины, поскольку принцесса была лишь возможной наследницей, но не наследницей престола в отличие от дофина. Она осталась в Марли в карете королевы из опасения заразы; то же опасение удержало короля Англии в Сен-Жермене. В пятницу король стрелял у себя [383] в парке. В субботу он проводил финансовый совет и на холмах Марли произвел смотр тяжелой и легкой кавалерии, а вечером работал с Вуазеном у г-жи де Ментенон. В тот же день он принял странное решение: сам еще не облачившись в траур, он постановил, что ношение траура продлится год и принцы крови, герцоги, иностранные принцы, сановники и высшие служащие королевского дома должны облачиться в траур, так же как он сам, хотя по дофине Баварской 217 он траура не носил, как и все они. Я довел рассказ об уединении короля до воскресенья; в этот день Марли, как прежде, наполнился народом; не менее любопытно будет пронаблюдать, как протекали эти же дни в Версале.
Как можно себе представить, в первую ночь там никто не спал. Дофин и дофина вместе прослушали очень раннюю заутреню; к концу ее я пришел в часовню и последовал за ними в их покои. Двор их был в эту минуту весьма немногочислен, потому что никто не ожидал от них подобного усердия. Принцесса хотела поспеть в Марли к пробуждению короля. Глаза дофина и дофины были отменно сухи, но полны заботы, и по тому, как они держались, видно было, что их занимает не столько смерть Монсеньера, сколько новое их положение. Улыбка, мелькавшая на их лицах, пока они тихо переговаривались, стоя рядом, окончательно убедила меня в этом. Поскольку они тщательнейшим образом соблюдали все приличия, это нельзя было поставить им в упрек, да оно и не могло быть по-иному, что видно из всего сказанного. Первой их заботой было теснее сблизиться с герцогом Беррийским, восстановить [384] былые доверие и приязнь между ним и дофиной и с помощью всех мыслимых любезностей заставить герцогиню Беррийскую забыть все вины перед ними и смягчить для нее неравенство, установившееся после смерти Монсеньера между его детьми. Это нисколько не было в тягость дофину и дофине при их любезности, и в тот же день, рано утром, едва они узнали, что герцог и герцогиня Беррийские проснулись, они посетили их, когда те еще были в постели, а после обеда дофина явилась к ним еще раз. Герцог Беррийский, разумеется, был потрясен привязанностью брата; при всей своей скорби он был чрезвычайно чувствителен к таким несомненным проявлениям дружбы, на которой ничуть не сказалась разница, возникшая теперь между принцами; особенно он был покорен обходительностью дофины, поскольку, обладая отменным умом и прекрасным сердцем, чувствовал, что за последнее время утратил право на подобное участие. Герцогиня Беррийская не скупилась на ужимки, слова и слезы. Если у нее действительно было сердце принцессы, если таковое вообще было, оно разрывалось от всего того, о чем не стану говорить, дабы не повторяться, и трепетало до самой глубины, принимая знаки столь безупречного великодушия. Ее неуместная пылкость, доходящая до жестокости и не сдерживаемая благочестием, порождала в ней всегда только чувство злобы и досады. Дабы подавить их, ее убаюкивали доводами, что нужно держать себя в руках главным образом для того, чтобы добиться такого блестящего брака, а там уж она будет сама себе хозяйка и вольна поступать, как ей заблагорассудится; она поняла [385] эти уговоры слишком буквально. Безраздельно повелевая герцогом Орлеанским и мужем, любившим ее со всем пылом первоначальной страсти, она легко отделалась от матери, которая была слишком благоразумна, чтобы навязывать себя тому обществу, кое было ей так хорошо известно. Мадам, герцогиня Орлеанская, никогда не играла роли ни при дворе, ни в семье, если не считать чисто внешних обязанностей; свекрови у герцогини Беррийской вовсе не было, свекор, покуда был жив, или не вмешивался, или поощрял ее; высокопоставленная придворная дама, она была весьма удручена тем, что ей приходилось исполнять эту должность, но, раз уж исполнять ее было необходимо, она делала только то, что ей заблагорассудится, не исключая даже этикета, который наотрез отказывалась тщательно соблюдать. Поэтому обязанность эта пала целиком на герцогиню Бургундскую, благо она была в дружбе с герцогиней Орлеанской и близка к г-же де Ментенон. В ее годы ей было лестно сделаться как бы наставницей другой особы, и она надеялась превратить герцогиню Беррийскую в свою куклу, тем более что сама же вознесла ее на такую высоту. Но вскоре она обнаружила, что обманулась в расчетах. Многие подробности этого, в свое время любопытные, теряют смысл за давностью лет и только придали бы моему повествованию легковесность. Довольно будет сказать, что одна дама, при всей своей мягкости и доброте, была сама еще слишком ребячлива, чтобы опекать других, а другая, далеко не дитя, не стерпела бы, чтобы ее водили на помочах, пускай самых легких и необременительных. Досада от того, что [386] она оказалась при дворе другой особы, нетерпеливая жажда почестей, служба, расписанная по часам, бремя обязанностей, тяготы их, а главное, тяготы благодарности плохо сочетались с воспоминаниями о полной свободе в пору воспитания, с беспорядочными вкусами герцогини, с капризным ее нравом, который уже был описан, да к тому же испорчен пагубным чтением. Мысль о том, что ей нечего терять, а также стремление нанести ущерб герцогу и герцогине Бургундским, переметнувшись на сторону медонцев, погубили ее окончательно и рассорили двух золовок до того, что они друг друга терпеть не могли из-за выходок, которые позволяла себе герцогиня Беррийская, и злых ее замечаний. Поэтому обе словно вырвались на свободу, когда оба дома разделились и отпала необходимость обедать вместе, а слуги короля почувствовали большое облегчение от того, что не придется больше прислуживать новобрачной. Один случай из тысячи даст об этом представление. Однажды утром ей прислуживал новый привратник королевской опочивальни, а к концу одевания пришла герцогиня Орлеанская, чтобы что-то поправить в ее туалете. Привратник, служивший недавно, растерялся и распахнул обе створки дверей. Герцогиня Беррийская побагровела и затряслась от ярости; она приняла свою матушку весьма неприветливо. Когда та вышла, она призвала г-жу де Сен-Симон, спросила, обратила ли та внимание на непочтительность привратника, и велела ей немедленно ему отказать. Г-жа де Сен-Симон признала его вину, заверила, что распорядится, чтобы подобная оплошность не повторялась и обе створки двери [387] отворялись только для детей короля, как полагалось по этикету, тем более что никто другой не притязал на эту честь, да и не имел на нее права, но отказывать королевскому привратнику, отнюдь не принадлежащему к числу слуг герцогини, а приставленному к ней только в виде одолжения, отказывать вдобавок за то, что он оказал чрезмерный почет ее матери, да еще один-единственный раз, – это слишком; в данном случае она сочла бы достаточным сделать ему внушение, что и готова исполнить. Герцогиня Беррийская стояла на своем, плакала, злилась; г-жа де Сен-Симон дала ей выговориться, слегка побранила привратника и объяснила ему правила этикета.
Когда дома были устроены, двор, для которого герцогиня Бургундская являлась источником игр, смеха, отличий, надежд, и не подумал разделяться, и герцогиня Беррийская, от коей ничего этого ждать было нельзя, осталась в одиночестве и до того разгневалась на герцогиню Бургундскую, что перетянула на свою сторону герцога Беррийского и поссорила его с нею. По признанию герцогини Бургундской, для нее в жизни не было ничего огорчительнее, чем это отдаление и беспричинная, бессмысленная обида со стороны принца, с которым она всегда жила в самом дружеском, самом полном согласии. До короля и г-жи де Ментенон дошли некоторые случаи, когда герцогиня Беррийская, которой герцогиня Бургундская вплоть до последней ссоры кротко предоставляла делать то, что ей будет угодно, прилюдно и явно попадала впросак; эти случаи открыли им глаза. Герцогиня Беррийская, оскорбленная тем, что так жестоко обманулась, не [388] сумела смолчать, и герцогиня Бургундская, выведенная из себя тем, что из-за ее коварства поссорилась с герцогом Беррийским после всего, что вытерпела от нее раньше, нарушила наконец молчание, которое хранила до сих пор. Дело шло к скандалу; но король, который хотел спокойно жить в своей семье, окруженный всеобщей любовью, понадеялся, что герцогиню Беррийскую исправит страх, и пожелал ограничиться тем, чтобы дать ей понять: ему все известно, но на сей раз он не хочет давать делу ход. Такая мягкость убедила герцогиню Беррийскую, что ей либо ничего не смеют навязывать, либо не знают, как к ней подступиться; она не унялась, а взялась за прежнее с еще большей развязностью и дошла до того, что горючее, которое она сама приготовила, внезапно вспыхнуло и произвело в Марли огромный взрыв. Я в то время как раз уехал в Ла-Ферте. Г-жа де Сен-Симон, предупрежденная о грозе, готовой разразиться, побоялась, что будет в нее вовлечена, поскольку до сих пор хранила молчание. Монсеньер был тогда полон жизни и здоровья. Она обратилась к герцогине Бургундской и по ее просьбе имела беседу с г-жой де Ментенон; из этой беседы она с удивлением узнала, что той почти все было известно; ушла она весьма довольная. Затем она сочла, что обязана сказать два слова герцогине Беррийской. Принцесса была в ярости, тем более что не видела для себя никакого выхода, и злилась на всех и вся; думая, что г-жа де Сен-Симон тоже замешана в интригу, она хотела ответить ей весьма холодно. Я нарочно говорю «хотела», ибо г-жа де Сен-Симон не дала ей на это [389] времени: она перебила принцессу, первым делом заверила ее, что она здесь ни при чем, ни во что не вмешивалась, что даже узнала обо всем от других, но, будучи сама в затруднении, ибо всегда хранила молчание, она поговорила с герцогиней Бургундской и г-жой де Ментенон; затем прибавила, что для нее, быть может, не секрет и то, в какое положение герцогиня Беррийская поставила себя по отношению к герцогине Бургундской, и что это совсем не подобает ни происхождению нашему, ни достоинству, ни положению, ни дружеским связям; что хорошо было бы, чтобы герцогиня уяснила это себе раз и навсегда; что хочет она вовсе немного и готова удалиться от герцогини с тем большим удовлетворением, что входила к ней скрепя сердце, поскольку получала уже столько отказов, в чем может сослаться на таких свидетелей, как герцогиня Бургундская и герцог и герцогиня Орлеанские. Еще она сказала герцогине Беррийской, поскольку это было чистой правдой, что, коль скоро та ведет себя совсем не так, как она надеялась, что хочет воспользоваться этой подготовленной без ее участия вспышкой, чтобы попытаться отойти в сторону; что герцогиня Бургундская и г-жа де Ментенон заверили ее, что и не думали об этом, и, поскольку все произошло лишь накануне, они еще достаточно хорошо все помнили и она могла у них узнать, что же случилось на самом деле. Тут неожиданно появился герцог Орлеанский и по мере сил умиротворил обеих дам. Герцогиня Беррийская не прерывала г-жу де Сен-Симон, но изнывала от досады, что принуждена терпеть столь суровое назидание, и гордость ее невыносимо страдала от всего, что она слышала. Тем не [390] менее она с преувеличенной искренностью ответила, что готова остаться при убеждении, что г-жа де Сен-Симон в самом деле ни в чем не замешана, раз она так говорит. На том г-жа де Сен-Симон и оставила ее в обществе герцога Орлеанского; раздосадованная моим отсутствием, она порывалась удалиться, несмотря ни на кого и ни на что, сколь бы лестным для нее и достойным образом ее ни удерживали. Поговорила она и с Мадам, с которой у нее всегда были прекрасные отношения, и с герцогиней Орлеанской, с которой виделась постоянно; затем она стала ждать, чем кончится гроза. Гром грянул в понедельник. Перед обедом король вытребовал герцогиню Беррийскую к себе в кабинет. И началась долгая песня, одна из тех, кои никому не захочется заводить сначала. После обеда герцогине пришлось идти к г-же де Ментенон, а та говорила хоть и не так громко, но так же сурово. Легко вообразить себе, что теперь думала герцогиня Беррийская о герцогине Бургундской, которую про себя обвинила во всем, что произошло. Она не замедлила убедиться, что г-жа де Сен-Симон была совершенно ни при чем, и поговорила с ней, дав понять, что готова и способна засвидетельствовать это во избежание малейшего подозрения. Эта вспышка получила огласку, которая повергла герцогиню в еще большее отчаяние. Мало-помалу она оказалась в полном одиночестве: почти все, не таясь, высказывали ей свое неодобрение. Несколько раз она пыталась отвоевать часть потерянной территории; но отвращение, с коим она это делала, придавало ее усилиям столь недостойный вид и [391] встречены они были с такой холодностью, что лишь отдалили всех от нее еще более.
Так обстояли дела с герцогиней Беррийской, когда умер Монсеньер, и таковы были причины безудержного отчаяния, в которое повергла ее эта утрата. Вне себя от горя, она имела, скажем трезво, неосторожность признаться г-же де Сен-Симон в тех замыслах, кои питала и старалась осуществить, как я уже объяснял, посредством ужасного заговора, возглавляемого Монсеньером. Удивленная столь необычайными планами, г-жа де Сен-Симон попыталась растолковать ей, сколь они были беспочвенны, чтоб не сказать – нелепы, отвратительны и безумны, и склонить герцогиню к тому, чтобы она воспользовалась печальным оборотом дел и сблизилась со своей доброй, веселой, уживчивой невесткой, которая выдала ее замуж и, невзирая на все, что случилось потом, была так отзывчива, что вернулась бы к ней, будь она только уверена, что ее должным образом встретят; более того, именно ей, герцогине Беррийской, следовало сделать первый шаг, ибо она ожесточила сердце той, которая также чувствовала себя отчасти виноватой перед ней и также хотела жить в добром согласии и ничего не опасаясь; эта необходимость возмутила строптивую душу герцогини Беррийской, питавшей крайнее отвращение к покорству, даже напускному. Она привыкла, что они с герцогиней Бургундской одного ранга, и титул дофины, породивший меж ними такое неравенство, преисполнял ее отчаянием и, мягко говоря, отчуждением. Неспособная оглянуться назад и осознать, откуда она вознеслась к той высоте, на коей теперь пребывала, [392] а также понять, что случившееся рано или поздно все равно бы случилось, а уж тем более, что превосходство дофины, приводившее ее в отчаяние, является для той лишь ступенью к трону, на который она взойдет королевой, при которой герцогине Беррийской не выпадет даже честь быть первой подданной, она не в силах была примириться с новым своим положением. Излив поток жалоб, слез и пустых мечтаний, под давлением бесчисленных и бесспорных доводов, а еще более понуждаемая необходимостью, которую невольно сознавала во всей ее полноте, она пообещала г-же де Сен-Симон, что завтра же, в четверг, пойдет к новой дофине, испросит аудиенцию в ее кабинете и приложит все усилия, чтобы помириться с нею. Четверг был тот самый день, когда тело Монсеньера перевезли в Сен-Дени, а вместе с ним и все добрые намерения герцогини Беррийской перенеслись туда же. Она выполнила обещание и справилась со своей задачей превосходно. Ее любезная невестка сильно облегчила ей задачу и первая вступила в беседу. Судя по тому, как каждая из них передавала этот разговор, происходивший с глазу на глаз, дофина разговаривала так, словно это она оскорбила герцогиню Беррийскую, словно это она, дофина, была всем ей обязана и во всем от нее зависела, а герцогиня Беррийская тоже превзошла самое себя. Беседа их продлилась более часа. Обе вышли из кабинета с непринужденным видом, свидетельствовавшим о том, что они остались довольны друг другом; все честные люди были этому рады, а те, кто только и мечтает о раздорах и беспорядке, приуныли. Герцог и герцогиня Орлеанские необычайно обрадовались [393] примирению, а герцог Беррийский был до того доволен, что даже скорбь его заметно смягчилась. Он нежно любил дофина, еще более любил дофину, и ему было смертельно тяжело вести себя с ними так, как требовала герцогиня Беррийская; он всем сердцем приветствовал перемену, а когда в самый день примирения дофина посетила герцога и герцогиню после обеда, она уединилась с герцогом Беррийским, и оба они всплакнули от умиления. То, что сказала утром его жена, он подтвердил со всем так ему свойственным благородством; но со стороны герцогини Беррийской вскоре обнаружился новый камень преткновения, и случилось это, когда нужно было идти прислуживать их высочествам дофину и дофине. Ожидалось, что долг будет исполнен без промедления. Столь быстрое примирение, столь щедрые и частые визиты старшего к младшему даже требовали от герцога и герцогини Беррийских такого усердия. Тем не менее, когда г-жа де Сен-Симон попробовала в тот же четверг, как только дофина вышла от них, намекнуть им, что следует завтра явиться подавать сорочку, ему – к дофину, ей – к дофине, герцогиня Беррийская в ярости вскочила и, заявив, что брат не оказывает подобные услуги брату и что пример Месье, покойного дяди Монсеньера, для них не годится, принялась с жаром осуждать этот обычай, называя его лакейством. Герцог Беррийский, знавший, что это входит в их обязанности, и сердечно преданный дофину и дофине, сделал все, что мог, чтобы урезонить ее доводами и ласкою. Она рассердилась, набросилась на него, объявила, что отнеслась бы к нему с крайним презрением, если бы он подчинился столь [394] унизительному обычаю, и пошли тут слезы, рыдания, громкие вопли, так что герцог Беррийский, собиравшийся на другой день явиться к утреннему выходу дофина, не отважился на это из опасения поссориться с женой. Шум спора привлек всеобщее любопытство, и то, что произошло, вскоре обнаружилось, ибо герцогиня Беррийская, переполненная злостью, сама обо всем рассказала. Дамы ее высочества дофины сразу же так взвились, словно им самим было нанесено бесчестье, и дело получило огласку; герцог Орлеанский бросился на помощь герцогу Беррийскому, который под этим неудержимым натиском почти не смел слова сказать. Оба не подвергали сомнению ни долга, ни правила; оба, всей душой стремясь исправить положение, сознавали опасность нового промаха, понимали, на какой позор обрекает себя герцогиня в случае, если получит от короля приказ и новый выговор, и какое впечатление произведет и в узком кругу, и в публике столь неуместное упрямство в столь неподходящих обстоятельствах. Вся пятница ушла на то, чтобы переубедить герцогиню. Наконец боязнь приказа, нового долгого внушения и позора возымела действие, и она позволила герцогу Беррийскому объявить, что они будут подавать сорочку и прислуживать, но с условием, чтобы им дали время решиться на исполнение этой обязанности. Она хотела, чтобы герцог Беррийский потребовал отсрочки для них обоих, но герцог так жаждал выпутаться из этого положения, что пожелал прислуживать его высочеству дофину в субботу утром. Дофин и дофина не проронили ни слова на эту тему; но дофин, дабы оказать честь брату, [395] отклонил его услуги до того, как герцог и герцогиня Беррийские повидаются с королем. Они повидались с ним в ближайшее воскресенье, а на другой день, в понедельник, герцог Беррийский нарочно явился к вечернему туалету дофина и подавал ему сорочку, а тот, принимая ее, нежно обнял брата. Герцогине Беррийской понадобилось еще несколько дней, чтобы решиться. В конце концов неотвратимый миг настал: она явилась к туалету дофины, подала ей сорочку, а когда туалет был завершен – поднос с регалиями, требуемыми церемониалом. Дофина, державшая себя так, словно она понятия не имела о том, что произошло, и не обратила никакого внимания на столь неуместную отсрочку, приняла услуги невестки со всею мыслимой любезностью и самым непринужденным дружелюбием. Непритворное желание упрочить союз с невесткой позволило дофине великодушно простить этот новый каприз, как будто не положение герцогини, а ее собственное висело на волоске.
Я уже упоминал, что дофина ежедневно навещала короля в Марли. Там она получила от г-жи де Ментенон замечание, несомненно достойное удивления, тем более что произошло это во время второго ее визита, то есть на другой день после кончины Монсеньера, когда она посетила короля сразу после пробуждения, а вечером навестила его еще раз у г-жи де Ментенон. Замечание сводилось к тому, что она наряжена с недостаточным тщанием, ибо небрежность ее туалета не понравилась королю. Принцессе и в голову тогда не пришло думать о своем наряде, а если бы даже мелькнула у нее такая мысль, то она сочла бы, и вполне [396] справедливо, что это было бы грубым нарушением приличий, тем более для нее непростительным, что вследствие случившегося она получала слишком много преимуществ и поэтому особенно должна была держаться начеку. Итак, на другой день она больше позаботилась о своем туалете; но и этого оказалось недостаточно, и вот в следующий раз она украдкой принесла свои драгоценности к г-же де Ментенон и там их надела, а перед тем, как вернуться в Версаль, снова сняла, чтобы не оскорблять вкус короля, но в то же время и не оскорблять чувств всего народа, который трудно было бы убедить, что такое несвоевременное щегольство продиктовано не самодовольством. Графиня де Майи, обнаружившая эту выдумку дофины – носить с собой драгоценности, надевая их и снимая у г-жи де Ментенон, и г-жа де Ногаре, обе питавшие любовь к Монсеньеру, рассказали мне об этом; их это уязвило. Эта подробность, равно как и обычные занятия и увеселения, сразу же, как мы видели, занявшие прежнее место в жизни короля, который ничуть их не стеснялся, позволяет заключить, что, как ни велика была его скорбь, она оказалась одним из тех чувств, самое неистовство коих предвещает их быстротечность. Почти сразу же разгорелся смехотворный спор о гардеробе нового дофина, хранителем коего пожелал стать г-н де Ларошфуко, занимавший уже должность королевского гардеробмейстера. Он, хоть был стар и слеп, еще любил блюсти и сохранять одеяния и ссылаться на то, что этот пост при новом дофине требует только того, чем он занимался и что с легкостью исполнял при жизни Монсеньера. Он, несомненно, забыл, что [397] вмешивался в дела, связанные с гардеробом покойного принца, только единожды, после смерти герцога де Монтозье, когда Монсеньера утешала в потере его дочь, герцогиня д’Юзес, на которую король явно слишком разгневался по такому поводу, как одеяние Монсеньера: король тогда затеял изгнать заграничные сукна и способствовать успехам французской мануфактуры, выпускавшей сплошь сукна в полоску. Я сам, помню, носил их, как все, и это было весьма безобразно. Полоски же на одеянии Монсеньера выглядели не так, как у других, а у короля был острый глаз; он учинил проверку, обнаружил, что сукно заграничное и только подделано под наше, и виновная в этом г-жа д’Юзес была изобличена. Герцог де Бовилье сослался на свой пост, на то, что был назначен обер-камергером и гардеробмейстером принца, коего был воспитателем, и на последний пример с герцогом де Монтозье; ничего больше не потребовалось, и герцог де Ларошфуко был посрамлен. С первых же дней своего уединения король дал понять герцогу де Бовилье, каждый день ездившему в Марли, что ему не хотелось бы, чтобы новый дофин посещал Медон. Этого было достаточно, и принц объявил, что не станет отлучаться из того места, где будет находиться король; и в самом деле, более он не ездил в Медон даже просто на прогулку. Король пожелал назначить ему пятьдесят тысяч ливров в месяц; столько получал Монсеньер; дофин поблагодарил его; он располагал только шестью тысячами ливров в месяц, но удовольствовался тем, чтобы ему удвоили эту сумму, а от большего отказался. На прибавке настоял канцлер, который был также и генеральным [398] контролером. Такое бескорыстие всем пришлось по душе. Дофин не желал, чтобы что-нибудь делалось лично для него, и добился, чтобы все оставалось, как при Монсеньере. Такие предвестия мудрого и умеренного царствования внушали большие надежды.
В другом месте 218 я уже набросал весьма современное и хитроумное введение в искусство принцев крови именоваться «Монсеньерами»; так называли их и главные их слуги; наряду со всеми прочими почестями, рангами и отличиями это вскоре стало их общей чертой с побочными детьми. Ничто так не возмущало герцога Бургундского, который до сих пор именовался всегда не иначе как "Месье", а "Монсеньером" его называли только из нелепой прихоти обращаться так к ним всем. И вот, едва он стал дофином, как поручил ее высочеству дофине переговорить на этот счет с королем, а затем, прежде чем ехать в Марли, объявил, что не желает, чтобы его называли "Монсеньером", как его отца, а только "его высочеством дофином", а когда будут обращаться прямо к нему, то чтобы говорили просто "ваше высочество". Он даже обращал на это особое внимание и поправлял тех, кто на первых порах к этому не привык. Это несколько смутило принцев крови; но под защитой герцога Беррийского и герцога Орлеанского они сохранили титул "Монсеньер", которого бы дофин их лишил, если бы стал королем.
Затворничество короля в Марли кончилось в воскресенье 18 апреля. Места, целых четыре дня столь пустынные, вновь наполнились членами королевской фамилии и теми, кто был избран по [399] списку желающих. Оба сына короля с женами прибыли туда вместе, прослушав в Версале вечерню. Все вчетвером они вошли к г-же де Ментенон; король был там и обнял их. Свидание длилось всего один миг; принцы пошли в сады подышать воздухом, король вместе с дамами сел ужинать, и возобновилась обычная жизнь, за исключением только игры. Двор в тот же день облачился в траур, который велено было носить год, как носят по отцу. Мало-помалу за последние десять-двенадцать лет различия в рангах при ношении траура сгладились. Когда-то, помню, они строго соблюдались, теперь же все свелось к траурным драпировкам, которые на сей раз были оговорены этикетом. Многие младшие служители королевского дома, такие, как егермейстер, присвоили себе не полагавшиеся им отличия, поскольку любили вносить путаницу, чтобы не разниться от других, и им это позволили. Граф де Шатийон воспользовался этим, чтобы выгадать себе такое отличие, о коем его отцы и не думали. Тесть его Вуазен расписал королю величие дома Шатийонов, упомянул про герцогство Бретань, на которое этот дом притязал и которым несколько лет обладал, про двенадцать или тринадцать браков его представителей с отпрысками королевского дома и даже с сыновьями и дочерьми королей Франции, про почетнейшие поручения короны, кои он исполнял, и сказочные ленные владения, коими обладал; но он поостерегся добавить, что от всего этого великолепия ничего или почти ничего не перепало его зятю, чья мать и бабка с отцовской стороны происходили из самых низов, что все знаменитые ветви Шатийонов давно уже угасли, а та, [400] к коей принадлежал его зять, отнюдь не была причастна к величию других ветвей, и хотя от ветви Дре произошли две девицы 219, из которых вторая даже была дочерью главы ветви Бю 220 и лишь по несправедливости тех времен не находилась в равном положении с другими особами королевской крови, но сие было еще до отделения этой ветви; то же самое касается должностей королевского дворецкого и главного хранителя вод и лесов. Тем более поостерегся он упоминать сьера де Буа-Рог, деда по отцовской линии своего зятя; тот прислуживал при столе у Месье Гастона вместе с дю Риво, который потом служил в швейцарской гвардии принца и благодаря влиянию, каковое имела на Гастона м-ль де Сожон, получил чин капитана по случаю замужества его племянницы, тогда как Буа-Рог так и остался прислуживать за столом. Вуазен, несомненно, не рассказал о споре по поводу законности или незаконности его рождения, о котором я не раз слышал от герцога Орлеанского; не сказал, что род Шатийонов давно уже угас. Вуазен был министром и королевским любимцем; у г-жи де Ментенон он тоже был в большой милости; разговор его с королем происходил при одной только г-же де Ментенон: он просил, чтобы зятю его дозволено было носить такой траур, будто он имеет честь принадлежать к королевскому дому, хотя он не имел к нему ни малейшего отношения; но возразить было некому, и дозволение было получено. Эта новость побудила Лавальера и принцессу де Конти просить за дом Бово, связями с коим они имели более чем достаточно причин гордиться. Бабка г-жи де Лавальер 221, мать [401] принцессы де Конти и сестра отца Лавальера 222, была урожденная Бово. По весьма странному совпадению родственница короля по восходящей линии с отцовской стороны в шестом колене была тоже Бово 223, и на одну восьмую он был в родстве со всеми Бово. Родство было весьма дальнее, но все же родство, так что этот случай не шел ни в какое сравнение с г-ном де Шатийоном, который никогда не мог притязать ни на что подобное, а все-таки ношение траура было ему дозволено. Основываясь на этом примере и на прабабке в шестом колене, принцесса де Конти добилась для дома Бово разрешения носить траур, хотя прежде члены этого дома, равно как Шатийоны, о том и помыслить не смели.
Дата добавления: 2015-07-12; просмотров: 81 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Комментарии | | | Большие перемены при дворе после смерти Монсеньера |