Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Глава двадцатая царство земное и небесное

Читайте также:
  1. V. Австралийской царство
  2. VI. Голантарктическое царство
  3. Без Святого Духа все, что вы имеете, – это лишь теория, теология, доктрина – религия. Но в Святом Духе вы имеете Царство.
  4. Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное» (Нагорная проповедь, Мф. 5:5).
  5. В. Древнесредиземноморское царство
  6. Глава IV ПОЧЕМУ ЦАРСТВО ДАРИЯ, ЗАВОЕВАННОЕ АЛЕКСАНДРОМ, НЕ ВОССТАЛО ПРОТИВ ПРЕЕМНИКОВ АЛЕКСАНДРА ПОСЛЕ ЕГО СМЕРТИ
  7. Глава двадцатая

 

Он продолжал писать прозу. Пусть и меньше, чем в предыдущие годы, но все же ни рецензирование, ни работа для серии «ЖЗЛ», ни даже «литературное рабство», если таковое действительно в его жизни существовало, не были помехой главному ремеслу, и некогда молодая, ревнивая, а теперь набравшаяся опыта муза относилась к своему любовнику с большим пониманием и терпением…

В период с 1938 по 1941 год Платонов написал рассказы, которые давно считаются классическими: «Июльская гроза», «На заре туманной юности», «Родина электричества», «По небу полуночи», «В прекрасном и яростном мире», «Жена машиниста», «Свет жизни», «Великий человек», «Алтеркэ», «Юшка», «Еще мама», «Корова».

В платоноведении этот период поэтически называют «за рекой Потуданью», «пушкинским периодом», «смиренной прозой» или более сухо — «прозой конца 30-х годов»; его характеризуют как «попытку воплощения гармонического мира» и создания «образа светлого мира», победу аполлонического начала над дионисийским после крушения «антропологического» утопизма, отступление от жесткой эстетики тела в страхе перед «зияющей бездной стихийной телесности». Еще в советское время родилась формула «окончательного становления идейно-эстетического идеала писателя, базирующегося на научном марксизме (в эстетике зрелого Платонова связанном с категорией социальной активности); „пушкинском“ начале, понятом как гармоническое соединение естественного и социального, реализованном в таланте; фольклорной традиции, несущей в себе воплощение лучших черт народного сознания».

«Эта триединая формула „идейно-эстетического идеала“ Платонова, сочетающая „научный марксизм“, Пушкина и фольклор и представляющая собой современную трансформацию знаменитой триады — самодержавие, православие, народность, служит клеткой, в которую хотят сегодня загнать писателя и в которую хотел войти он сам», — прокомментировал открытие советских ученых Михаил Геллер.

Тут одно можно сказать: новый Гурвич явился. Только знаки поменялись. На самом деле ни в какую клетку Платонов входить не собирался, да и никто его туда не загонял. Никакие бездны его не страшили и ни на какие эстетические компромиссы он не шел. Этот небогатый человек, ходивший, по свидетельству современников, в одном и том же синеватом плаще, казавшийся среди нарядных советских писателей в их ярких галстуках, велюровых шляпах и импортных пальто слесарем, пришедшим починить водопровод («Простая кепка, москвошвеевский синий плащ, стоптанные ботинки, седоватые неприглаженные волосы, неприметное на первый взгляд лицо мастерового», — описывала Платонова Евгения Таратута), был самым свободным писателем в тогдашней России. Даже вынужденный сочинять либретто и инсценировки, внутренне подорванный стремлением побывать за границей и лично встретиться со Сталиным Булгаков в 1930-е годы пал духом и ощутил себя пленником, едва ли не мертвецом. Платонов при невыносимости своего положения, реально куда более трагического, чувствовал себя иначе.

Революционная взвесь, которая насыщала, питала, в хорошем смысле этого слова замутняла и бродила в его прозе в 1920-х и первой половине 1930-х годов, и следы этой взвеси и брожения можно различить даже в книге рассказов «Река Потудань», не говоря уже о «Счастливой Москве», частью растворилась, а частью опустилась на дно. Но если б жидкость в сосуде оказалась дистиллированной, не было бы чуда поздних платоновских вещей и коротких, простых по звучанию фраз: «Рожь росла тихо». Платоновская зрелая ясность питалась смутой молодости.

В июле 1938 года он написал один из самых известных, самых горьких своих рассказов — «Июльскую грозу». Ни одно из его произведений (за исключением военных рассказов) не было столько раз при его жизни опубликовано. 30 сентября 1938 года рассказ в сокращении напечатала «Литературная газета», а в ноябре он был опубликован в журнале «Октябрь». «Июльскую грозу» удалось напечатать в нескольких отдельных изданиях для детей. Однако считать историю одного путешествия четырехлетнего мальчика и девятилетней девочки среди высоких хлебов жарким летним днем детским рассказом невозможно, а в ее прижизненном признании было что-то необъяснимо чудесное.

«У Платонова есть маленький рассказ „Июльская гроза“. Ничего более ясного, классического и побеждающего своей прелестью я, пожалуй, не знаю в современной нашей литературе. Только человек, для которого Россия была его вторым существом, как изученный до последнего гвоздя отчий дом, мог написать о ней с такой горечью и сердечностью», — отозвался в своей «Книге скитаний» не помнящий зла Константин Паустовский.

Сюжет этого произведения на первый взгляд идеально прост. Двое детей, брат и сестра, отправляются в гости из колхоза «Общая жизнь», где они живут с родителями, в деревню Панютино к бабушке и дедушке, но, не погостив и получаса, неожиданно уходят, на обратном пути попадают в страшную грозу и с помощью встретившегося им по дороге старичка благополучно возвращаются домой. Главным событием в рассказе становится гроза, и, хотя для русской литературы она явление традиционное, в платоновском мире грозовым ощущением пронизано все бытие. Летняя гроза есть отсыл к раннему творчеству писателя, к тем космическим катастрофам, которые совершались в «Потомках солнца» и «Эфирном тракте», но в «Июльской грозе» со стихией сталкиваются дети, одного из которых зовут Антошкой, то есть Антоном, то есть Платоном… Это было написано в ту пору, когда пятнадцатилетнего мальчика Платона Андреевича Платонова держали в Бутырке и водили на допросы, и рассказ наполнен его присутствием, его страданием, его страхом и болью. «Он еще маленький, измученный, и ругать его нельзя», — думает Наташа о брате, и это имело прямое отношение к узнику тюремного замка на северной окраине старой Москвы.

«Наташа с испугом вглядывалась в эту рожь, не покажется ли кто-нибудь из ее чащи, где обязательно кто-нибудь живет и таится, и думала, куда ей тогда спрятать брата, чтобы хоть он один остался живым. Если ему надеть свой платок на голову, чтобы Антошка был похож на девочку, — девочек меньше трогают, — тогда бы лучше было; или спрятать его в песчаной пещере в овраге, но оврага тут нигде не встречалось, он был около их колхозной деревни. И старшая сестра повязала брату платок на голову, а сама пошла простоволосая, так ей было спокойнее на душе».

Казалось бы, чего боится эта добрая, обещающая стать хорошей крестьянкой советская девочка, идущая с братом посреди колхозного раздолья в самой счастливой стране? Кто может напасть на них из глубины ржаного поля? Почему ей кажется печальным и страшным бледное небо над головой? Почему она думает, что девочек трогают меньше, чем мальчиков? Платонов не написал, не сказал об этом ни слова, но возникающее на первых страницах «Июльской грозы» ощущение беды не проходит до самого конца.

Бесконфликтная, по мнению некоторых исследователей, «Июльская гроза» — рассказ не мрачный, но по-настоящему страшный, жуткий, и именно потому, что на дне его прозрачной, колодезной ясности покоится не просто взвесь, но адская смесь зрелого коммунизма, сопоставимая, а в чем-то и превосходящая ужасы «Чульдика и Епишки», «Епифанских шлюзов», «Котлована», «Мусорного ветра», «Такыра», «Джана», «Македонского офицера» и прочих платоновских «триллеров». Идущие по дороге дети встречают доброго, маломощного старика с голым притерпевшимся лицом, который напоминает постаревшего Вощева, что глядел вослед пионеркам, и в этом смысле «Июльская гроза» может рассматриваться в качестве развернутого послесловия к «Котловану»: вот что сталось с деревенским царством девять лет спустя той поры, как бродил тридцатилетний искатель смысла жизни Вощев по русской земле, кулаков сплавляли по реке, а Никита Чиклин одним ударом убивал поганца активиста:

«Когда он видел лица детей, ему хотелось или тотчас умереть, чтобы не тосковать по молодой, счастливой жизни, или уже остаться жить на свете постоянно, вечно. Но жить постоянно — разве это управишься, разве это ему посильно, да и охоты уже нету такой, как прежде, и земля как будто наскучила; но иногда ему казалось, что настоящая охота жить только и приходит в старости, а в молодых годах этого понятия нет, тогда человек живет без памяти. Больше всего старику было жалко детей, и он чувствовал, как от них входит в его сердце томительное, болящее счастье, все еще и до сей поры малознакомое и непрожитое, будто оно было забыто за недосугом, но само по себе давно ожидало его».

Нет сомнения, это авторский фокус, его взгляд и отношение к действительности, к жизни и смерти, и в этом смысле не случайно, что восемь лет, номинально разделяющие Вощева и старика из «Июльской грозы», превращаются в долгие десятилетия, во всю жизнь — именно так протекало для Андрея Платонова время. Не случайно и то, что этот старик помогает детям добраться до дома. Психологически достоверный, носюжетно не вполне ясный, внешне не мотивированный, похожий на бегство уход брата и сестры из бабушкиного дома (столько идти, устать, проголодаться и пуститься в обратную дорогу, не поев блинов с вареньем и не сказав хозяйке ни слова) может быть по-разному прочитан и истолкован. Американский славист Клинт Уокер, автор статьи «Забота о малолетних кадрах в „Июльской грозе“», услышал в этом рассказе «плач Платонова по утерянным ценностям дореволюционного жизнеустройства» и увидел культурный разрыв между «новым советским поколением сталинских колхозов, где живут Наташа с братом, и теми дореволюционными культурными ценностями, которые представляет собой бабушка». Однако, даже будучи убежденным почвенником, славянофилом и плакальщиком по порушенному крестьянскому ладу, согласиться с этим трудно — не было у Андрея Платонова ничего подобного тому, что зовется ностальгией по дореволюционной России. Ни в 1919-м, ни в 1929-м, ни в 1939-м году Не было, как бы нам теперь, может быть, ни не хотелось эту ностальгию автору приписать, и едва ли смысл этого рассказа заключается в том, что «платоновские дети еще не научились ценить те простые, вечные ценности, которые представляет собой бабушка и ее дом», за что они тотчас же подвергаются наказанию, попадая в страшную грозу.

Столь прямая нравоучительная идея не могла отвечать авторским намерениям — Платонов не протестантский проповедник. Все было проще и сложнее одновременно: для детей невыносим разрыв с их родным домом, с их родительским двориком, они соскучились, затосковали, а бабушка пугает их старостью и хозяйственностью: при «светлости», теплоте и нежности этого образа («Пусть все поскорее соберутся вместе в одну избу, пусть будут здоровы ее дочь со своим мужем и растут счастливыми внуки, — чего еще мучиться, и так хорошо»), при всей экономности его, нетрудно заметить, как привязана Ульяна Петровна к своему добру, которое она хранит в потайной посуде, как боится умереть в отличие от смиренного «дальнего» странника-старичка с его бесстрашным отношением к жизни и смерти. Она, перефразируя Евангелие, — не Мария, но Марфа, пекущаяся о многом («пойти кур покликать, пусть в сарае побудут») и не знающая главного. Да и менее домовитый, помешанный на рыбалке ее муж, который фактически остается за кадром, появляясь лишь в финале, и представлен в рассказе в размышлениях жены, восходящих к мотивам ранней платоновской прозы («Он только и ждет, только и надеется, что в мире случится что-нибудь: либо солнце потухнет вдруг, либо чужая звезда близко подлетит к Земле, посветит ее золотым светом на вечное заглядение всем, или на бросовом, неудобном поле вырастет сама по себе сладкая, питательная трава, которая пойдет на пользу людям, и ее не нужно будет сеять, а только жать… Ему никогда, никогда ничего не надо было, а всего-навсего сидеть где попало да беседовать с людьми о самой лучшей жизни, что будет и чего не будет, а дома смотреть на свое добро и думать: когда ж это настанет время, чтобы ему нескучно было!..»), — образ скорее комичный, недаром девочка Наташа недоумевает, ибо она «не знала такой жизни у больших людей».

В единоличном доме у бабушки и дедушки, находящемся на колхозной или совхозной — ибо на какой еще? — земле («От их дворового плетня начиналось общее ржаное поле»), — в этом доме жарко, сухо, томительно, как в царстве мертвых. В нем растет единственный маленький куст-кустарь, чьи листья «были покрыты пылью, он слабо шевелил ветвями, он истомился от жары и суши и жил точно во сне или как умерший, чужой и грустный для всех, которому не нужен никто», и желание детей поскорее покинуть это тоскливое место и вернуться в свой дом («Если бы Наташу оставили здесь жить навсегда, она бы умерла от печали») естественно и объяснимо. Старая деревня — им чужбина, их отечество — колхоз «Общая жизнь», который худо ли бедно ли, но установился на русской советской земле. Рассказ так написан, что дети идут из колхоза в деревню, словно из настоящего в прошлое, путешествуя не только по пространству, но и по времени, и рубежом, разделяющим два этих мира, оказывается гроза.

Позднее, перерабатывая «Июльскую грозу» для военного времени, Платонов составил план, точно отразивший и его первоначальный, «мирный» замысел: «…дети влекутся в неизвестное… <…> к бабушке, в другую деревню… <…> дети видят неизвестное, но скучают по известному — отцу и матери», а потом «узнают величие и мощь природы».

В военном рассказе июльская гроза рассматривалась в качестве репетиции перед грозой военной, как подготовка к новому испытанию, но в 1938-м Платонов нарисовал обыкновенную летнюю грозу как светопреставление. Дети уверены, что умрут, и эту уверенность помнивший о смерти чевенгурского мальчика и котловановой Насти автор разделяет, испытывая вместе с маленькими героями ужас, страх, отчаяние.

«Антошка видел: оттуда, из-за реки, шла страшная долгая ночь; в ней можно умереть, не увидев более отца с матерью, не наигравшись с ребятами на улице около колодца, не наглядевшись на все, что было у отцовского двора. И печка, на которой Антошка спал с сестрой в зимнее время, будет стоять пустой. Ему было жалко сейчас их смирную корову, приходящую каждый вечер домой с молоком, невидимых сверчков, кличущих кого-то перед сном, тараканов, живущих себе в темных и теплых щелях, лопухов на их дворе и старого плетня, который уже был на свете — ему об этом говорил отец, — когда Антошки еще вовсе не существовало; и этот плетень особенно озадачивал Антошку: он не мог понять, как могло что-нибудь быть прежде него самого, когда его не было, — что же эти предметы делали без него? Он думал, что они, наверно, скучали по нем и ожидали его. И вот он живет среди них, чтоб они все были рады, и не хочет помереть, чтоб они опять не скучали. Антошка прижался к сестре и заплакал от страха».

Чувства сестры менее эгоцентричны: «Наташа села возле ржи и изо всех сил прижала к себе Антошку, чтобы хоть он остался живым и теплым около нее, если сама она умрет. Но ей подумалось, что вдруг Антошка помрет, а она одна уцелеет, — и тогда Наташа закричала криком, как большая женщина, чтобы ее услышали и помогли; ей показалось, что хуже и грустнее всего было бы жить последней на свете. Ведь, может быть, и дом их в колхозе сгорел от молнии и двор смыт дождем в пустое песчаное поле, а мать с отцом теперь уже умерли. И, приготовившись, чтобы скорее умереть самой, Наташа оставила Антошку и легла на землю вниз лицом; она хотела умереть первой в грозе и ливне, прежде чем умрет ее брат Антошка».

Миру детей противопоставлен в рассказе мир взрослых, написанный с интонацией не осуждения, но укоризны. Приговор ему выносит председатель колхоза Егор Ефимович Провоторов, «рыжеватый крестьянин лет сорока пяти, медленно глядящий на свет серыми думающими глазами» (вот кто пришел на смену «архилевому» «активисту»), который решает наказать отпустившего детей одних в дальнюю дорогу и не беспокоящегося о них отца Наташи и Антошки. Наказание это состоит в том, что он доверяет уход за племенным быком не ему, а «нестрашному, некормленому» дальнему старичку, помогшему детям.

«— Право твое, — согласился отец. — Ишь ты — какой бдительный! Иль заботу о малолетних кадрах почувствовал? Но бык — дело одно, а девчонка с мальчишкой — совсем другое.

— Верно, — произнес председатель, пряча документ к себе, прочитав его весь снова. — Ребятишки — дело непокупное, а бык не то, быка и второй раз можно за деньги купить…»

«Забота о малолетних кадрах» — выражение, которое, по справедливому замечанию Клинта Уокера, вводит сталинский дискурс, только вряд ли Платонов Сталина осудил, как предположил тихий американец: «Упрек председателя можно прочитать, как упрек Платонова „Отцу всех народов“… <…> автор упрекает „нового царя“ в том, что он свое слово не сдержал… <…> Платонов продолжает давнюю русскую традицию, начиная с од Державина и пушкинских стихотворений „Стансы“ и „Герой“… <…> намекает на то, что Сталин тоже должен перечитать текст своей речи и потом задуматься о ее содержании и о своем обете заботиться о кадрах».

Если и толковать «Июльскую грозу» как послание в Кремль, то в отличие от неподцензурного ахматовского «Реквиема» рассказ содержал не протест, не упрек и не осуждение (Платонов не безумец, чтоб рисковать своим сыном), а вынужденное, выбитое под душевными муками признание писателем личной отцовской вины, недогляда за сыном, мольбу о прошении, о снисхождении с готовностью понести самому какое угодно наказание. Только бы спасти сына. Недаром рассказ по замыслу Платонова назывался «Спасение брата», и этот мотив от платоновских современников не укрылся. «Но я хочу обратить внимание — тут в клинику попадешь. Меня поражает настойчивость, с которой к теме отцовства возвращается Платонов, к теме спасения сына», — говорил на обсуждении детских рассказов Платонова писатель С. Т. Григорьев.

А еще была в этом рассказе очень личная, глубоко спрятанная отцовская печаль, что нет у него дочери. «Может быть, на будущее лето ты уже будешь жить на своей просторной даче и мы втроем разведем сад и огород, потом ты родишь для меня девочку, похожую на тебя. Неужели не хочешь?» — писал Платонов жене в 1935 году, а на детгизовском издании рассказа, подаренном Евгении Таратуте, сделал надпись: «Евгении Александровне, — напомнившей мне мою несуществующую дочь, о которой я сожалею, что ее нет и не будет на свете». В «Июльской грозе» Платонов свою дочку осуществил.

Рассказ заканчивается счастливо: пережившие грозу дети вернулись домой, мать накормила их картошкой, политой сверху яйцами, и последняя фраза «пусть дети растут и поправляются» завершает историю одного путешествия из прошлого в настоящее, однако было в этой концовке что-то нереальное, противоречащее написанному на предыдущих страницах. На самом деле дети не вернулись, погибли посреди поля, покуда добрая бабушка лазила в погреб и кликала кур, дедушка размышлял, где б ему купить крючков, а отец занимался колхозными делами. И о том, что они не вернутся назад, Платонов знал…

То же самое можно сказать и про внешне благополучный финал рассказа «На заре туманной юности», впервые опубликованного в июле 1938-го в «Новом мире» под названием «Ольга». Сюжет его перекликается с мотивами ранних платоновских вещей: история жизни осиротевшей девушки, воспитанной революцией, ее тоска по умершим от тифа в Гражданскую войну родителям, скитание, изгнание из дома злой и жадной бездетной тетки («у этих людей дети рожаться не любят»), напряженная учеба, когда своей одержимостью Ольга напоминает Любу из «Реки Потудани», но в ее жизни нет ни одного мужчины, кроме маленького мальчика с серыми чистыми глазами по имени Юшка, за которым Ольга ухаживает, а он считает ее своей матерью и сосет «сухую девичью грудь». Невинность, девственность и нереализованное материнство героини составляют суть ее житийного образа. Главное событие в рассказе — подвиг, который совершает семнадцатилетняя девушка, когда у проходящего мимо состава с красноармейцами отказывают тормоза, и Ольга предотвращает катастрофу, совершая то, что не сделал ни один из взрослых людей — ни начальник станции, ни машинист, ни механик. Искалеченную, лежащую во сне или в смерти «незнакомую, одинокую женщину» красноармейцы на руках, сменяя друг друга, несут на железнодорожную станцию, и на вопрос красного командира, кого бы она хотела увидеть из родственников или друзей, девушка отвечает: «Юшку… А больше никого не надо, пусть за меня все люди на свете живут…»

«— Хорошо, — ответил командир и дал знак телеграфисту приготовиться к передаче.

— А это кто Юшка?

— Ребенок, — произнесла Ольга.

Командир удивился молодости матери и ничего не сказал».

Платонов не поставил на этом точку. Рассказ заканчивается очень странным послесловием: «Она долго и терпеливо болела, но умереть не могла, — Ольга выздоровела, стала жить и живет до сих пор».

Критик Гурвич назвал бы эти окончания «короткими эпилогами, в которых на смену выстраданным словам приходит скупая и какая-то чужая, сторонняя информация». «Положившая жизнь „за други своя“ (Ин. 15, 13) и до конца исполнившая заповедь любви Ольга, по евангельскому слову, переходит от смерти прямо в жизнь», — иначе заключила современная исследовательница Наталья Дужина в статье «„Постоянные идеалы“ Андрея Платонова во второй половине 1930-х гг.».

Еще одним произведением, которое повествовало о железнодорожной катастрофе и ее чудесном преодолении, а также о судебном преследовании, тюремном заключении и извлечении несправедливо осужденного, стал рассказ «В прекрасном и яростном мире», впервые под названием «Александр Мальцев» опубликованный в 1941 году в журнале «30 дней». Рассказ обращен к молодости повествователя, хотя действие происходит в 1930-е годы, когда началась эксплуатация паровоза серии «ИС» (Иосиф Сталин). Таким образом, рассказчик по имени Костя — ровесник не автора, но его сына, однако чувства, которые он испытывает, глядя на могучую машину, платоновские: «Машина „ИС“, единственная тогда на нашем тяговом участке, одним своим видом вызывала у меня чувство воодушевления; я мог подолгу глядеть на нее, и особая растроганная ярость пробуждалась во мне — столь же прекрасная, как в детстве при первом чтении стихов Пушкина».

Главный герой паровозный машинист первого класса Александр Васильевич Мальцев напоминает машиниста-наставника из «Чевенгура», но образ более хрупкий. Мальцев равнодушен к людям, он чувствует превосходство перед ними, ему никто не нужен, и добровольное одиночество повергает советского сверхчеловека в состояние печали, что странным образом заставляет вспомнить Родиона Раскольникова с его признанием: «Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть». Неожиданное происшествие преображает жизнь Мальцева в его техническом футляре. Когда ведомый им состав попадает в сильную июльскую грозу (в рассказе называется точная дата 5 июля, и можно почти не сомневаться в том, что именно в этот день шли через поле из деревни Панютино в колхоз «Общая жизнь» Наташа с Антошкой — так платоновские рассказы конца 1930-х годов образуют единое целое, своеобразное полотно жизни), машинист на время слепнет и не замечает сигналов светофора. «Я был первым слушателем этого рассказа, — вспоминал Виктор Боков. — Когда автор дошел до того места в рассказе, где молния ослепляет машиниста, голос его дрогнул, спазм перехватил дыхание, навернулась слеза».

Только случай и расторопность помощника уберегают состав от катастрофы, но Мальцева заключают в тюрьму и отдают под суд. «Что лучше — свободный слепой человек или зрячий, но невинно заключенный?» — ставит перед гуманным советским следователем вопрос повествователь (и поразительно соединение мужества платоновских редакторов с ленью вздремнувшей цензуры) и объясняет свое участие в деле Мальцева. «Я хотел защитить его от горя судьбы, я был ожесточен против роковых сил, случайно и равнодушно уничтожающих человека; я почувствовал тайный, неуловимый расчет этих сил — в том, что они губили именно Мальцева, а не меня, скажем. Я понимал, что в природе не существует такого расчета в нашем человеческом, математическом смысле, но я видел, что происходят факты, доказывающие существование враждебных, для человеческой жизни гибельных обстоятельств, и эти гибельные силы сокрушают избранных, возвышенных людей. Я решил не сдаваться, потому что чувствовал в себе нечто такое, чего не могло быть во внешних силах природы и в нашей судьбе, — я чувствовал свою особенность человека».

В ту же самую пору похожее ощущение выразил в письме Платонову и Лев Гумилевский: «…за все почти время нашего знакомства Вы находились в каких-то ненормальных условиях, созданных как бы роком, странным, нисколько не зависящим от Вас стечением обстоятельств, и законно, хотя бы и бессознательно (тем более справедливо), относились к себе как почти к человеку, пораженному случайным заболеванием, что ли, или потерей конечности при трамвайной катастрофе».

Не менее яростным и полным враждебных сил изобразил Платонов мир Западной Европы накануне Второй мировой войны. Главный герой рассказа «По небу полуночи» немецкий летчик Эрих Зуммер во время выполнения боевого задания переходит на сторону республиканской Испании. Выбор профессии и подробное, увлеченное описание полета не случайно. Можно предположить, что в железнодорожном сердце Платонова жила тоска по небу, что так отчетливо сказалось в «Счастливой Москве», и Платонов совершенно искренне признавался Гумилевскому: «Если бы теперь пришлось начинать жить, то я был бы летчиком». Да и обращение к фигуре великого русского конструктора Н. Е. Жуковского, книгу о котором Платонов собирался написать для серии «ЖЗЛ», говорит само за себя. Но дело было не только в возможности осуществить через прозу свою мечту. В этом рассказе, как и в «Мусорном ветре», как и в «Македонском офицере», изображена деспотия, лишенная самой важной сущности — души. «И неизвестно в точности, что такое, но известно, что без нее общая жизнь человечества не состоится. Это подтверждается тем, что мы страдаем…» — размышляет в духе Достоевского летчик, и единственный способ борьбы с этой деспотией — насилие.

«Я его убью, — решил Зуммер участь Кенига. — Он и они хотят нас искалечить, унизить до своего счастливого идиотизма, чтобы мы больше не понимали звезд и не чувствовали друг друга, а это все равно, что нас убить. Это — хуже, это ребенок с выколотыми глазами».

Убийство, которое вершит Зуммер, совершается не человеком, но карающим ангелом, что выражается в рассказе открытым текстом («Нет, мне пора быть ангелом, человеком надоело, ничего не выходит»), и отсюда смысл лермонтовского названия[71]. «Ангел» Зуммер уничтожает в воздушном бою машины бывших товарищей, а потом, спустившись на землю, встречает обезумевшего от горя мальчика и улетает вместе с ним искать «мать этого ребенка или тех людей, которые заменят ему родителей и возвратят в его душу утраченный разум».

Ветхозаветный, глубоко метафизический и очень личный рассказ был прочитан как антифашистский («В последний месяц работа пошла хорошо: ПЛАТОНОВ написал рассказ о немецком летчике антифашисте в Испании („По небу полуночи“)», — доносил в НКВД тайный осведомитель за несколько месяцев до заключения пакта Молотова — Риббентропа) и успел попасть в июльский номер нового журнала «Индустрия социализма» за два месяца до начала Второй мировой войны. В этом же печатном органе увидел свет рассказ «Родина электричества», переделанный Платоновым из «Технического романа», а точнее, из того фрагмента, где рассказывалось о путешествии Душина в Верчовку для починки местной электростанции. Платонов создал новый текст с лирическим героем, заменив третье лицо на первое, но остались в рассказе сцена крестьянского крестного хода и поразительное изображение иконы Богородицы.

«Бледное, слабое небо окружало голову Марии на иконе; одна видимая рука ее была жилиста и громадна и не отвечала смуглой красоте ее лица, тонкому носу и большим нерабочим глазам — потому что такие глаза слишком быстро устают. Выражение этих глаз заинтересовало меня — они смотрели без смысла, без веры, сила скорби была налита в них так густо, что весь взор потемнел до непроницаемости, до омертвения, и беспощадности; никакой нежности, надежды или чувства утраты нельзя было разглядеть в глазах нарисованной богоматери, хотя обычный ее сын не сидел сейчас у нее на руках; рот ее имел складки и морщины, что указывало на знакомство Марии со страстями, заботой и злостью обыкновенной жизни, — это была неверующая рабочая женщина, которая жила за свой счет, а не милостью бога. И народ, глядя на эту картину, может быть, также понимал втайне верность своего практического предчувствия о глупости мира и необходимости своего действия».

«Рассказчик описывает не виденную им когда-то конкретную икону, а рисует свою — новую», — заметил исследователь В. Лепахин в статье «Икона в творчестве Андрея Платонова», но само явление иконы, пусть даже прочитанной так, сквозь призму отчаяния и ощущения Богооставленности, говорило само за себя. Платонов не был воцерковленным человеком, но проза его и особенно поздняя проза, когда, по справедливому замечанию бдительного Александра Маковского, пропасть, отделявшая Платонова от советской литературы, становилась все шире, была христианскими образами насыщена. Это напрямую касалось и Ольги из рассказа «На заре туманной юности», и карающего зло «ангела Зуммера», но боле всего — платоновских детей.

Одним из них стал мальчик Вася Рубцов, герой рассказа «Корова», житейской истории об обычной семье — отец, мать, сын, свое небольшое хозяйство, кормилица корова, и никакие потрясения не могут этот мир разрушить, а только его укрепляют. Но было что-то бесконечно грустное по интонации во внешне незатейливом повествовании, где снова сталкивались два мира — взрослых и детей, каждый из которых живет по своим законам, один — нужды, а другой — любви. На внешнем уровне детский мир подчиняется взрослому, а на внутреннем все происходит наоборот, и Платонов утверждает правоту и первенство детского взгляда и детского отношения к самым важным сущностям.

«Как я буду жить, я не знаю, не задумывался еще. У нас была корова. Когда она жила, из нее ели молоко мать, отец и я. Потом она родила себе сына — теленка, и он тоже ел из нее молоко, мы трое и он четвертый, а всем хватало. Корова еще пахала и возила кладь. Потом ее сына продали на мясо, его убили и съели. Корова стала мучиться, но скоро умерла от поезда. И ее тоже съели, потому что она — говядина. Теперь ничего нету. Где корова и ее сын — телок? Неизвестно, а всем было от них хорошо. Корова отдала нам все, то есть молоко, сына, мясо, кожу, внутренности и кости, она была доброй. Я тоже хочу, чтобы всем людям нашей Родины была от меня польза и хорошо, а мне пусть будет меньше, потому что я помню нашу корову и не забуду».

В строках этого сочинения, написанного Васей Рубцовым по заданию учительницы, было больше живого патриотизма, чем во всей громокипящей советской пропаганде. Недаром такую ярость вызвало оно у внутреннего рецензента С. Субоцкого в 1946 году, когда Платонов попытался рассказ опубликовать: «Сочинение Васи, данное как концовка рассказа, будучи по форме ложно-значительным, а по сути бессодержательным, звучит пародийно и, вместе с тем, как бы стремится придать рассказу о частном случае характер чересчур широкого обобщения». Платонов угадывал и добивался того, что не могла осилить огромная идеологическая машина в СССР, но «Корова» увидела свет лишь в 1958-м… Зато в 1940 году был опубликован рассказ «Мученье ребенка», более известный как «Алтеркэ» — история жизни осиротевшего еврейского мальчика на Западной Украине, занятой Красной армией в 1939 году.

В этом рассказе, как и в «Чевенгуре», как и в «Глиняном доме в уездном саду», как и в «Бессмертии», а также в датируемом 1936 годом рассказе «Любовь к родине, или Путешествие воробья», встречается удивительный, сквозной образ воробья — символа человеческой жизни, свободного и несвободного, счастливого и несчастного.

«— А вон видишь, воробей на плетне сидит, — показывал отец в окно. — Видишь, он один живет, видишь — он от холода съежился, и улететь ему некуда, а он молчит — живет, ему ничего не скучно… У него и отца нету, а у тебя есть. Погляди на него!

Алтеркэ смотрел через окно на воробья; черные глаза мальчика начинали светиться вниманием и сочувствием к тому одинокому воробью, и он воображал его жизнь на холоде и без отца, и на время Алтеркэ переставал скучать, потому что чужая жизнь занимала его сердце больше своей».

В 1940 году в журнале «30 дней» в рассказе «Старый механик» (другое его название «Жена машиниста») прозвучали еще более знаменитые, кем только впоследствии не процитированные слова железнодорожника Петра Савельевича, чья семья состояла из него самого, жены и паровоза серии «Э»: «А без меня народ неполный» — фраза, вызывающе полемичная по отношению к сталинской максиме о том, что незаменимых людей у нас нет, да и к самой советской идее равенства, обернувшейся обезличиванием, хотя этот маленький рассказ был прежде всего о любви и о великом достоинстве простого человека, — тема, которую Платонов не оставлял.

В том же году в журнале «Смена» был напечатан рассказ «Великий человек» — история, суть которой была изложена в «Записных книжках»: «…все хотели быть летчиками, музыкантами, писателями etc., а один мальчуган гончаром, — гений!» Главный герой этого рассказа молодой колхозник Григорий Хромов остается в колхозе, откуда вся честолюбивая молодежь уезжает в город и делает добрые, нужные ближним людям дела — чинит колодец, начинает строить школу, причем никакой идейности, жажды организаторства в его поступках нет. Они диктуются органичностью героя, который, застеснявшись, говорит о том, что «привык жить в колхозе и по матери боится соскучиться». Своего рода искусителем подростка оказывается старый конюх Василий Ефремович Анцыполов, твердящий о том, что «тебе самый раз теперь учиться выше, чтоб познать темные тайны и совершить подвиг во вселенной!.. Сколько наших ребят вон уехали, — теперь, гляди, пройдет год, полтора, два, и они будут каждый на великом деле, на глазах всего человечества — кто летчик, кто артист, кто по науке, кто по прочей высшей части!..».

Но Григорий строит не абстрактный новый мир, а избу для школы, пусть даже в этой школе «никакой карьере все равно не научишься». «Великий человек» с его достаточно ясно высказанной идеей и смысловой внятностью («ты для меня теперь вроде осьмушки всей вселенной представился, потому что от тебя мне хорошо внутри стало!» — говорит в конце рассказа побежденный Василий Ефремович своему «учителю») был доступнее широкому читателю. Предвоенная проза Платонова не случайно печаталась не в толстых журналах с их квалифицированной аудиторией, а в «30 днях», «Смене», «Общественнице», «Колхозных ребятах», «Индустрии социализма», «Вокруг света».

Вряд ли это происходило потому, что толстые журналы печатать Платонова отказывались по принципиальным или конъюнктурным соображениям (для сравнения: в 1937–1938 годах, когда положение писателя было ничуть не лучше, его напечатали «Знамя», «Октябрь» и «Новый мир»). Точных причин платоновского предпочтения мы не знаем, но можно предположить, это был его личный выбор, обращение к своему читателю, и, пожалуй, так широко произведения Платонова публиковались только в его первые московские годы.

И хотя в конце тридцатых — начале сороковых ему не удалось издать полноценной книги прозы, как не удалось издать книгу критики; хотя не получилось окончить и представить в издательство «Советский писатель» в соответствии с заключенным договором рукопись романа «Путешествие из Ленинграда в Москву»; хотя безуспешными оказались работы для Детского театра (пьеса-сказка «Избушка бабушки») и кино (перед войной был написан и опубликован в журнале «Вокруг света» кинематографический рассказ «Неродная дочь», представлявший собой сценарий, сделанный по мотивам «Ольги»); хотя продолжалась травля Платонова в печати и его не включали в коллективные сборники прозы и далеко не все рассказы были напечатаны, — несмотря на все эти неудачи и срывы, последний предвоенный год оказался для Андрея Платонова одним из самых успешных в его прижизненной «литературной карьере». Не говоря уже о том, что он стал годом спасения сына — в октябре 1940 года Платон Андреевич Платонов вернулся домой после двух с половиной лет заключения, и тогда верилось, что все страшное у него позади.

«Марии Александровне Платоновой — сей жалкий подарок в воспоминание о тяжком 1940 годе и в надежде, что будущий год будет счастливее. Андрей». Такую надпись сделал Платонов на детгизовском издании «Июльской грозы» 30 декабря 1940 года.

Но это не означало, что в сорок первом он ощутил себя действительно счастливее. «Я живу, можно сказать, плохо. Но это ничего: я привык жить плохо. Жив — и ладно. Больше я ничего и не имею, только живу», — отметил Платонов в «Записных книжках» начала года и с горькой иронией добавил: «Когда я бывал молодым, то бывало — то зубы заболят, то икота нападет, то обсерешься в дороге, а теперь ничего этого нет, все перестало, весь притерпелся, живу ровно и неинтересно».

 


Дата добавления: 2015-11-26; просмотров: 96 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.017 сек.)