Читайте также:
|
|
Зато в Токио меня не ждали – капитан был настолько любезен, что записал меня под другим именем. Увидев мой паспорт, японские власти всполошились. «Почему же вы не дали нам знать о своем приезде?» – спрашивали они. Но, так как там только что произошел военный переворот, во время которого было убито несколько сот человек, я посчитал, что так мне будет спокойнее. Во время нашего пребывания в Японии нас ни на минуту не покидал правительственный чиновник. С самого Сан‑Франциско на всем пути в Гонконг мы едва ли перекинулись словом с кем‑нибудь из пассажиров. Но в Гонконге лед этой чопорности стал таять. Все началось с католического священника.
– Чарли, – обратился ко мне высокий и на вид довольно необщительный бизнесмен, – я хочу вас познакомить с американским священником из Коннектикута, который уже пять лет живет здесь в лепрозории. Он чувствует себя там очень одиноко и каждую субботу приезжает в Гонконг встречать американские пароходы.
Священник оказался высоким, красивым человеком лет под сорок, с розовыми щечками и заискивающей улыбкой. Я заказал вина, потом в свою очередь мой приятель, а потом святой отец. Сначала мы сидели тесным кружком, но вскоре за нашим столом собралось уже человек двадцать пять, причем каждый, кто к нам подсаживался, тоже заказывал по кругу вино. Общество достигало уже тридцати пяти человек, и нам подавали все новые бокалы. Многих уносили на борт уже в беспамятстве, но священник, который не пропустил ни одного круга, улыбался по‑прежнему и совсем трезвый помогал тем, кто уже сам не стоял на ногах. Наконец я кое‑как поднялся, желая с ним проститься. Он заботливо поддержал меня, и я пожал ему руку. Ладонь была шершавая, я повернул ее и стал рассматривать. На ней были ранки и трещины, а посреди – белое пятно.
– Надеюсь, это не проказа, – пошутил я. Он улыбнулся л покачал головой. Год спустя я узнал, что он умер, заразившись проказой.
Пять месяцев мы прожили вдали от Голливуда. Во время этого путешествия мы с Полетт поженились. В Штаты мы возвращались на японском пароходе, на борт которого сели в Сингапуре.
В первый же день, как только мы вышли в море, я получил записку, автор которой писал, что у нас с ним много общих знакомых и что нам лишь случайно не удавалось познакомиться в течение многих лет. но зато теперь представляется к тому прекрасная возможность среди Южно‑Китайского моря. В конце была подпись: «Жан Кокто» [114]– и далее следовал постскриптум: не разрешу ли я ему перед обедом зайти ко мне в каюту и выпить со мной аперитив? Я почему‑то решил, что это самозванец. Ну что стал бы делать Кокто – этот парижанин‑урбанист – в Южно‑Китайском море? И тем не менее это оказалось правдой – Кокто выполнял здесь какое‑то задание французской газеты «Фигаро».
Кокто ни слова не говорил по‑английски, а я – по‑французски, однако его секретарь, хотя и не очень хорошо, но все же кое‑как объяснялся по‑английски и служил нам переводчиком. В этот вечер мы засиделись далеко за полночь, обмениваясь взглядами на жизнь и искусство. Наш переводчик говорил медленно и запинаясь, а Кокто, прижав свои чудесные руки к груди, выпаливал длинные тирады с быстротой пулемета. И при этом глаза его сверкали, обращаясь с мольбой то ко мне, то к переводчику, который бесстрастно продолжал бормотать: «Мсье Кокто… он говорит… что вы поэт… этого… солнечного сияния… а он поэт… ночи».
Кокто, оставив переводчика, немедленно обращался ко мне и быстро, по‑птичьи кивнув, продолжал свою речь. Затем начинал говорить я, забираясь в глубины философии искусства. В те минуты, когда наши мнения в чем‑то сходились, мы бросались друг другу в объятия, а наш переводчик невозмутимо наблюдал за нами. В таких восторженных тонах мы беседовали всю ночь, до четырех утра, а расставаясь, уговорились встретиться в час дня за завтраком.
Но, очевидно, достигнув кульминации, наш энтузиазм угас. Ни он, ни я в назначенное время не появился. Днем наши письма с обоюдными извинениями, должно быть, встретились, потому что их содержание оказалось совершенно одинаковым: оба были полны извинений, но осторожно умалчивали о будущих встречах – мы оба до отказа насытились обществом друг друга.
Когда мы пришли в салон обедать, то увидели, что Кокто сидит в самом дальнем углу, повернувшись к нам спиной. Но его секретарь не мог не заметить нас и неловким жестом указал на нас Кокто. Тот поколебался, а потом повернулся в нашу сторону, изобразив приятное удивление, и весело помахал мне письмом, которое я ему послал. Я в свою очередь помахал ему его письмом, и мы оба рассмеялись. А затем спокойно отвернулись друг от друга и погрузились в изучение меню. Кокто первым закончил обед и в ту минуту, когда стюарды подавали нам второе, незаметно и быстро прошел мимо нашего стола. Однако, прежде чем выйти из салона, он обернулся и рукой указал на дверь, будто хотел сказать: «Там увидимся». Я энергично закивал в ответ в знак согласия, но, когда я потом увидел, что он куда‑то исчез, почувствовал глубокое облегчение.
На другое утро я в одиночестве прогуливался по палубе. И вдруг, к моему ужасу, на повороте увидел вдали идущего мне навстречу Кокто. Боже мой! Я быстро оглянулся, ища, куда бы удрать, но тут и он, завидя меня, к моему облегчению, нырнул в дверь ресторана. Так закончилась моя утренняя прогулка. Весь день мы с ним играли в кошки‑мышки, старательно избегая друг друга. Но все‑таки к тому времени, когда мы уже подплывали к Гонконгу, оба настолько оправились, что могли уже ненадолго встретиться. Впрочем, до Токио нам оставалось еще плыть четыре дня.
Кокто рассказал мне, однако, забавную историю. В глубине Китая он видел живого Будду – человека лет пятидесяти, который всю свою жизнь провел в сосуде с маслом: все его тело до шеи было погружено в масло, и лишь голова оставалась наружи. Пропитавшись за много лет маслом, его тело, оставаясь в эмбриональном состоянии, стало таким мягким, что его можно было насквозь проткнуть пальцем. Но где, в какой именно части Китая Кокто его видел, – так и осталось невыясненным; в конце концов ему пришлось сознаться, что сам он его не видел, но слышал от очевидцев.
На остановках мы с Кокто почти не виделись и обменивались лишь короткими «здравствуйте» и «до свидания». Когда же выяснилось, что мы оба возвращаемся в Штаты на одном и том же лайнере «Президент Кулидж», смирились и больше уже не делали попыток вести возвышенно‑восторженные разговоры.
В Токио Кокто купил кузнечика, которого он вез в маленькой клетке, и часто с большими предосторожностями приносил ко мне в каюту.
– Он очень умен, – говорил Кокто, – стоит мне лишь заговорить с ним, как он тотчас же начинает петь.
Кокто проявлял такой интерес к своему любимцу, что вскоре это насекомое стало основной темой наших разговоров.
– Как себя чувствует Пилу? – спрашивал я.
– Неважно, – с серьезным видом отвечал Кокто. – Пришлось посадить его на диету.
Когда мы приехали в Сан‑Франциско, я настоял на том, чтобы Кокто поехал с нами в Лос‑Анжелос – нас ждала машина в порту. Пилу тоже поехал с нами и в пути начал петь.
– Вот видите, – заметил Кокто, – ему понравилась Америка.
И вдруг он опустил стекло в машине, открыл дверцу клетки и выпустил Пилу.
Я изумился и спросил:
– Почему вы это сделали?
– Он возвращает ему свободу, – сказал переводчик.
– Но ведь он здесь чужеземец, – возразил я, – и даже языка не знает.
Кокто пожал плечами.
– Он умный, быстро научится.
Когда мы вернулись в Беверли‑хилс, из студии мне сообщили приятные новости – «Новые времена» пользовались огромным успехом.
И снова передо мной встал мучительный вопрос: ставить ли мне еще один немой фильм? Я знал, что, решившись на это, я пойду на большой риск. В Голливуде никто уже не снимал немых фильмов – я остался в одиночестве. Пока мне еще везло, но продолжать и дальше делать немые фильмы, чувствуя, что искусство пантомимы начинает стареть, становилось трудно. Кроме того, было очень уж нелегко придумать немой сюжет на час сорок минут, воплощая остроумие в действии и показывая зрительные шутки через каждые пять‑семь метров фильма, метражом больше двух с половиной тысяч метров. С другой стороны, я думал и о том, что, как бы хорошо я ни сыграл в звуковом фильме, мне все равно не удастся превзойти свое мастерство в пантомиме. Я задумывался и о том, какой голос мог бы быть у моего бродяги; может быть, он должен говорить односложно или просто бормотать? Но все это не имело смысла. Если бы я заговорил, я стал бы таким же комиком, как и все. Вот какие грустные мысли одолевали меня.
Мы с Полетт были женаты всего год, но в наших отношениях уже намечался разрыв. Отчасти этому способствовало мое дурное настроение и тщетные попытки продолжать работу. После успеха «Новых времен» «Парамаунт» пригласил Полетт на несколько фильмов. А я не мог ни работать, ни развлекаться. Придя в полное уныние, я решил уехать со своим другом Тимом Дьюрэнтом в Пиббл‑бич, надеясь, что там я смогу работать.
Пиббл‑бич, расположенный в ста с лишним милях к югу от Сан‑Франциско, был в то время диким и даже страшным местом. Я прозвал его «пристанищем потерпевших кораблекрушение», но он был более известен под названием «Прогулка на семнадцатую милю». В лесу там бродили олени и стояли загородные дома, некогда роскошные, а теперь заброшенные и объявленные к продаже. На лужайках, среди гниющих стволов упавших деревьев, в изобилии водились клещи, рос ядовитый плющ, цвели олеандры и белладонна – в общем, это была вполне подходящая декорация для духов, предвещающих смерть. На скалах было построено несколько роскошных вилл, обращенных к океану, в которых жили миллионеры. Эта часть побережья называлась «Золотым берегом».
С Тимом Дьюрэнтом я познакомился у себя на корте – кто‑то из знакомых привел его на одно из наших воскресных состязаний по теннису. Тим превосходно играл в теннис, и мы с ним часто состязались. Он только что разошелся с женой, дочерью Е.‑Ф. Хэттона, и приехал в Калифорнию, чтобы немного отойти после развода. Тим был мне симпатичен, и мы стали с ним добрыми друзьями.
Мы с ним арендовали дом, находившийся в полумиле от океана. Там было сыро и убого, а когда мы разводили огонь в камине, комната наполнялась клубами дыма. У Тима оказалось много знакомых в светском обществе Пиббл‑бич, и когда он уходил в гости, я пытался работать. День за днем я проводил в одиночестве в библиотеке или гулял в саду, пытаясь найти какую‑нибудь тему, но мне ничего не приходило в голову. В конце концов я перестал огорчаться, присоединился к Тиму и познакомился кое с кем из наших соседей. Я часто думал о том, что они дают богатый материал для рассказов в стиле Мопассана. Один дом, большой и очень комфортабельный, всегда навевал на меня какую‑то жуть и печаль. Хозяин, приятный человек, разговаривал громко и непрерывно, а жена всегда сидела молча, не проронив ни слова. С тех пор, как пять лет тому назад у нее умер ребенок, она почти никогда не говорила и не улыбалась. Единственные слова, которые еще можно было от нее услышать, были «добрый вечер» или «спокойной ночи».
В другом доме, построенном на высокой скале, нависшей над морем, жил писатель, потерявший здесь жену. Она занималась в саду фотографией и, увлекшись, должно быть, подошла слишком близко к краю скалы. Когда муж вышел посмотреть, где она, он увидел лишь треножник. А ее так и не нашли.
Сестра Уилсона Майзнера терпеть не могла своих соседей, чей теннисный корт примыкал к ее дому. И как только соседи начинали играть в теннис, она тотчас же разводила костер, и клубы дыма застилали весь корт.
Старики Фэгены, невероятно богатые люди, по воскресеньям устраивали изысканные приемы. Нацистский консул, с которым я у них познакомился, воспитанный молодой блондин, изо всех сил старался быть очаровательным, но я избегал его, как только мог.
Субботу и воскресенье мы проводили иногда у Джона Стейнбека. Он жил в маленьком домике вблизи Монтерея. Он тогда как раз только что выпустил «Квартал Тортилья‑флэт» и сборник рассказов и был у порога славы. Джон работал по утрам и писал в среднем не меньше двух тысяч слов в день. Я был поражен, увидев, как чисто выглядят страницы его рукописей – на них почти не было помарок и исправлений. Признаюсь, я от души ему позавидовал.
Меня всегда интересовало, как работают писатели и сколько они успевают написать за день. Томас Манн писал в среднем около четырехсот слов в день, Лион Фейхтвангер диктовал две тысячи слов, что примерно соответствует шестистам написанным. Сомерсет Моэм писал четыреста слов в день, чтобы только не утерять темпа. Г. Уэллс писал тысячу слов в день. Английский журналист Хеннен Суоффер писал от четырех до пяти тысяч слов в день. Американский критик Александер Уоллкотт на моих глазах за пятнадцать минут написал обзор в семьсот слов и тут же сел играть в покер. Херст за вечер писал передовую в две тысячи слов, Жорж Сименон написал небольшой, но превосходный роман за месяц. Жорж рассказывал мне, что он встает в пять часов утра, сам варит себе кофе, а потом садится за стол и, катая золотой шар, величиной с теннисный мяч, размышляет. Он пишет пером, а когда я его спросил, почему он пишет так мелко, он ответил: «Меньше работает рука». Сам я диктую примерно тысячу слов в день, но в окончательном варианте моих фильмов остается не больше трехсот.
У Стейнбеков не было служанки, его жена сама занималась домашним хозяйством. Это была замечательная пара, и я очень к ним привязался.
Мы много беседовали с Джоном, и однажды в разговоре о России он сказал, что коммунисты хорошо сделали, что уничтожили проституцию.
– Последнее частное предприятие, – заметил я. – Обидно, это едва ли не единственная профессия, где за ваши деньги с вами расплачиваются сполна. Очень честная профессия. Почему бы не объединить их в профсоюз?
Неподалеку от Пиббл‑бич жил поэт Робинсон Джефферс. Мы с Тимом познакомились с ним в доме нашего приятеля. Он был молчалив и как будто даже немного высокомерен, а я, чтобы поддержать разговор, как обычно, во всю болтал о бедах и пороках нашего времени. Джефферс все время молчал. Я ушел, досадуя на себя за то, что не дал никому слова сказать. Мне казалось, что я не понравился Джефферсу, но я ошибся: неделю спустя он пригласил меня с Тимом к себе на чай.
Робинсон Джефферс жил с женой в маленьком доме, напоминавшем игрушечный средневековый замок, который он построил на скале, на побережье Тихого океана. В этом я ощутил какую‑то его детскость. Самая просторная комната в доме была не больше пятнадцати метров. В нескольких шагах от дома стояла круглая каменная башня – тоже наподобие старинной – метров в шесть вышиной и около полутора метров в диаметре. Узкие каменные ступени вели к маленькой круглой вышке с узкими щелями вместо окон. Здесь был его рабочий кабинет, и здесь был написан «Чалый жеребец». Тим утверждал, что эти погребальные вкусы определяются подсознательным желанием смерти. Но мне довелось увидеть, как Робинсон Джефферс на закате гулял со своей собакой и как он радовался хорошему вечеру – его лицо выражало такой полный душевный покой, будто он был погружен в какую‑то далекую, далекую мечту. Я твердо верю, что такой человек, как Робинсон Джефферс, не может желать смерти.
XXV
В воздухе снова пахло войной. Нацисты начали наступление. Как быстро забыли мы первую мировую войну, четыре мучительных года умирания! Как быстро забыли о тех, кого война выбросила из жизни, забыли о слепых, безруких, безногих, о людях с изуродованными лицами, о припадочных, согнутых в три погибели калеках! И тех, кто не был убит или ранен, война все равно не пощадила, изуродовав их души. Война, словно минотавр, пожирала юность, оставляя в живых циничных стариков. Да, мы быстро забыли эту войну и принялись чуть ли не славить ее в популярных песенках:
Ты на ферме не удержишь
Тех, кто повидал Париж…
Кое‑кто утверждал, что в известном смысле война принесла даже пользу. Она, мол, послужила развитию промышленности, двинула вперед технику и дала людям работу. Что нам за дело до миллионов погибших, когда миллионы наживаются на бирже! В дни биржевого «бума» Артур Брисбэйн писал в херстовском «Экзаминер»: «Акции стальных корпораций подскочат до пятисот долларов». Однако акции не подскочили. Вместо этого держатели акций стали выскакивать из окон небоскребов.
И вот на пороге новой войны я пытался писать сценарий для Полетт, но дело подвигалось плохо. Разве можно было заниматься описанием женских причуд, придумывать романтический сюжет и любовные эпизоды, когда это чудовище в человеческом облике – Адольф Гитлер – снова нес в мир безумие?
Еще в 1937 году Александр Корда [115]посоветовал мне сделать фильм о Гитлере, построив сюжет на сходстве двух людей – ведь у Гитлера были такие же усики, как и у моего бродяги. Корда сказал, что я мог бы сыграть обе роли. Тогда я не придал значения его словам, но теперь эта тема стала актуальной. К тому же пора было, наконец, начать работать. И тут мне в голову пришла спасительная мысль. Ну, конечно же! В роли Гитлера я мог заговорить, выступать с речами перед толпой и, неся всякую тарабарщину, сказать все, что мне было нужно, а в роли бродяги по‑прежнему оставаться безмолвным. Сценарий о Гитлере давал широкую возможность для бурлеска и пантомимы. В полном восторге я поспешил вернуться в Голливуд и принялся за сценарий. Он потребовал двух лет работы.
Я придумал пролог – он начинался сценой сражения во время первой мировой войны. Сверхдальнобойное орудие «Большую Берту», с помощью которой немцы рассчитывали запугать союзников, наводят на Реймский собор, но снаряд летит мимо цели и разносит в щепы сортир на окраине города.
Полетт должна была играть в этой картине. Снимаясь последние два года в фильмах «Парамаунт», она имела большой успех. Правда, мы уже разошлись, но оставались с ней добрыми друзьями и не были разведены. Полетт была достаточно капризным созданием. Это могло быть даже забавным, если только вы не сталкивались с ее причудами в самое неподходящее время. Как‑то она появилась в студии и вошла ко мне в уборную в сопровождении молодого человека, прилизанного, в превосходно сшитом костюме, который сидел на нем, как влитый. У меня был очень трудный день со сценарием, и я был несколько раздосадован этим неожиданным появлением. Но Полетт заявила, что она пришла по очень важному делу, уселась, попросила молодого человека придвинуть поближе стул и сесть с ней рядом.
– Это мой агент, – сказала Полетт, и тут она взглядом предложила ему начать разговор. Он заговорил быстро, с удовольствием произнося каждое слово.
– Как известно, мистер Чаплин, вы платите Полетт с начала съемок «Новых времен» по две тысячи пятьсот долларов в неделю. Но о чем мы с вами, мистер Чаплин, еще не договорились, так это о рекламе, которая должна занимать семьдесят пять процентов каждой афиши… – Продолжить ему уже не удалось.
– Это еще что такое? – заорал я. – Вы мне будете указывать, какую рекламу я должен ей создать! А вы не думаете, что ее интересы мне ближе, чем вам! Убирайтесь‑ка оба отсюда!
В разгаре работы над «Диктатором» я стал получать от кинокомпании «Юнайтед артистс» тревожные вести. Меня предупреждали, что у фильма будут неприятности с цензурой. Английское агентство нашей кинокомпании также беспокоилось о судьбе антигитлеровской картины, полагая, что в Англии ее нельзя будет показать. Но я твердо решил продолжать работу – Гитлера необходимо было высмеять. Конечно, если бы я знал тогда о подлинных ужасах немецких концлагерей, я не смог бы сделать «Диктатора», не смог бы смеяться над нацистами, над их чудовищной манией уничтожения. Я был полон желания высмеять бредовую идею о чистокровной расе. Как будто хоть один народ мог сохранить чистоту крови, если не считать разве что австралийских аборигенов.
В те дни в Калифорнию заехал возвратившийся из России сэр Стаффорд Криппс. Он обедал у меня вместе с молодым человеком, только что окончившим Оксфордский университет. Имя юноши испарилось из моей памяти, но одна его фраза запомнилась мне на всю жизнь. «Судя по положению дел в Германии, да и во всем мире, – сказал он, – мне осталось прожить не более пяти лет». Сэр Стаффорд ездил в Россию, чтобы ознакомиться со страной, и находился под глубоким впечатлением того, что увидел. Он описывал грандиозные работы русских и, разумеется, переживаемые ими большие трудности. По‑видимому, он считал, что война неизбежна.
Из нью‑йоркской конторы приходили все более тревожные известия. Меня умоляли отказаться от этого фильма, уверяя, что он никогда не будет показан ни в Англии, ни в Америке. Но я твердо решил сделать его, даже если мне самому пришлось бы снимать кинозалы для демонстрации.
Я еще не успел кончить «Диктатора», когда Англия объявила войну нацистам: я услышал эту тревожную новость по радио, отдыхая на своей яхте в Каталине. Вначале на всех фронтах наблюдалось затишье. «Немцам никогда не удастся прорвать линию Мажино», – говорили мы. Затем разразилась катастрофа: вторжение нацистов в Бельгию, падение линии Мажино, ужас Дюнкерка – и Франция была оккупирована. Положение в Европе становилось все страшнее. Англия отбивалась в одиночку. Теперь уже наша нью‑йоркская контора бомбардировала меня телеграммами: «Торопитесь с фильмом, все его ждут!»
Снять «Диктатора» оказалось нелегким делом. Нужны были макеты декораций и реквизит, на изготовление которых потребовался год. Иначе фильм обошелся бы в пять раз дороже. Но и так еще до начала съемок я истратил на него полмиллиона долларов.
И тут Гитлер решил вторгнуться в Россию. Это было прямым доказательством того, что он окончательно сошел с ума. Соединенные Штаты еще не вступили в войну, но и Англия и Америка испытывали чувство облегчения.
Когда «Диктатор» был уже близок к завершению, однажды к нам на «натуру» приехал Дуглас Фербенкс со своей женой Сильвией. Последние пять лет Дуглас не снимался, и я редко видел его – он то и дело ездил в Англию. Мне показалось, что он сильно постарел, располнел и был чем‑то удручен. Впрочем, он оставался все тем же восторженным и неистовым Дугласом. На съемках он шумно хохотал и затем сказал мне: «Не могу дождаться твоего фильма».
Дуг пробыл у меня около часа. Когда он уходил, я долго смотрел ему вслед, смотрел, как он помогает жене подняться по крутому склону, как они, удаляясь, идут по дорожке. И мне вдруг стало очень грустно. Дуг обернулся, я помахал ему рукой, и он помахал мне в ответ. Таким я видел его в последний раз. Месяц спустя мне позвонил Дуглас‑младший и сказал, что накануне ночью отец умер от разрыва сердца. Это было ужасным ударом – в нем было так много жизни.
С тех пор мне всегда не хватало Дугласа, не хватало его тепла, его восторженности и обаяния, не хватало его дружеского голоса, который так часто раздавался в телефонной трубке в мои унылые, одинокие воскресные утра.
– Чарли, приходи, вместе позавтракаем, а потом поплаваем, а потом пообедаем и посмотрим какую‑нибудь картину? А?
Да, мне очень не хватает его чудесной дружбы.
Если бы меня спросили, в каком мужском обществе я предпочел бы вращаться, наверно, я выбрал бы людей своей профессии. Однако Дуглас был единственным актером, который стал мне близким другом. Встречаясь на голливудских приемах со звездами, я стал относиться к ним скептически, – может быть, попросту нас было там слишком много. И атмосфера там бывала не столько дружеской, сколько вызывающей на соревнование; стремясь привлечь к себе внимание, человек шел, словно сквозь строй, подвергаясь язвительной критике. Нет, звезды среди звезд дают мало света и еще меньше тепла.
Писатели – милые люди, но они не из тех, кто охотно что‑то дает другим. Они не любят делиться тем, что знают сами. Большей частью они прячут свое богатство в переплеты своих книг. Ученые могли бы стать чудесными друзьями, но одно их появление в гостиной парализует все ваши мысли. Художники обычно ужасно скучны – большинство из них стремится вас уверить, что они больше философы, чем художники. Поэты, несомненно, являются существами высшего класса – они приятны, терпимы и прекрасные товарищи. Но мне кажется все‑таки, что легче всего дружить с музыкантами. По‑моему, нет ничего теплее и трогательнее зрелища симфонического оркестра. Романтический свет пюпитров, настройка инструментов и внезапная тишина при появлении дирижера словно утверждают общественный, основанный на тесном сотрудничестве характер их искусства. Я вспоминаю, как однажды у меня за обедом кто‑то из гостей, обсуждая вопросы мировой политики, заметил, что депрессия и безработица могут привести к духовному возрождению. И тут пианист Горовиц, тоже сидевший за столом, вдруг встал и сказал:
– После этих слов мне захотелось сесть к роялю.
Понятно, никто не стал возражать, и Горовиц исполнил Вторую сонату Шумана, и, мне кажется, никому и никогда не сыграть ее так, как он ее тогда сыграл.
Перед самой войной я как‑то обедал у Горовица – там были его жена, дочь Тосканини, Рахманинов и Барбиролли. Рахманинов выглядел необычно – в его внешности было что‑то монашеское и в то же время что‑то эстетское. Вечер был интимным, нас было всего пятеро.
Боюсь, что всякий раз, говоря об искусстве, я даю ему новое толкование. А почему бы и нет? В тот вечер я сказал, что искусство – это избыток чувства плюс техническое совершенство. Кто‑то перевел разговор на религию, и я признался, что я неверующий. Рахманинов быстро вмешался:
– А как может существовать искусство без религии?
На какое‑то мгновение я смешался.
– Я думаю, что мы говорим о разных вещах, – сказал я. – Я представляю себе религию, как веру в некую догму, а искусство, по‑моему, основано больше на чувстве, чем на вере.
– Так же, как и религия, – ответил Рахманинов.
Я замолчал.
Как‑то у меня обедал Игорь Стравинский. И он предложил мне сделать вместе с ним фильм. Я придумал сюжет – фильм должен был быть сюрреалистическим. В модном ночном кабачке за столиками вокруг эстрады сидят группы и парочки, олицетворяющие земные пороки: за одним – алчность, за другим – лицемерие, за третьим – жестокость, а на эстраде показывают страсти господни. И пока распинают Иисуса, посетители кабака равнодушно смотрят на это зрелище, заказывают ужин, ведут деловые переговоры, просто скучают. Толпа, первосвященники и фарисеи, грозя кулаками кресту, кричат: «Если ты сын божий, сойди с креста и спаси самого себя!» И тут же рядом группа коммерсантов возбужденно обсуждает какую‑то крупную сделку. Один из них нервно закуривает, посматривая на Спасителя и рассеянно пуская дым в его сторону.
За вторым столиком другой коммерсант вместе с женой тщательно изучают меню. Но вот дама взглянула на распятие и нервно отодвинула свой стул подальше от сцены. «Не понимаю, зачем люди ходят сюда, – говорит она раздраженно. – Неприятное зрелище».
«По‑моему, неплохо придумано, – возражает ее муж. – Этот кабак едва не обанкротился, но они вовремя поставили здесь ревю. А теперь они не в убытке».
«По‑моему, это кощунство», – говорит жена.
«Наоборот, это очень полезно, – возражает ей муж. – Люди, которые ни разу не были в церкви, приходят сюда и хоть здесь узнают кое‑что о христианстве».
Только сидящий в одиночестве пьяница под воздействием алкоголя воспринимает все происходящее по‑иному и вдруг начинает рыдать. Он громко кричит:
«Смотрите, они же распинают его! И никому до этого нет дела!»
Он встает и умоляюще протягивает руку к кресту. Но тут сидевшая поблизости от него жена священника жалуется метрдотелю, и горько плачущего пьяницу выводят из кабачка, а он со слезами продолжает кричать:
«Никому нет дела до него! Какие же вы после этого христиане!»
– Видите, – сказал я Стравинскому, – его выгоняют, потому что он мешает зрелищу.
Я объяснил ему, что спектакль страстей господних на эстраде ночного кабака должен показать, насколько цинично и формально исповедуется сейчас в мире христианская вера.
Маэстро помрачнел.
– Но это же кощунство! – сказал он.
Я был удивлен и несколько смущен.
– В самом деле? – удивился я. – Это не входило в мои намерения. Я полагал, что это просто критика отношения людей к христианству, но, может быть, импровизируя сюжет, я не очень четко выразил свою мысль.
На том наш разговор и закончился, но несколько недель спустя я получил письмо от Стравинского, в котором он спрашивал, по‑прежнему ли я согласен сделать вместе с ним фильм. Но к этому времени я уже несколько поостыл и был захвачен мыслью о собственном фильме.
Ганс Эйслер как‑то привел ко мне на студию Шенберга, невысокого человека, откровенного и довольно резкого, музыка которого приводила меня в восхищение. Я видел его на теннисных состязаниях в Лос‑Анжелосе – он всегда сидел один на открытой трибуне в белой фуражке и тенниске. Он сказал, что ему понравились «Новые времена», но музыка очень плоха, и мне пришлось до некоторой степени согласиться с ним. Одно из его высказываний о музыке неизгладимо врезалось в мою память:
– Я люблю звуки, прекрасные звуки.
Ганс Эйслер рассказал мне забавную историю об этом замечательном композиторе. Ганс учился у него гармонии, и зимой, в самую стужу шел по снегу пять миль, чтобы к восьми утра явиться на урок к маэстро. Начинавший лысеть Шенберг усаживался за рояль, а Ганс, читая через его плечо ноты, начинал насвистывать мотив.
Дата добавления: 2015-10-30; просмотров: 66 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Цена билетов от 50 центов до 1 доллара 4 страница | | | Цена билетов от 50 центов до 1 доллара 6 страница |