|
Чарльз Спенсер Чаплин
Моя биография
Александр Продан: alexpro@enteh.com http://belousenkolib.narod.ru/
«Моя биография»: Вагриус; Москва; 2000
ISBN 5‑264‑00127‑8
Оригинал: Charles Chaplin, “My Autobiographie”
Перевод: Д. Самойлов (перевод стихов), З. Гинзбург
Аннотация
Чаплин стал легендой еще при жизни – живой легендой кинематографа. И в наши дни, когда число «звезд» Голливуда уже сопоставимо с числом звезд на небе, символом кино по‑прежнему остается он, вернее, созданный им бессмертный образ – Чарли, нелепый человечек в огромных ботинках с маленькими усиками и громадными печальными глазами. В комических короткометражках начала века десятки героев падали, кувыркались, швыряли друг в друга кремовые торты. Делал это и Чарли. Но в его фильмах герой все чаще стремился не просто рассмешить зрителя, но и пробудить в нем добрые чувства. Кинематограф из простой забавы со временем превратился в высокое искусство – и этим все мы не в последнюю очередь обязаны гению Чарльза Чаплина.
Чарльз Чаплин
Моя биография
Посвящается Уне
Вступление
Кеннингтон‑роуд, до того как построили Вестминстерский мост, была всего лишь дорожкой для верховой езды. Но после 1750 года здесь прошла новая дорога на Брайтон. И тогда вдоль Кеннингтон‑роуд, где прошли годы моего детства, выросли красивые дома с балконами, украшенными чугунными решетками. С этих балконов обитатели домов могли некогда созерцать, как Георг IV катил в карете в Брайтон.
К середине девятнадцатого столетия большинство этих особняков, потеряв былое величие, превратились в доходные дома. Лишь некоторые из них остались особняками, но теперь в них селились доктора, преуспевающие купцы и «звезды» варьете. В воскресное утро на Кеннингтон‑роуд всегда можно было видеть у какого‑нибудь подъезда щегольскую коляску: любимец публики ехал кататься и, возвращаясь по Кеннингтон‑роуд из Норвуда или Мертона, непременно останавливался возле питейного заведения – у «Белой лошади», «Рога» или «Пивной кружки».
Двенадцатилетним мальчишкой я часто стоял у входа в «Пивную кружку» и смотрел, как эти прославленные господа, покидая свои экипажи, шествовали в бар, где встречалось избранное актерское общество, чтобы по обычаю пропустить здесь «последнюю», перед тем как вернуться домой к полдневной трапезе. До чего же они были шикарны в своих клетчатых костюмах и серых котелках, как сверкали их бриллиантовые кольца и булавки в галстуках! По воскресеньям «Пивная кружка» закрывалась в два часа дня. Посетители ее высыпали на улицу, но расходились не сразу, и я глазел на них, как зачарованный. Это было очень интересно и забавно – некоторые держались с такой комической важностью.
Но когда последний из них уходил, – словно солнце пряталось в тучи. Я сворачивал за угол и возвращался туда, где в глубине квартала поднимались старые, унылые фасады, и взбирался по шатким ступенькам лестницы дома № 3 на Поунэлл‑террас, которая вела на наш чердак. Вид этого дома наводил уныние, в нос ударяла вонь помоев и старой одежды.
Мать сидела у окна и смотрела на улицу. Услышав, что я вошел, она взглянула на меня и слабо улыбнулась. В комнатке, чуть больше десяти квадратных метров, было душно, и на этот раз она мне показалась еще меньше, а наклонный потолок мансарды еще ниже, чем обычно. Стоп у стены был завален грязной посудой, в углу, прижатая к той стене, что пониже, стояла старая железная кровать, которую мать когда‑то выкрасила белой краской. Между кроватью и окном находился маленький очаг, а в ногах кровати стояло старое раскладное кресло, на котором спал мой брат Сидней. Но сейчас Сидней был в море.
В это воскресенье вид нашей комнаты угнетал меня больше, чем всегда, – мать почему‑то ее не прибрала. Обычно она держала ее в чистоте. Матери тогда еще не исполнилось тридцати семи лет, она была живой, веселой женщиной, и в ее руках наша убогая мансарда выглядела даже уютно. Особенно хорошо бывало в те воскресные зимние утра, когда она подавала мне завтрак в постель; я просыпался и видел заботливо прибранную комнатку, веселый огонек в очаге, над которым кипел чайник и подогревалась рыба, пока мать готовила гренки. Мамина бодрость, уют комнаты, приглушенное бульканье кипятка, льющегося в фаянсовый чайничек, пока я читал юмористический журнал, – такими были мои безмятежные воскресные радости.
Но в это воскресенье мать сидела у окна, безучастно глядя на улицу. Последние три дня она все время так и сидела у окна, странно притихшая и чем‑то удрученная. Я знал, что она очень тревожится. Сидней ушел в плаванье, и мы не имели от него вестей больше двух месяцев. Купленную матерью в рассрочку швейную машинку, с помощью которой она пыталась прокормить нас, отобрали за неуплату очередного взноса (что, кстати сказать, было уже не впервой). А тут еще и мой жалкий вклад в хозяйство – те пять шиллингов в неделю, которые я зарабатывал уроками танцев, – перестал поступать, так как неожиданно для меня уроки прекратились.
Едва ли я сознавал, в какое трудное положение мы попали, – нам ведь все время было трудно. С обычным мальчишеским легкомыслием я умел быстро забывать неприятности. Как всегда, после школы я сразу бежал к матери, выполнял ее поручения, выносил помои, приносил ведро воды, а потом бежал в гости к Маккарти и весь вечер проводил у них – только бы удрать подальше от нашего унылого чердака.
Маккарти были старыми друзьями матери, еще с тех времен, когда она выступала в варьете. Они занимали просторную квартиру в лучшей части Кеннингтон‑роуд и, по сравнению с нами, жили в достатке. У них был сын Уолли, с которым мы обычно играли дотемна, и тут меня неизменно приглашали к чаю. Я всегда старался задержаться, и так подкармливался. Иногда миссис Маккарти спрашивала, почему так давно не видно мамы. Я придумывал какую‑нибудь отговорку – в действительности же с тех пор как мы впали в бедность, матери не хотелось встречаться со своими друзьями по театру.
Разумеется, бывали дни, когда я оставался дома, и мать заваривала чай, поджаривала на сале хлеб, который я с удовольствием поглощал, а потом читала мне вслух – читала она изумительно хорошо. И тогда я понимал, какую радость может доставлять ее общество и насколько приятней оставаться дома, чем ходить в гости к Маккарти.
Но сейчас, когда я вошел в комнату, она обернулась и с упреком поглядела на меня. Я был потрясен ее видом. Она показалась мне такой худенькой, изможденной, в глазах ее было страдание. У меня сжалось сердце: я разрывался между необходимостью остаться дома, чтоб она не чувствовала себя одинокой, и страстным желанием удрать, не видеть этого горя. Она равнодушно посмотрела на меня и спросила:
– Почему ты не идешь к Маккарти?
А у меня уже слезы подступали к глазам.
– Потому что хочу побыть с тобой.
Она отвернулась и рассеянно посмотрела в окно.
– Беги к Маккарти и постарайся там пообедать. Дома нет ничего.
Я почувствовал в ее тоне упрек, но уже не хотел думать об этом.
– Если ты настаиваешь, я пойду, – сказал я нерешительно.
Она грустно улыбнулась и погладила меня по голове.
– Да, да, беги скорей!
И хотя я умолял ее позволить мне остаться, она настояла на своем. И я ушел, чувствуя себя виноватым: я оставил ее одну на нашем жалком чердаке, не подозревая, что спустя всего лишь несколько дней ее постигнет ужасное несчастье.
I
Я родился 16 апреля 1889 года, в восемь часов вечера, на улице Ист‑лэйн, в районе Уолворта. Вскоре после моего рождения мы переехали на Уэст‑сквер, по Сент‑Джордж‑роуд, в Лэмбете. Тогда мы еще не были бедны и жили в квартире из трех со вкусом обставленных комнат. Одно из моих самых ранних воспоминаний – перед уходом в театр мать любовно укладывает Сиднея и меня в мягкие кроватки и, подоткнув одеяла, оставляет на попечении служанки. В мои три с половиной года мне все казалось возможным. Если Сидней, который был на четыре года старше меня, умел показывать фокусы, мог проглотить монетку, а потом вытащить ее откуда‑то из затылка, значит, и я мог сделать то же самое и не хуже. В доказательство я проглотил полпенни, и матери пришлось вызывать доктора.
Каждый вечер, вернувшись домой из театра, мать оставляла для нас с Сиднеем на столе какие‑нибудь лакомства. Проснувшись поутру, мы находили ломтик неаполитанского торта или конфеты – это служило напоминанием, что мы не должны шуметь, потому что маме надо выспаться.
Мать выступала в ролях субреток в театре варьете. Ей было тогда лет под тридцать, но она казалась еще совсем юной. У нее был прекрасный цвет лица, фиалково‑голубые глаза и светло‑каштановые волосы, падавшие ниже пояса, когда она их распускала. Мы с Сиднеем очень любили мать, и хотя, строго говоря, ее нельзя было назвать красавицей, нам казалось, что она божественно хороша. Те, кто знал ее, рассказывали мне потом, уже много лет спустя, что она была очень изящна, привлекательна и полна обаяния. Она любила наряжать нас и водить по воскресеньям на прогулки – Сиднея в длинных брюках и в итонской курточке с большим белым отложным воротником, меня – в синем бархатном костюмчике и перчатках в тон. Мы чинно прогуливались по Кеннингтон‑роуд, и нас распирали гордость и самодовольство.
В те дни Лондон был нетороплив. Нетороплив был темп жизни, и даже лошади, тянувшие конку вдоль Вестминстербридж‑роуд, шли неторопливой рысцой и степенно поворачивали на конечной остановке возле моста. Одно время, пока мать еще хорошо зарабатывала, мы жили на Вестминстербридж‑роуд. Соблазнительные витрины магазинов, рестораны и мюзик‑холлы придавали этой улице веселый и приветливый вид. Фруктовая лавочка на углу, как раз напротив моста, пленяла глаз богатством своей цветовой палитры – аккуратно сложенные пирамиды апельсинов, яблок, персиков и бананов великолепно контрастировали со строгостью серого парламента на том берегу реки.
Таким был Лондон моего детства, моих первых впечатлений и воспоминаний. Я вспоминаю Лэмбет весной, вспоминаю какие‑то мелкие, незначительные эпизоды: вот я еду с матерью на империале конки и пытаюсь дотянуться рукой до веток цветущей сирени; яркие билеты – оранжевые, голубые, красные и зеленые – покрывают, словно мозаикой, всю мостовую там, где останавливаются конка или омнибусы; на углу Вестминстерского моста румяные цветочницы подбирают пестрые бутоньерки, ловкими пальчиками заворачивая каждую вместе с дрожащим листом папоротника в блестящую фольгу; влажный аромат только что политых роз пробуждает во мне неясную грусть; в унылые воскресенья бледные родители прогуливают детишек по Вестминстерскому мосту – в руках у детей ветряные мельницы и разноцветные воздушные шары; пузатые пароходики, плавно опуская трубы, проходят под мостом. В восприятии этих мелочей рождалась моя душа.
Помню я и предметы в нашей гостиной, которые почему‑то произвели на меня неизгладимое впечатление: портрет Нелл Гвин [1]во весь рост, нарисованный моей матерью, – я его терпеть не мог; графины с длинным горлышком на буфете, которые наводили на меня страх, и маленькую круглую музыкальную шкатулку с эмалевой крышкой, где были изображены ангелы, витающие в облаках, – она мне и нравилась и казалась таинственной. А вот свой детский стульчик, купленный у цыган за шесть пенсов, я любил – он создавал у меня восхитительное ощущение собственности.
Еще незабываемые события того периода моей жизни: посещение королевского Аквариума [2], где мы с матерью смотрели представления, например «Она» [3], или разглядывали голову живой дамы, охваченной языками пламени, которая, однако, продолжала улыбаться, а потом, купив за шесть пенсов лотерейный билет, пытали счастье: мать поднимала меня повыше, и я из большой бочки с опилками вытаскивал пакетик с сюрпризом – в нем оказывалась леденцовая свистулька, которая не свистела, и рубиновая брошь‑стекляшка. Вспоминается также поездка в Кентерберийский мюзик‑холл, где я восседал в красном плюшевом кресле и смотрел, как выступает мой отец…
А вот поздно ночью, укутанный дорожным пледом, я еду в карете, запряженной четверкой, с матерью и ее друзьями‑артистами, и мне приятны их веселость и смех, когда наш трубач дерзкими звуками рожка возвещает наш проезд по Кеннингтон‑роуд под дробный цокот копыт и звон упряжки.
А потом что‑то произошло. Может быть, через месяц, а может, и через несколько дней, – я вдруг понял, что с матерью и в окружающем меня мире происходит что‑то неладное. Мать на все утро куда‑то ушла со своей приятельницей и вернулась очень расстроенная. Я чем‑то забавлялся, сидя на полу, и воспринимал всю сцену словно из глубины колодца, – я слышал страстные восклицания матери и ее рыдания. Она то и дело поминала какого‑то Армстронга: Армстронг сказал то, Армстронг сказал это, Армстронг – подлец и негодяй! Ее волнение было таким непонятным и сильным, что я заплакал, да так горько, что матери пришлось взять меня на руки. И только через несколько лет я узнал, что произошло в тот день. Мать вернулась из суда, где рассматривался ее иск моему отцу, не дававшему ей денег на содержание детей. Решение было вынесено не в ее пользу, а Армстронг был адвокатом отца.
Я тогда едва ли подозревал о существовании отца и не помню того времени, когда он жил с нами. Отец, тихий, задумчивый человек с темными глазами, тоже был актером варьете. Мать говорила, что он был похож на Наполеона. Он обладал приятным баритоном и считался хорошим актером. Отец зарабатывал сорок фунтов в неделю, что по тем временам было очень много. Все горе было в том, что он сильно пил; мать говорила, что поэтому они и разошлись.
Но в те времена актеру варьете трудно было не пить – во всех театрах продавали спиртное, и после выступления исполнителю даже полагалось зайти в буфет и выпить в компании зрителей. Некоторые театры выручали больше денег в буфетах, чем в кассах, и кое‑кому из «звезд» платили большое жалованье не столько за их талант, сколько за то, что большую часть этого жалованья они тратили в театральном буфете. Так многих актеров погубило пьянство, и одним из них был мой отец. Тридцати семи лет он умер от злоупотребления алкоголем.
С грустным юмором мать рассказывала о нем всякие истории. Пьяным он вел себя буйно, и после одного из дебошей отца она сбежала со своими друзьями в Брайтон. Он послал ей вслед отчаянную телеграмму: «Что у тебя на уме? Отвечай немедленно!» И она в тон ему телеграфировала: «Балы, вечера и пикники, любимый!»
Мать была старшей из двух дочерей. Мой дед, Чарльз Хилл, ирландец из графства Корк, был сапожником. У него были румяные, словно яблочко, щеки, копна седых волос и борода, как у Карлейля на портрете Уистлера. Его скрючило ревматизмом, потому что, по его словам, ему приходилось спать на сырой земле, когда во время восстания он прятался от полиции. В конце концов он поселился в Лондоне и открыл сапожную мастерскую на Ист‑лэйн.
Бабушка была наполовину цыганкой – это была наша страшная семейная тайна. Но это не мешало бабушке хвастаться тем, что ее семья всегда арендовала землю. Ее девичья фамилия была Смит. Я помню ее веселой старушкой – она осыпала меня ласками и, разговаривая со мной, всегда сюсюкала. Бабушка умерла, когда мне еще не исполнилось шести лет. Она разошлась с дедушкой, но по какой причине ни он, ни она не рассказывали. По словам тетушки Кэт, тут был свой роковой треугольник – дед застал бабушку с любовником.
Судить о морали нашей семьи по общепринятым нормам было бы так же неостроумно, как совать термометр в кипяток. При такой наследственности, обе хорошенькие дочери сапожника быстро расстались с отчим домом и устремились на сцену.
Тетя Кэт, младшая сестра мамы, тоже была субреткой. Но мы мало знали о ней, она лишь изредка появлялась на нашем горизонте, чтобы тут же внезапно исчезнуть. Она была хороша собой, не слишком уравновешенна и не ладила с матерью. Ее редкие визиты обычно кончались тем, что она отпускала какую‑нибудь колкость моей матери и, хлопнув дверью, удалялась.
На восемнадцатом году мать сбежала в Африку с пожилым поклонником. Она любила рассказывать о своей роскошной жизни среди плантаций, слуг и верховых лошадей.
Там и родился мой брат Сидней, когда матери едва исполнилось восемнадцать лет. Она рассказывала мне, что Сидней – сын лорда и что, достигнув совершеннолетия, он унаследует состояние в две тысячи фунтов. Это меня и радовало и огорчало.
Мать недолго оставалась в Африке, она вернулась в Англию и вышла замуж за моего отца. Я не имел представления, чем закончилась ее африканская эпопея, но при нашей крайней бедности я иногда упрекал ее за то, что она отказалась от такой замечательной жизни. В ответ она, бывало, смеясь говорила, что была еще слишком молода и не могла проявить столь разумную предусмотрительность.
Сильно ли она любила моего отца, я не знаю, но говорила она о нем без горечи. Мне кажется, она была слишком беспристрастна для глубоко любящей женщины. Иногда она отзывалась о нем с симпатией, а в другой раз рассказывала всякие ужасы о его пьянстве и буйном нраве. В позднейшие годы, когда мать сердилась на меня, она печально говорила: «Ты кончишь жизнь в сточной канаве, как твой отец!»
Она была знакома с отцом еще до того, как уехала в Африку. Они вместе играли в ирландской мелодраме «Шэмас О’Брайен» и были влюблены друг в друга. Она играла героиню, хотя ей было только шестнадцать. Поехав с труппой в турне, она встретилась с пожилым лордом и сбежала с ним в Африку. Когда она вернулась в Англию, ее роман с моим отцом возобновился, и она вышла за него замуж. Через три года родился я.
Не знаю, что послужило тому причиной, кроме пьянства отца, но через год после моего рождения родители разошлись. Мать не брала у отца денег на наше содержание. Она сама была «звездой», зарабатывала двадцать пять фунтов в неделю и вполне могла содержать и себя и детей. И только когда с ней случилась беда, она стала требовать помощи от отца. Если бы ее не заставила нужда, она никогда не обратилась бы в суд.
У матери стал пропадать голос. Он и раньше не был особенно сильным – малейшая простуда вызывала у нее ларингит, который длился неделями. Но так как, несмотря на болезнь, приходилось работать, с голосом у нее становилось все хуже и хуже. Она уже не владела им. Он вдруг срывался у нее среди нения и переходил в шепот. Публика начинала смеяться и свистеть. Вечная тревога надломила здоровье матери – она стала очень нервной. Все реже и реже получала она теперь ангажементы и, наконец, ее совсем перестали приглашать.
Своим первым выступлением на сцене в возрасте пяти лет я обязан именно больному голосу матери. Она не любила оставлять меня по вечерам одного в меблированных комнатах и обычно брала с собой в театр. В это время она играла в Олдершоте, в грязном плохоньком театре, где в зрительном зале собирались главным образом солдаты. Они были не прочь похулиганить, и им ничего не стоило высмеять человека. Гастроли в Олдершоте были для всех актеров тяжелым испытанием.
Я помню, что стоял за кулисами, как вдруг голос матери сорвался. Зрители стали смеяться, кто‑то запел фальцетом, кто‑то замяукал. Все это было странно, и я не совсем понимал, что происходит. Но шум все увеличивался, и мать была вынуждена уйти со сцены. Она была очень расстроена, спорила с директором. И вдруг он сказал, что можно попробовать выпустить вместо нее меня, – он однажды видел, как я что‑то представлял перед знакомыми матери.
Я помню, как он вывел меня за руку на сцену среди этого шума, и после короткого пояснения оставил там одного. И вот при ярком свете огней рампы, за которой виднелись в табачном дыму лица зрителей, я начал петь популярную тогда песенку «Джек Джонс» под аккомпанемент оркестра, который долго не мог подстроиться ко мне:
Джек Джонс всем на рынке отлично знаком,
Наверно вы знали его?
Про то, каким он был прежде, сказать
Худого нельзя ничего.
Но вот наследство досталось ему,
И Джонс уже вроде – не Джонс.
И тошно глядеть его старым друзьям,
Как он задирает нос.
Ему по утрам подавай «Телеграф»,
А прежде хватало и «Стар».
Не знаем, чего можно ждать от него
С тех пор, как богатым он стал.
Не успел я пропеть и половины песенки, как на сцену дождем посыпались монеты. Я прервал пение и объявил, что сначала соберу деньги, а уж потом буду петь. Моя реплика вызвала хохот. Директор вышел на сцену с платком и помог мне поскорее собрать монеты. Я испугался, что он оставит их себе. Мой страх заметили зрители, и хохот в зале усилился, особенно когда директор хотел уйти со сцены, а я не отступал от него ни на шаг. Только убедившись, что он вручил их матери, я вернулся и закончил песенку. Я чувствовал себя на сцене как дома, свободно болтал с публикой, танцевал, подражал известным певцам, в том числе и маме, исполнив ее любимый ирландский марш.
Райли, Райли – этот парень всем хорош,
Райли, Райли – лучше парня не найдешь.
Не сыщешь в армии во всей
Пригожего такого.
Как Райли, доблестный сержант
Из семьдесят восьмого.
Повторяя припев, я по простоте душевной изобразил, как у нее срывается голос, и был несказанно удивлен тем, что это вызвало у публики бурю восторга. Зрители хохотали, аплодировали и снова начали бросать мне деньги. А когда мать вышла на сцену, чтобы увести меня, ее встретили громом аплодисментов. Таким было мое первое выступление и последнее выступление матери.
Когда в судьбу человека вмешивается злой рок, он не знает ни жалости, ни справедливости. Так случилось и с матерью. Голос к ней не вернулся. И как осенью с каждым днем становится все холоднее и все ближе подступает неумолимая зима, так день ото дня нам становилось все хуже и тяжелее. Мать оказалась предусмотрительной и отложила немного денег про черный день, но ее сбережения очень быстро растаяли, так же как драгоценности и прочее небогатое имущество, которое она постепенно закладывала, все еще надеясь, что когда‑нибудь голос должен вернуться. А тем временем из трех уютных комнат нам пришлось перебраться в две, а потом и в одну; вещей у нас становилось все меньше, а район, в который мы переселялись, с каждым разом оказывался все более убогим.
Мать обратилась к религии, должно быть, в надежде, что господь вернет ей голос. Она аккуратно посещала церковь на Вестминстербридж‑роуд, и каждое воскресенье заставляла меня смирно сидеть, пока на органе играли Баха, и слушать, изнывая от скуки, драматические рулады его преподобия Ф.‑В. Мейера, отдававшиеся под церковными сводами глухим эхом, напоминавшим шарканье множества ног. Впрочем, его проповеди, наверно, были трогательны – я нередко видел, как мать украдкой смахивала слезу, и это меня немного смущало.
Я хорошо помню святое причастие в жаркий летний день и прохладную серебряную кружку, полную сладкого виноградного сока, которую прихожане передавали из рук в руки, – помню, как мать тихонько отстранила меня рукой, когда я надолго припал к кружке. Помню, какое облегчение я испытывал, когда его преподобие наконец закрывал библию – это означало, что проповедь скоро кончится, а затем еще немного помолятся и споют заключительный гимн.
С тех пор как мать обратилась к церкви, она редко встречалась с прежними друзьями по театру. Этот мир ушел из нашей жизни, стал лишь воспоминанием. И мне уже казалось, что мы всегда жили в этой ужасающей нищете. Один минувший год представлялся мне целой жизнью, исполненной тягот и труда. Это было унылое, безрадостное существование. Матери почти невозможно было найти работу – кроме актерского ремесла она ничему не была обучена. Маленькая, хрупкая, впечатлительная, она должна была бороться в трудных, непосильных для нее условиях викторианской эпохи, когда богатство и бедность достигли крайних пределов. У бедной женщины был один выбор – либо идти в услужение, либо за нищенскую плату обречь себя на каторжный, бессмысленный труд где‑нибудь на пуговичной фабрике. Иногда матери удавалось устроиться сиделкой у больного, но это бывало редко и очень ненадолго. Однако мать не терялась: когда‑то она сама шила себе театральные костюмы и теперь ухитрялась заработать иглой несколько шиллингов, выполняя заказы знакомых прихожанок своей церкви. Но этого не хватало, чтобы прокормить троих. Из‑за пьянства отец стал реже получать ангажементы, а мы еще реже – те десять шиллингов в неделю, которые он нам давал.
Мать распродала почти все, что у нее было, – оставался только сундук с ее театральными костюмами. Она все берегла их в надежде, что у нее поправится голос, и она сможет вернуться на сцену. Иногда она начинала рыться в сундуке, что‑то вытаскивала, и мы с восторгом глазели на усыпанный блестками костюм или парик и упрашивали маму надеть их. Я вспоминаю, как она облачалась в мантию и шапочку судьи и пела слабым голоском одну из своих старых бойких песенок, пользовавшихся успехом, которую она, кстати сказать, сама сочинила. Там были такие слова:
Я – женщина судья,
И – праведный судья.
По совести я действую,
Не то, что все судейские.
Им дать уроков несколько
Намереваюсь я.
Вот что такое женщина,
Глядите, мол, друзья!
И тут с удивительной непринужденностью и грацией она начинала танцевать и, забыв о шитье, пела нам другие свои коронные номера и танцевала до тех пор, пока, задохнувшись, едва не падала от усталости. Тогда она пускалась в воспоминания, показывала нам старые театральные афиши. Я помню одну из них:
Исключительное представление!
Дата добавления: 2015-10-30; просмотров: 96 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Fixarea urmelor în cazul folosirii armelor de foc | | | Артистка драмы и комедии, певица и танцовщица 1 страница |