Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Александр Блок литературный силуэт

Читайте также:
  1. А) Работы историков — современников Александра
  2. А. А. Александров
  3. Алан Александр Милн. Баллада о королевском бутерброде
  4. Александр Белов (Митрофанов). Фото автора.
  5. Александр БЛОК
  6. Александр Блок

 

 

(к трехлетию со дня смерти)

 

Этот критический этюд, этот посильный дар безвременно погибшему поэту назван мною литературным силуэтом, потому что художественное наследство Блока не успело отстояться в буре тех трех лет, что прогремели со дня его смерти, и не может быть влито в рамки четкого, всем понятного портрета. Восторженно встреченный одними и частью непонятый, частью злорадно осмеянный, Блок ушел с нашей душной и вздорной земли, бросив тревожную тень на полотно русского искусства, силуэтом волнующим прошелестев вдали.

Если в оценке событий чисто исторических правилен принцип своего рода «невмешательства» современников в дела своей эпохи, если верно, что даже самый объективный современник, рассматривая то или иное явление мелькающей перед ним жизни, невольно кладет на него печать своих личных симпатий, предубежденности, тенденциозного, а очень часто и явно пристрастного освещения фактов, то не применим ли этот принцип в еще большей мере к творчеству писателя, с которым нас связывают воистину «испепеляющие годы» сурового, кровавого смерча, расколовшего нас на бесчисленные группы озлобленных, непримиримых, друг друга не понимающих людей?

Вонзая в мертвое тело Блока и в его неумирающую душу клинки скороспелых суждений, с искусством ничего общего не имеющих, не рискуем ли мы или бездоказательно причислить поэта к лику святых, или так же огульно предать его анафеме?

Пройдут годы слепоты, озверения, кровавого бешенства. Когда‑нибудь станем, быть может, мудрыми и спокойными, научимся любить только прекрасное, отметая гной и злобу. Оглянемся на пройденный путь – и средь других лиц, ушедших в невозвратность, увидим и лицо Александра Блока, беспристрастным временем очищенное от клеветы, легенд, непонимания.

А пока с глубокой скорбью обнажим голову перед ранней могилой поэта. Но уже теперь, даже для нас, для ошибающихся современников, несомненно одно: Блок унес с собой талант исключительного напряжения, красоты исключительной нежности.

Поклонимся же отсюда, издалека, его праху и скажем волшебному чародею слова его же словами:

 

Ты в поля отошел без возврата.

Да святится имя твое…

 

Там, где все заполняющими тенями прошли Пушкин, Лермонтов, Майков и Фет, – славнейшие из славных, – казалось, нет места новому имени. Казалось, что все разнообразие тем и образов, вся музыка слова уже отражены в чеканных стихах и каждому, входящему в терем русской поэзии, суждено повторить сказанное другими, суждено только омолаживать старые, известные всем песни. Так казалось. Но в золотой терем постучался Блок, и новым волнующим светом вспыхнули его высокие стеньг, и в море этого света молодой дерзкий голос запел так необычно и так самобытно, что раздвинулись чудесные тени четырех, и поняли мы, что не все еще песни спеты, что много‑много есть в жизни прекрасного, тайного, не замеченного нашими великанами слова.

Символист, любимый и любящий ученик Владимира Соловьева, первое время несомненно находившийся под сильным влиянием Фета и отчасти Тютчева, прошедший сквозь философскую истеричность Брюсова и никем еще не превзойденную музыкальность Бальмонта – основателей символизма, – Блок очень скоро стал самим собой, освободившись от вольных и невольных наслоений. Даже самые ранние его стихи, при очевидности заимствования основных тем, поражают оригинальностью разработки, новизной ритма, своеобразностью рифм. Еще более нов и своеобразен самый подход к поэзии, ее мистическое определение, та сокровенная сущность, которую поэт так полно выявил в известном стихотворении «К Музе».

Бесчисленное число раз бесчисленные служители Парнаса на бесчисленных языках воспевали Музу, богиню поэзии. И каждый раз перед глазами читателя вставал светлый, благотворный, радостный образ призрачной женщины с лирой в руках, образ, пронесенный в неприкосновенности сквозь все века и народы до нашего времени.

Муза Блока нерадостна, несветла и неблаготворна, привычный образ богини под его нервной кистью приобретает неожиданно страшный оттенок, становится насмешливым, хмельным и безумным, мучит своей проклятой красотой. Особенно ярко отразилось это проклятье в потрясающем стихотворении «К Музе», служащим первым звеном, отправной точкой к изучению Блока. Как характерны для всего творчества Блока эти строки:

 

Зла, добра ли? – Ты вся – не отсюда.

Мудрено про тебя говорят:

Для иных ты и Муза, и чудо.

Для меня ты – мученье и ад.

 

Но если Муза – «мученье и ад», если жалеет он, что «в час, когда уже не было сил» не погиб он, во имя чего же так странно‑преданно служит он той, чьи ласки страшны и полынны?

 

Я искал голубую дорогу,

И кричал, оглушенный людьми,

Подходя к золотому порогу,

Затихал пред твоими дверьми.

 

Проходила Ты в дальние залы,

Величава, тиха и строга.

Я носил за Тобой покрывала,

Я смотрел на Твои жемчуга, –

 

говорит Блок в стихах «О Прекрасной Даме». Бесконечная жажда мечты – в облике Прекрасной Дамы, Незнакомки, Вечной Жены или Мадонны – неусыпная жажда мечты ведет его по земным и неземным дорогам в постоянном предчувствии встречи с той, кто «держит море и сушу неподвижно тонкой рукой». Блок только иногда, в минуты усталости от слишком палящего солнца любви своей к «Несуществующей Царевне», теряет веру в ее приход или боится, что он пройдет мимо Царевны, не узнав ее, что:

 

…Изменишь облик Ты

И дерзкое возбудишь подозренье,

 

Сменив в конце привычные черты.

Но:

 

Мне страшно с Тобою встречаться,

Страшнее Тебя не встречать…

 

И, забывая горечь встреч и возможность ошибок, поэт снова и снова ищет в пустынных кварталах, на занесенных снегом площадях, в ковыльном поле, в седых кудрях туч и средь осенних алтарей Господних звезд свою Прекрасную Даму. И чем безумней эти исканья, чем слышнее шаги смерти, небытия, последнего предела, тем острее впивается взор поэта в марево далей, потому что:

 

Чем ближе веянье конца,

Тем лучезарнее, тем зримей

Сияние Ее лица.

 

Язык этих стихов, этих долгих молений о чуде, теплится необыкновенной нежностью, слегка тоскливой и всегда покорной, обреченной. Обреченность – придорожная келья, куда часто уходит Блок от земных непогод. Бывают дни, когда только в мысли о бесполезности борьбы, о ненужности надежд – чудится какой‑то желанный, пусть и обманный, отдых. Призраком такого отдыха, дымкой такой примиренности, окутано творчество Блока. Он знает, что из тех, кто забыл радость свою и ушел в чужое море, – никто не вернется назад, что:

 

Весны дитя. Ты будешь ждать, –

Весна обманет.

Ты будешь солнце в небе звать –

Солнце не встанет.

И крик, когда начнешь кричать,

Как камень, канет.

 

Блок знает, что все равно:

 

Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века –

Все будет так. Исхода нет.

 

Умрешь – начнешь опять сначала,

И повторится все, как встарь:

Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь.

 

Мир окутан непроницаемым злом, пустотой, скукой. Только молитвы к ней, к Прекрасной Даме, на время, на миг развеивают эту гнетущую пелену земной юдоли. Но все чаще приближения ее, шорох ее платья, голубая весна улыбки заглушаются черным стоном земли, пустой и мертвой. Сын нашего гиблого века, Блок, даже в минуты гордых взлетов в лучезарность, чертит крылом, полунадломленным, усталым крылом, по скалам слишком темной яви. Опьяненный звездными глазами Непостижимой Царевны, поэт все же, пусть вскользь, пусть мимолетно, видит огромную тропу боли, прорезывающую насквозь всю землю, кладущую резкий отпечаток в душах тех, кто идет по ней.

И не этим ли отсветом горя рождено одно из замечательных наших стихотворений Блока, стихотворение, горьким пророчеством звучащее и в наши дни? Не можем ли мы повторить его вместе с поэтом:

 

Рожденные в года глухие

Пути не помнят своего.

Мы – дети страшных лет России –

Забыть не в силах ничего.

 

Испепеляющие годы!

Безумья ль в вас, надежды ль весть?

От дней войны до дней свободы –

Кровавый отсвет в лицах есть.

 

Есть немота – то гул набата

Заставил заградить уста.

В сердцах, восторженных когда‑то,

Есть роковая пустота.

 

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье, –

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят царствие Твое!

 

Испепеляющие годы, весть безумья, принятая за весть надежды, привела Блока к «Двенадцати», поэме русского бунта.

Еще кипят споры вокруг этого загадочного Апокалипсиса, еще не разрешен вопрос:

– Что есть «Двенадцать»? – новый лавровый венок в славе Блока или конечный эшафот, обезглавивший его как поэта?

Сейчас же, по обнародовании поэмы, она стала евангелием революции. Те, кого она якобы воспевала, немедленно выдали автору аттестат на звание пролетарского певца; из противоположного лагеря на Блока посыпался град упреков, издевательств, брани. Безумного инока неведомого Бога, светящегося менестреля призрачной Королевы назвали красным поэтом.

А Блок не белый и не красный. Он, по образному выражению Зинаиды Гиппиус, – «потерянное дитя», застуженное метелями жизни. Блок пел о скучных радостях земных и отравляющих горестях, пока пелось, пока горело небо над головой голубым огнем, пока верилось в конечную победу мечты, пока возможен был приход Незнакомки, Мадонны. Когда небо упало лавой раскаленных углей, когда мечта, дух человеческий, все, чем он жил, чем живут все, «взыскующие иного града», было приговорено к расстрелу, когда побежали по миру всепобеждающие вихри крови, – Блок, не принимая этого пожара, хотел понять его, уловить ослепленным взором, хотел, не благословляя, высечь отражение его на камне искусства. И пал, раздавленный смерчем.

Внимательно вчитываясь в «Двенадцать», вы поймете, что в них нет особенной идейной основы, стержня, вокруг которого обычно вертятся образы, если литературному произведению хотят придать определенную политическую окраску. Да в таком стержне нет и надобности. «Двенадцать» – не пролог революции и не эпилог ее, не заповедь бунта и не анафема ему, а резкая до крика картина той безумной поры, когда – «пулей палили в Святую Русь».

Мне уже приходилось указывать на то, что очень скоро после красных аплодисментов раздалась красная ругань, к нашему стыду часто соединявшаяся с белой. Поэма показалась слишком мрачной, слишком резко вырисовывающей все черные стороны той тьмы, что и поныне царствует в нашей стране. Царям этой тьмы показалось слишком подозрительным, слишком белым, что поэму венчает – «Иисус Христос в белом венчике из роз». Над свежей могилой Блока присяжные одопевцы мирового пролетариата – Маяковский, Шершеневич, Вас. Каменский, Мариенгоф, Есенин, Крученых и прочие – облили тело поэта такой площадной руганью за «контрреволюцию», что пришлось силой прекратить это кощунство.

Блока нет. И от горечи этой мысли спасает другая: Блок есть. Блок живет в неповторимо‑прекрасных песнях, в тонких, как сама нежность, стихах, в цветном кружеве небывалых образов.

Мы уйдем. Все в мире уходит, давая место другим. Уроним ли мы в земную ночь светящийся след, четкую память по себе – мы не знаем. А Блок оставил такой немеркнущий свет в море русского стиха, что в лучах его жалкой кажется земная суета, случайными ее муки.

Мы уйдем, придут другие. И они, грядущие за нами, так же любовно будут склоняться над блоковским наследством и говорить ему, три года тому назад отгоревшему навсегда:

 

Ты в поля отошел без возврата,

Да святится Имя Твое…

 

 

(Новые русские вести. 1924. 21 июня. № 201)

 

 

Брюсов

 

Умер Валерий Брюсов. Оборвалась еще одна крупная жизнь, ставшая нам далекой духовно задолго до своего физического конца. Валерий Яковлевич Брюсов происходил из купеческой семьи. Родился он в 1873 году в Москве, там же окончил филологический факультет Московского университета. Начав писать очень рано, быстро выдвинулся как талантливый поэт, романист, критик. Целое поколение русских поэтов училось по таким книгам Брюсова, как «Пути и Перепутья», «Венок», «Стихи о современности».

Основоположник русского декаданса, впервые прививший на русскую почву Бодлера, Брюсов встретил почти одновременно и похвалу читателей, и жестокую отповедь критики. Было время, когда «брюсовщина» стояла немного выше «северянинщины». Одинаково жестко осмеивались и безвкусные «поэзы» неистового Игоря, и холодные, усыпляющие стихи того, о ком Северянин не без скромности сказал:

 

И только ты, Валерий Брюсов,

Как некий равный государь…

 

Отличавшийся поразительным трудолюбием, начитанностью и знаниями, Брюсов весь свой умственный багаж вложил в свои тщательно отшлифованные строки. К нему меньше всего подходит титул «поэта Божьей милостью». Скорее это был опытный, умный версификатор, талантливый литературных дел мастер. Только огромная работа, которую Брюсов вкладывал в каждую свою фразу, бессонные ночи над каждым словом, дни воистину каторжного труда над каждым стихом скрадывали, смывали с брюсовских строф отпечаток искусственности, отличающей поэтическое ремесло от настоящей поэзии.

Аполлон никогда не звал Брюсова к священной жертве, Брюсов сам шел к нему, заменяя гениальность настойчивостью, слегка окрашенной талантом. В огромной семье русских поэтов – несдержанных, шумливых, безумствующих Моцартов – Брюсов был Сальери. Поэт, истинный поэт, не может воспринимать жизнь сквозь призму «ума холодных наблюдений». Поэт должен гореть, обязан ошибаться. Брюсов не только равнодушно отмечал усердно отточенным резцом все изгибы текущей жизни, но и других учил бесстрастию:

 

Всего будь холодный свидетель,

На все устремляя свой взор…

 

Это, если так можно выразиться, репортерское отношение к искусству приводило подчас Брюсова к положениям явно невозможным, слишком отдающим позой, рисовкой.

В минуты любовных объятий К бесстрастыо себя приневоль…

В этих строках скрыта двойная загадка, одинаково развенчивающая Брюсова: или то, что он считал любовью, ею не было, или такие стихи – не поэзия. Понятие «вдохновение», как его понимали во времена Жуковского, ныне подверглось большому коррективу. Одно вдохновение не может превратить бесформенную разноцветную массу слов и образов в стройное целое, в запоминающийся стих. Параллельно с вдохновением всегда идет упорный труд, строгая, придирчивая шлифовка написанного. Даже такой гений, как Пушкин, по нескольку раз перечеркивал свои строфы, исправлял их, заменял одни слова другими. Творчество Брюсова, конечно, подверглось этому же закону, но именно второй этап литературного построения – отделка – всегда в нем доминировал над первым – зачатием, рождением стиха, романа, критического этюда.

Нет ни одной брюсовской вещи, в которой сквозь гармоничное, в общем, целое не чувствовались и частности в их сыром виде, не осязался бы скелет, конспект произведения, мертвый и сухой. В каждом слове видна брюсовская рука, размеряющая, высчитывающая, стирающая краски с одних образов и накладывающая их на другие.

Стихи для Брюсова были не цель, не земля обетованная мечты, а средство, увитые тернием ворота к славе. И он шел к ней всеми путями, ранил себя, сворачивал на окольные дороги, но шел. Только потому, что не Брюсова находило вдохновение, а он добывал его тяжелым ломом труда, могли родиться такие строки:

 

Быть может, все в жизни лишь средство

Для ярко‑певучих стихов,

И ты с беспечального детства

Ищи сочетания слов.

 

Та же добросовестность, опыт, холодный расчет характеризуют и брюсовскую прозу, переводы Бодлера, Верлена, Верхарна, Метерлинка. К сожалению, магнит выгоды притянул Брюсова сквозь метели последних лет и к тому, чего он вначале был лишь «холодным свидетелем», – к большевизму. Брюсов всегда, собственно, был политическим хамелеоном. До революции 1905 года его стихи печатались в крайне правой газете «Московский Листок» (где он и начал литературную деятельность). После первой революции он резко повернул влево. В 1914 году Брюсов уехал на фронт в качестве военного корреспондента «Русских Ведомостей» и снова передвинулся вправо, присылая ура‑патриотические статьи. Большевистский мятеж, ненадолго испугавший Брюсова, скоро приобрел в нем придворного одописца. Брюсов стал первым сменовеховцем, первым интеллигентом с крупным именем, перебежавшим в коммунистический стан, еще в 1920 году он вступил в компартию.

Теперь эта пестрая карьера оборвана смертью. Брюсова‑коммуниста – нет. Не много осталось и от Брюсова‑поэта. Как‑то невольно его богатое литературное наследство заслоняется, умаляется службой тем, кто убил русское слово, кто убил Россию.

Как герой умер Гумилев; как лакей умер Брюсов. Первый не забыл, забыть не мог, что выше жизни и «ярко‑певучих стихов» – Родина. Брюсов, в поте лица своего высекая «ярко‑певучие стихи», с холодным бесстрастием предал и продал свою землю и свой народ. И это трудно забыть.

 

(Новые русские вести. 1924. 24 октября. № 256)

 

 

Репин

 

Психологам и психиатрам знаком термин – «навязчивая идея». Она непреодолимо влечет человека в нужном ей направлении, покоряет себе всю волю, всю психику одержимого ею. «Навязчивым» может быть не только продукт ума, рассудка, нормальной или непокорной мысли. Иногда ваш слух в плену «навязчивого» мотива: в шуме города, морском прибое, в метельных воплях, даже в речи человеческой, даже в тишине – полной, застывшей тишине – все равно порой вы беспрерывно слышите те же звуки в том же их постепенном звуковом разливе.

Бывают и «навязчивые картины». Вы смотрите на цветные плошки издалека набегающих трамваев – и видите (почему?) льняную головку вашего мертвого ребенка. Ветер колышет кружево шторы у окна – и в его кисее те же светлые пряди волос, те же детские глаза, пухлый рот. За черной сеткой газеты встает опять она, льняная головка, голубеют глаза.

У меня свои «навязчивые картины». Моя «точка зрения» часто – как часто! – падает на ту же, знакомую, милую точку. Перед глазами все ярче встают зрительные призраки, насыщенные убедительной явью, – картины Репина. Я не знаю почему, но каждый раз, пробегая глазами ежедневно в газетах эти маленькие, немножко уже притупившиеся слова – расстрел, смерть, кровь, – я вижу репинского Ивана Грозного, убивавшего своего сына. Вижу эти гаснущие глаза молодого царевича, так похожего на Гаршина, глаза, наполненные такой нечеловеческой болью и вместе с тем такой последней покорностью, что хочется перекреститься: «Помяни, Господи, убиенного…» Страшный реализм этих глаз живет во мне непрекращающейся жизнью. Будто при мне каждый день грозный царь заносит свой посох над побледневшим царевичем. И смертные тени падают на впалые щеки молодого лица.

Картину эту я видел только один раз. Давным‑давно, в детстве. Но мнится мне, будто вчера лишь вглядывался в ее потрясающую, в ее прекрасную правду. И кажется понятным, почему один из посетителей репинской выставки, внезапно сойдя с ума, прорезал ножом полотно этой картины. Ужас смерти, переданной с такой гнетущей силой, вызвал в больной душе мысль: нельзя убивать! И сверкнул нео..[нрзб.] нож (к счастью, не задевший глаза царевича).

Вы помните «Запорожцев» Репина? Помните маленького, тщедушного писаря, лукаво выводящего под диктовку хохочущей Сечи Запорожской витиеватые закорючки – письмо султану турецкому? Помните полуголые тела казаков, оселедцы на головах, лихо сдвинутые шапки, лица, залитые вином, удалью, буйством? Всю эту радугу солнца, смеха и той неподражаемо точно схваченной старины, что понятнее десятков исторических трудов и северянину, и выросшему в южных степях, в ковыльной глуши моей Украины…

«Правительница Софья». Сколько власти, силы и жестокой самоуверенности в этом почти мужском лице. Когда вспоминаешь резкие черты этого лица, огонь волевых глаз царевны, высокую ее фигуру у решетчатого окна, невольно думаешь: да, это настоящее. Да, это царица. Да, такая могла победить еще не окрепшего Петра!

В каждой картине Репина огромный талант художника выдвинул вперед, заострил до совершенства одну идею, один луч зрительного и духовного эффекта. И он бьет, врезывается в память.

Сейчас – за моим окном синеватые, вросшие в мостовую жилы трамвайных рельс, глыба камня в снегу, струйка дыма над белой крышей. А я в тающих кольцах дыма вижу репинских «Бурлаков». И в них – свой, прорезывающий меня луч. То, что так ярко сквозит в известной песне: «Эй, ухнем! Еще раз эй‑эй ухнем…»

В «Бурлаках» – безысходность труда, последняя примиренность с полукаторжным бытием и бытом. Будто навеки связаны просмоленным канатом эти уныло бредущие люди с тяжелой баржей. Оттого и веет такой бесконечной грустью и безнадежностью от «Бурлаков», от этой песни:

 

А наш русский мужик,

Коль работать невмочь,

Так затянет родную «дубину»…

 

Помню ясно и «Бурлакам» противоположное – «Какой простор!». Студент, девушка, водопад. Пламенные, молодостью кипящие лица – и то же кипение, и, кажется, та же молодость в пене водопада, в веерах брызг. Налетит шквал, с грохотом опрокинется волна – так же крепко будут сжиматься руки, сиять глаза, бешено мчаться водопад.

Пусть обманули нас «медовые годы России» – 1905, 1906 – годы, обманчивой сладости которых и был посвящен «Какой простор!». Мед оказался ядом. Русская весна слишком явно связана с русской осенью и нерусским октябре. – с убийством, подлостью, заревом пожаров и кровью. Пусть мост слишком очевидный перебросила история между 1905 годом, нашей весной, и 1917‑м – гибелью нашей, гибелью всех – и славословивших эту весну, и ее проклинавших.

Но ведь была же, была гордая, восторженная, холодная вера в лучшее. Слепая, может быть, слишком высокая, – но была.

 

Тьмы низких истин нам дороже

Нас возвышающий обман…

 

И обман многим казался чуть ли не Богом. И пели многие ему: «Осанна!» И теперь, когда он пришел и колесовал всю душу нашу, с какой невыразимой болью вспоминаешь «Какой простор!» – прекрасное творение прекрасного художника, запечатлевшего на полотне былую, еще не распятую душу нашу, молодость нашу солгавшую…

Каждый след кисти Репина – незаживающий удар. Каждую картину его носишь в себе, как ладанку с родной, далекой землей. «Навязчивый» гений этого художника характерен не только неизмеримым диапазоном его творчества, мощью его кисти в любой отрасли живописи – в портрете, жанре, пейзаже. Но и тем, с каким благоговением, с какой страстностью служил и служит Репин своему делу – и в годы давние, и в годы нынешние.

Если художник в молодости, по его словам, «вставал с зарей и мчался в академию, часами ожидая на морозе, пока откроются двери и можно будет занять лучшее место», то та же «ревность во искусстве» не оставила его и теперь, на склоне лет.

«Как старый пьяница, – писал мне на днях Илья Ефимович, – я уже от маленькой рюмочки труда пьян – своими работами…»

Как и в молодости, Репин, по его замечанию, «на все, безрассудный, дерзает». Дерзание духа, подкрепленное мощью таланта, – вот Репин. В условиях работы, далеко отходящих от нормальных, в годы явно ненормальные пьянеть от труда, гореть молодым огнем, продолжать, несмотря на старческий возраст, напряженно творить – вот Репин. В родных русскому и мировому искусству Пенатах по‑прежнему пылает костер, искры свои разносящий по всей земле. По‑прежнему крепка рука, держащая знамя русской живописи. По‑прежнему зовет молодежь к труду и горению великий художник земли русской.

 

Ave, Repin, junior te salutat![50]

 

 

(Новые русские вести. 1925. 9 декабря. № 591)

 

 

Петербургу

 

В Москве – цветная накипь веков, пестрые слои эпох, царств и народов. Как огромный ком снега, катился этот удивительный город по полю русской истории, впитывая в себя соки встречных культур, обрастая пластами непримиримых, казалось бы, влияний единоличной юли и воли народной, действа русского и иноземного. Москва – соборный город Руси, многогранный слепок ее прошлого, составленный из разноцветной мозаики. Кто скажет, где кончается в этом радужном наследстве седой скиф и начинается бережно принесенный отсвет Византии, где грань между сынами Боголюбского, бедными удельными князьями и пышным двором Василия III, первого «царя всея Руси», как отделить суровый окрик Ивана Грозного от ласкового говора царя Тишайшего, Алексея Михайловича? Красочными памятками земель ростово‑суздальских, новгородских, галицких, псковских и киевских, памятками междоусобицы, Золотой Орды, Смутного времени, стрелецких бунтов, памятками Владимира Мономаха и собирателя русского, Ивана Калиты, увешана эта колыбель, имя которой – Москва.

Петербург – монолит. На рубеже XVIII века высек его из цельного камня Великий Петр. Палящим веером рассыпались гранитные искры от царского топора по разбуженной, втайне ропщущей Москве, залетели в хоромы боярские, в терема расписные, в приказы, вотчины, кельи монастырские. Сквозь «окно в Европу» вполз в душные палаты «немецкий» дух. Шаг за шагом внедрялись в сонную Русь «греховная» наука и искусство, заплясали в ассамблеях боярышни, с плачем сбрили бороды думные дьяки и подьячие, завелись «бесовские» лекари, печатники, строители, бодро заплескал флот в Неве‑реке. А там, у «окна», на ожившем граните стоял с дубинкою в руке неистовый гений – Петр.

Петербург – подарок России от ее первого императора. Он слитен, целостен, неразделим; он создание одной воли, одной эпохи русской истории. Лучшая гордость нашего прошлого, Великий царь сказал: «Здесь будет город заложен…» – и встал город, легендарнее второго нет. Наперекор стихии выросли казенные громады на топи болот, в глуши убогого севера. Властной рукой Петра, только его одного, воздвигнута эта Северная Пальмира на берегах Невы. И потому именем творца освящена столица разбуженной Московии и каждый камень qe носит печать Петра…

И если теперь эта печать кощунственно срывается, если там, в царстве мрази и плесени, имя создателя России заменили именем ее вешателя, если к Петербургу прибит подлый ярлык «Лен……. Хотя не надо об этом говорить. Больно.

Было ли это на самом деле или только мнится мне, что в тот день, когда получил Петербург, изумительный, неповторимый Петербург, пощечину от нового Гришки Отрепьева, – ушли из города святого Петра в леса саровские, муромские, в тайгу, на Волгу, в степи каспийские все, кто оскорблен, кто унижен, кто и в могиле услышал свист хамского хлыста, занесенного над лицом мертвого императора.

Сутулясь и крепко сжимая маленькой рукой широкие скулы, ушел лучший сын Петра – камер‑юнкер Александр Сергеевич Пушкин, горьким смехом прозвучал по улицам оплеванной столицы уходящий на Полтавщину Гоголь; в рваной шинели пробежал – то ли в Сибирь, то ли в приазовскую пустынь – неистовый Виссарион; Достоевский, гениальный провидец русского бунта, грозя костлявым пальцем дурацкой надписи на памятнике Александру III, ушел в Старую Руссу. Смутная вереница детей Петровых в шитых золотом камзолах и в залатанных пиджаках, в шинелях с бобрами и в трепаных пальтишках, в треуголках, цилиндрах, шляпах стиля болеро и в изъеденных молью шапках, – смутная вереница детей Петровых в тот черный день ушла из оскорбленного города, неся в странно оживших руках гроб того, кто сказал когда‑то: «А о Петре не думайте, была бы жива Россия…»

Россия умерла, и встали мертвые, чтобы из рук осатанелых живых вырвать тело бессмертного императора и унести его от мрази людской и спрятать до срока в дикой тайге.

И мнится мне: колыхается тяжелый гроб на плечах Меншикова, Бестужева, Сперанского, Милютина, Столыпина, первых и последних сынов Петровых. Медленно двигалась за гробом толпа творцов и свидетелей русской славы, мысли, искусства, мощи – по слову Господа воскресшая толпа. Преображенец в буклях с бастионов Петропавловской крепости будил верных императору пушечным салютом. За колесницей, за факельщиками, за безмолвными рядами взыскующих иного града, за тысячами умерших и убитых, за всеми тихо когда‑то почившими и всеми безвинно ныне расстрелянными шел митрополит Санкт‑Петербургский и Ладожский Вениамин, за Христа и Россию убиенный, и синим ладаном окутывал осиротевшие плиты развенчанного города.

А в дымке Сенатской площади, взлетая на каменную глыбу, чернел могучий силуэт Медного всадника, и глубокая борозда гнева и обиды кривила покрытое инеем лицо прыгающего в Неву Петра…

Теперь Петербург пуст. Понуро стоят чугунные кони Аничкова моста. Зеленая плесень стерла державные черты Екатерины у Александринского театра. Сорвана решетка Зимнего. Блудливые слова высечены на Александровской колонне, в камне памятника на Знаменской площади.

Из тела гранитного гиганта вырван дух – имя Петрово, память его: волнующий след годов, когда «Россия молодая, в боренье силы напрягая, мужала с гением Петра», временно стерт, запачкан кровавой тенью сгнившего маньяка.

Но бессмертна слава, бессмертен каждый надрез, сделанный топором Преобразователя в дереве русского дома. Бессмертен Петербург. И пусть ползет над тобой, город‑колдун, липкое марево гнили, пусть продан ты, Петра творенье, за сусальное золото, за ложь и подлость набальзамированной куклы и окрещен ее кличкой – все: и безумство людское, и слепота – до срока. Исполнятся дни, и над головой твоей венчанной, неразумными втоптанной в пыль, снова радужным венчиком сверкнет оно, имя твое благословенное: «Петербург».

 

(Новые русские вести. 1924. 17 февраля. № 51)

 

 

Петр

 

28 января 1725 года в небольшом городке Санкт‑Петербурхе тревожно гудели колокола. Стекалась толпа к Адмиралтейству, к вычурному царскому дому. В волнах медного набата сдержанно и пугливо струилась разноязычная речь: латышская, финская, шведская, немецкая, голландская, русская. Новорожденная столица казалась разбуженным муравейником.

От Адмиралтейства, от царского дворца хлынул людской поток к темно‑серой, угрюмой крепости на островке Иени‑Саари, при устьях Невы. С горьким стоном качнулся колокол церкви во имя святых апостолов Петра и Павла. Дубовый с серебром гроб внесли на паперть, поклонился ему народ низко. А когда плеском голосов заструился по островку царский хор, упала на каменные ступени женщина с темными волосами, поддерживаемая под руки Александром Даниловичем Меншиковым.

– Царица‑матушка Катерина… – пронеслось в толпе.

Передние ряды плотным кольцом окружили паперть. Какая‑то старушка древняя, напрягая подслеповатые глаза, спросила дряблым шепотком:

– А што‑то она, родимая, убивается так?

Покосился на нее сосед‑стрелец, из бывших потешных, и сказал, широким рукавом закрывая лицо:

– Государь всея России и император Петр Первый волею Божьей помре…

Это было 28 января (10 февраля) 1725 года, двести лет тому назад. Великий Петр и умер величаво: когда бушующая Нева заливала столицу, император первый бросился на простой лодке спасать утопающих, простудился и отдал Богу свою кипящую душу.

Петербург, Петербург нынешний, некогда прекрасный город некогда прекрасной страны, – есть что‑то роковое в этом – каждые сто лет разрушается наводнением. В этом году оно уже пронеслось над униженным творением Петра. Но грозная река не вошла еще в свои беспокойные берега. Но со дня на день там, в Петровом граде, ждут нового, небывалого еще шторма. И, быть может, в день двухсотлетия со дня своей смерти накличет Петр смерть и на свой развенчанный город.

Какая кричащая, какая режущая разница между тем, кто «всеобъемлющей душой на троне вечный был работник», и теми, кто, встав из тьмы, тьму принеся с собой для России, не их России, для России Петра и нашей!

Гений Петра, пройдя сквозь призму двух веков, горит в годах неугасаемым пламенем. Всматриваясь в эту гигантскую тень, брошенную на весь исторический путь страны, невольно хочется преклонить до земли голову перед ним, первым и величайшим нашим императором, крестным отцом России.

Патриархальный быт сельца Преображенского, крутая и тоже «вся в прошлом» мать, вторая жена царя Алексея Михайловича, Наталья Кирилловна Нарышкина, слегка задетые цивилизацией, и то не западной, не «немецкой», а византийской, дьяки Зотов и Нестеров, потом игры с темными «потешными», потом воспитанная по Домострою жена, Евдокия Лопухина, до самого своего пострижения в монахини пытавшаяся и мужа своего, почти подростка, и всю страну отбросить лет на сто назад…

И если в такой обстановке не заглох, не оброс рутиной творческий дух юного царя, то исключительно потому, что крупная, огромная искра Божья пылала в этой неистовой душе с первого же дня ее земной жизни до дня последнего. Никакие бури не загасили ее.

А бурь было много. Сколько бурь! В 1682 году, по смерти царя Федора Алексеевича, десятилетний Петр был единогласно провозглашен царем, но старшая его сестра, царевна Софья, с помощью стрельцов заставила признать двоецарствие обоих братьев – Иоанна и Петра, – но царствовала сама. В год женитьбы Петра (1689) Софья пыталась свергнуть с престола братьев. Потом походы на Азов, поездки в Германию, Голландию, Англию, Австрию, когда молодой царь работал на верфях, как простой рабочий, приводя в изумление иностранцев. Потом новый заговор царевны Софьи, Стрелецкий бунт, великая Северная война, начатая так неудачно (Нарвское поражение, 1700) и законченная блистательным Ништадтским миром (1721), в промежутках Прутский поход, когда только решительность Екатерины спасла жизнь императору, война с Персией, давшая России новую славу и новые земли. Потом внутренний ропот, Булавинский бунт, противодействие всех слоев населения работе Петра по обновлению государства и, несмотря на это, бесчисленные реформы, сразу выдвинувшие полудикую страну в первые ряды великих держав.

Все вынес железный Петр на железных плечах. И долго нес свой край к славе и могуществу. Нес и после смерти, ибо все, что было свершено в России за эти два века, – тогда, в городке Санкт‑Петербурхе, было подготовлено руками Петра.

Есть слова, которым без волненья внимать невозможно. Были у нас эти живые, одухотворенные слова: Россия и Петр. Но Россия рухнула, самое имя Петра стерто со щита Петербурга. С мировым грохотом рассыпалось тысячелетнее здание, когда пришли они.

Петр вздернул Россию на дыбу во имя жизни, во имя рождения чего‑то лучшего, чего‑то нового, такого же бессмертного, как и он сам; они колесовали Россию во имя смерти, во имя тьмы, им равной. Но именно потому, что вышла же страна из допетровского хаоса, верим мы несокрушимо: и теперь ей суждено, мощным ударом снеся все преграды, выйти на прежний, на петровский путь.

Петр не только великий преобразователь, но и яркое олицетворение всего того, чем богата русская душа. Временное рабство, временный хмель возможны; они даже желательны во имя сравнения прежнего с настоящим. Но кандалы на миллионах рук, но дурман в миллионах душ – слишком нелепы, чтобы продолжаться долго.

Петр еще придет, в одном ли человеке, раздробленный ли в тысячах. Петр еще проснется в плененном народе. И ударом миллионов обратно во тьму будут сброшены они, будут сброшены те, именем кого я не хочу грязнить эти строки, эту молитвенную памятку о Петре.

 

(Новые русские вести. 1925. 10 февраля. № 342)

 

 


Дата добавления: 2015-12-07; просмотров: 115 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.037 сек.)