Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

II. На месте

Читайте также:
  1. Quot;Для того, чтобы пройти в Совет Божий, надо стать "депутатом" от Бога, а не устроителем теплых местечек для себя самого".
  2. X. Обе вместе
  3. Б) важна направленность в юморе: шутим не над читателем (зрителем), а вместе с ним.
  4. в месте нахождения Арендодателя по адресу: ____________________________.
  5. В Тибете к осужденным относятся снисходительно, без презрения, никто не считает их отвергнутыми обществом. Мы понимаем, что на их месте может оказаться каждый, и жалеем их.
  6. Вместе - Воронка».

 

Длинный полковник в вязаной фуфайке, серый, весь из углов и ломаных линий, с маленькой, коротко остриженной головой, дивизионный интендант, был изумлен, огорчен, выражал тысячи сожалений и извинений: ей-богу же, он не знал, что школа уже отведена штабом под перевязочный пункт! Как же его не предупредили? почему ему не сказали? Студент? Никакого студента он не видел… Видел учителя, видел войта, видел, что школа не занята, — занял: не под открытым же небом оставаться ему со своей канцелярией.

Он мелкими, частыми шажками, словно подтанцовывая, метался из угла в угол, шумно вздыхал, ахал, охал, а Берг, рядом с ним, несуразно длинным, погнувшимся вперед журавцом, кругленький, чистенький, мягкий, наивно повторял:

— Мне же лично начальник штаба… сам… предоставил на выбор… я выбрал школу… Сам начальник штаба…

— И напрасно! и напрасно! — тонким, хворым голосом воскликнул полковник: — помещение сырое… гроб… У меня ноги, знаете ли, барометра не надо… Сырость ужасная…

Бурое лицо его с гусиным носом страдальчески сморщилось. Берг пожалел и почувствовал угрызение совести, что столь почтенного, больного человека приходится беспокоить. Вздохнул и сказал:

— Мы вас избавим…

Полковник остановился, откинулся корпусом назад и устремил на молодого человека в узких погончиках какого-то губернского секретаря взгляд, полный изумления:

— То есть… что вы думаете сделать? — спросил он голосом уже не хворым и не самым тонким.

— Нам же надо, полковник, устраивать где-нибудь перевязочный пункт.

— И устраивайте!

— Но…

— И устраивайте, голубчик! — более ласково, но твердо повторил полковник: — но меня, старика, уж оставьте в покое, прошу вас. Где мне при моем здоровье… вон какая канцелярия: два делопроизводителя (оба с университетскими значками), пять писарей, двадцать человек команды…

Этакую махину поднять — не бараний хвост…

Берг стал догадываться, что полковник не так хвор и слаб, как прикидывается, и вщемился, по-видимому, очень крепко в чужое место. Он выбрал комнаты получше, мене разоренные, забрал обстановку у учителя, а его с семьей загнал в крошечную каморку без окон, рядом с кухней, — а сейчас отнюдь не намеревался принимать на себя вину в ошибке и последствия, из нее вытекающие. Это было ясно.

— У вас, полковник, двадцать человек команды, — сказал Берг, вставая с зеленого бархатного диванчика, отобранного у учителя, — двадцать?

— Двадцать, двадцать! так точно-с!

— А у меня, — ответил Берг с расстановкой, снизу вверх глядя на полковника, вытянувшего к нему шею, как будто готового клюнуть его гусиным своим носом, — у меня, в группе Б, пятьдесят человек санитаров и команды. Засим… — Берг по-кавалерийски покачался на одной ноге, отставляя другую… — Засим, в той же группе Б имеется девять сестер… двенадцать братьев милосердия… два врача, два фельдшера… Кроме того, здесь же будет жить и наш уполномоченный, — он сейчас, правда, остался в группе А, — но жить будет здесь… Член Государственной Думы… статский советник… тоже прихварывающий не меньше вашего… Не могу же я поместить его в каком-нибудь хлеву…

— Зачем же в хлеву! Голубчик, зачем в хлеву? ну зачем? — простонал полковник — да я вам укажу помещение… дворец! настоящий дворец, — не то, что этот жалкий гроб…

— А именно?

— Вот, — ткнул полковник пальцем в окно, по направлению к фольварку, которого не было видно. Ткнул и застыл в картинной позе полководца, зовущего в атаку.

— Рос-кош-неший дворец, парк, все такое… Одна роскошь!

— Но вы забываете, полковник, что там уже занято дивизионным пунктом…

— Нижний этаж — да. Не спорю. А верх? Чуть не двадцать комнат!

— Но… там хозяйка… Не можем же мы графиню Тржибуховскую выгнать на улицу…

— Зачем? Двадцать комнат, говорю вам! Хозяйка? Тем занятнее. У нее дочка — брюнетка, племянница — блондинка. Две панночки. И сама еще ничего… в соку баба… Что хочешь, того просишь. Муж и сын, как полагается, офицеры австрийской армии… Следственно, какие же тут могут быть разговоры?..

Маленькие, водянистые глазки полковника глядели в круглое лицо начальника группы Б ясно и покровительственно-весело. Берг покачался на одной ноге и сказал сумрачно:

— Не лучше ли вам туда, полковник?

— Ну-у! где уж… нам уж… выйти замуж!.. Это перед вами все двери открыты, а мы… Интендантство? На нас же лишь собак вешают…

— Но… я не знаю, право, как же тут быть?

— В фольварк — прямо, с места в карьер!

— А если… в штаб?

Полковник фукнул, скривил бурые усы и холодно, твердо, совсем уже не хворым голосом, сказал:

— Хм… как угодно-с…

Как всегда на новом месте, приходилось начинать с войны за уголок. В походной жизни лишь простодушные люди полагаются на бумажку из штаба, — таких людей, правда, больше, чем практиков-служак, вроде дивизионного интенданта, который твердо держал в памяти пословицу: кто проворен да смел, тот семь съел. Группа Б была слишком молода для того. Поэтому ей и пришлось разместиться по халупам, ускользнувшим от солдатского постоя… Сестер удалось все-таки устроить более сносно, в дивизионном перевязочном пункте, — там они принялись за работу. Было немножко досадно, что, окруженные новыми поклонниками, врачами и прапорщиками, сестрицы уж очень довольны были своим помещением и немножко охладели к товарищеской компании, рассеянной по халупам. Но пришлось мириться.

С интендантом же начали беспощадную борьбу — перепиской через штаб. Десять дней отбивался интендант. В своих отписках он указывал на неимение крова, достаточного для его канцелярии, ссылался на перегруженность работами, на шесть болезней, которые точно и обстоятельно перечислил, начав с ревматизма и кончив воспалением предстательной железы. Пустил в ход такую лирику, какая не часто попадается в официальной переписке.

Группа Б тоже не ударила лицом в грязь в этом полемическом состязании. Мобилизованы были все юридические и литературные силы. Интендантскую лирику опрокидывали лирикой перевязочного пункта, имеющего задачи, не менее важные, чем распределение фуража и продовольствия. Интендантские ссылки на болезни ставили рядом с нуждой во врачевании окровавленных серых героев, ежедневно доставляемых с позиций…

— Какой он к черту больной? притворяется! — говорили дивизионные врачи, державшие в этой полемике сторону группы Б: — посмотрели бы, как он в Николаеве за девками гонял…

— Я сам видал: каждый день подъезжал к погребку на Александровской, ящиками вино выносили ему в автомобиль!..

— А встретится когда — сейчас начнет хромать, охать…

— Лупите его в хвост и в гриву!..

На одиннадцатый день пришла бумага из штаба, предлагавшая интенданту очистить помещение школы.

Группа Б прежде всего восстановила в правах владения учителя школы, Лонгина Поплавского, тихого, кротко улыбавшегося маленького, сивого украинца с испуганными глазами. С ним условились, что в гостиной группа будет собираться в часы обеда и ужина, а семья Поплавского будет пользоваться столом от отряда. Давно голодавшие, придавленные страхом и отчаянной нуждой, Лонгин Поплавский и пани Поплавская расплакались от радости.

Принялись за чистку помещения. Ободранные стены выбелили известкой, полы вымыли, печки починили. Ничего не осталось из мебели — ни столов, ни скамей. И взять негде было. Выручил священник униатской церкви. Недостроенная эта церковь стояла рядом с школой. Когда-то ее окружали леса, теперь от досок остались одни воспоминания: все, что было доступно с земли, растаскали солдаты на свои надобности. Уцелели доски лишь вверху, на такой высоте, откуда достать их без риска сломать шею было мудрено.

— Тысяч на восемь было лесу — все сгибло, — говорил круглый, бритый священник, держа руки на животе, — берите-ж остатки, помогай вам Боже, берите, пока солдаты не сожгли… На доброе-ж дело не так жалко…

Шофер Масленников, столяр по профессии, сумел взобраться на высоты, указанные о. Каллиником, и сбил шесть досок. Вся мужская половина группы Б принялась пилить, строгать, вычерчивать и долбить. Хотелось поубавить спеси криводубцам, блеснуть работой своих рук. Масленников распоряжался, как диктатор. Указывал коротко, немногословно. Приказывал строго, распекал сурово. Студенты — народ строптивый — никогда в жизни, вероятно, не испытывали такого гнета сверху, но никогда авторитет руководителя и не пользовался такой непререкаемостью, как в эту эпоху столярного увлечения.

Первый стол вышел чуть-чуть хромоногим. Пробовали подравнять, подпилить — еще больше захромал. Оставили. Определили для питательного пункта: сойдет. Стол для аптеки был уже просто игрушкой. Но образцом изящной простоты и геометрической правильности вышел операционный стол. Чистота, твердость, устойчивость — лучше быть не может. Для пробы клали на него фельдшера Самородного, в котором считалось около осьми пудов весу, шатали, двигали, — стол и не крякнул…

Не хватило досок на скамьи. Строка, лысый студент с черепом Сократа, полез на потолок, подпилил три решеины под крышей, и скамьи — правда, жидковатые и узкие — украсили обе палаты и питательный пункт. Уполномоченный, приехавший из Криводубов навестить группу Б, увидев результаты пятидневной неустанной работы импровизированных столяров, долго мотал головой в изумлении.

— Действительно, творческой энергии человека нет пределов, — глубокомысленно сказал он, почесывая живот.

Был он человек медлительный, ленивый, грузный. Говорил мало, но если говорил, то каменными изречениями, порой приводившими в веселое настроение молодую часть отряда. По лености, он мало вмешивался в отрядную жизнь, боялся хозяйственных и денежных вопросов, покорно подписывал бумаги, которые ему подкладывались, и затем уходил бродить по окрестностям, слушать солдатские песни, беседовать с мальчишками и бабами. В отряде относились к нему с благодушной иронией, к которой он был мало чувствителен. Сестры поэнергичнее иногда безапелляционно командовали им, на потеху молодой компании товарищей. Один навеки испуганный Лонгин Поплавский относился к нему так, как привык относиться к начальству, с искренним почтением, — и называл его: «пан генерал». Титул этот так и остался за уполномоченным…

— Генерал, слушьте… что я вам хотела сказать?.. да!.. генерал!..

Сестра Дина считала себя неотразимой и была уверена, что имеет некоторые права на уполномоченного.

— Слушьте: приходите вечером в палату… я — дежурная. Придете?

Уполномоченный сговорился уже с докторами повинтить. Он склонен был думать, что дело свое сделал, служебный долг исполнил, побывал на питательном пункте, в столовой, а беспокоить раненых своим посещением считал лишним: на это есть врачи.

— Сестра, я с удовольствием, но… — устремив озабоченный взгляд в записную книжку, начал он. Но Дина решительно перебила:

— Без всяких но!..

Взяла его под руку и, понизив голос, по секрету, предварительно оглянувшись, прибавила:

— Слушьте: если я вас… увижу… еще раз… с Абрамовой в парке, — я вам такой скандал закачу, что…

Она опять оглянулась и, увидев Савихину, которая шла позади и как будто совсем беззаботно смотрела по сторонам, но несомненно иронически улыбалась, прибавила громко:

— Вы же должны… Ваша обязанность…

— Что именно? — убитым голосом спросил генерал, запихивая книжку в карман черкески.

— Навестить раненых… посмотреть, как мы их разместили. На полу, конечно. Солома, на соломе брезент… В общем — ничего… Так я зайду за вами… Слышите?

— Слушаю, — уныло отозвался генерал…

— Слу-ша-ю! — передразнила Дина: — вот уж тюлень, ей-богу! В кого вы такой? Ступайте в столовую… Не уходите раньше меня…

В гостиной Лонгина Поплавского, обращенной в столовую, было пестро, шумно и жарко. Собирались вечером, обыкновенно задолго до ужина, — тянуло к компании. В скромной учительской квартирке было тесно, но уютно. Играли в шахматы, иногда пели и всегда вели долгие, беспорядочные споры. Пан Поплавский сдержанно, осторожно прислушивался, присматривался. Он не все понимал в торопливых, горячих речах своих новых гостей, и испуг, застывший в его черных, кротких глазах, смущал их очень — первое время. Потом он прошел: пан Поплавский понял, что от этой молодежи обиды ему не будет, — ласковый народ. Некоторые все пытались говорить с ним по-украински, декламировали из Кобзаря и великодушно обещали Галичине всякие права и вольности. Но дороже всего было то, что сочувственно и много раз выслушали его грустную повесть о том, что пенсия и эмеритура его теперь пропали, пропали и скромные сбережения, которые лежали в Венском банке.

Понемногу он совсем осмелел. Достал свою скрипку и порой играл на ней студентам и сестрам какие-то элегические пьески. Играл неважно, но был необыкновенно трогателен: скорбно выражение лежало в эти минуты на его кротком, в мелких морщинках, лице. И не столько в звуках дешевенькой скрипицы, сколько в остановившемся взгляде его кротких глаз, устремленных в одну точку, собиралась вся горечь жалобы смирного, маленького человека и боль его бездольного края, разоренного, горем повитого, слезами омытого…

— Ой и тяжкий испит! — говорил он иногда, вздыхая и качая головой.

Зауряд-врач Петропавловский, поменявшийся с доктором Недоразумение, поссорившись с Надеждой Карповной, уверенно и важно, дьяконским басом, отвечал на это:

— Выдержим, пан!

— Чи видержимо? Усе зруйновано, — уныло возражал Поплавский.

И начинал говорить, как тяжело жить, когда каждый вечер приходится гадать: будешь ли жив завтра, или нет? Скорей бы конец… Хоть бы чья-нибудь победа, а то нынче придут австрийцы — плохо, завтра — русские, тоже не сладко. Жалованья никто не платит, — чем жить? Пенсия пропала, эмеритура пропала. Были крохи сбережений — лежат в банке в Вене, — как их достанешь оттуда? Отдала ему свое жалованье Текля, — туда же положил, на свое имя, — все там и сядет… Страшно! Боже мой, как страшно…

Его не слушали: много раз уже повторял он эти жалобы. Пан доктор, бритый, молодой, но с седыми волосами, придумывая шахматный ход похитрее, в сотый раз запевал басом:

 

Соловей, соловей, пта-шеч-ка…

 

Мотив приелся всем, опостылел, но непременно кто-нибудь подхватывал:

 

Канареечка жалобно поет…

 

И вслед за этим уже приставали все, даже пани Поплавская, даже семилетняя Зося и черноглазая Текля, от которой немножко пахло коровьим хлевом, — все пели:

 

Раз!.. два!.. горе не беда!..

Канареечка жалобно поет…

 

А Лонгин Поплавский, подсев в уголку к смирному Глезерману, переименованному в группе в Стекольникова, говорил вполголоса — долго и нудно, — что он все-таки желает «перемоги» России, что он не хочет быть!гноем за для германизму! и верит, что перемога будет — и тут, и там, на фронте и «в боротьбе внутришней»… Стекольников, зажмурив глаза и надуваясь, — был он заика, — говорил:

— В на… национальном вопросе? Об…бя…бязательно!..

Пани Поплавская, маленькая, звонкоголосая, говорила пану генералу о своем разнообразном горе: солдаты искалечили рояль, — она преподавала в школе музыку, — у Ромки не было сапог и шестой стрелковый полк реквизировал соломорезку. Пан генерал обещал выдать Ромке, семнадцатилетнему сыну Поплавских, тонкому и жидкому малому, новые сапоги из запасов отряда. Пани горячо благодарила за все, за все… Она очень довольна, всем довольна: они теперь сыты, каждый день обедают, и так все ласковы с ними, никакой обиды нет… Если бы только еще мир поскорее…

Подошла сестра Дина, перебила быструю, звонкую речь пани Поплавской:

— Генерал, вы хотели зайти в палаты?

Генералу не очень хотелось… На узком диванчике с потертой плюшевой обивкой было тепло и дремотно, в ушах пестрым монистом пересыпалась торопливо-звонкая речь пани Поплавской, — звучные, непонятные слова, как бусы, играли яркими, незнакомыми красками, — подымался и падал избитый мотив солдатской песенки: «Соловей, соловей, пташечка», приятно пахло соусом-томат, — ужин еще не кончился.

Зевнул. Лениво поднялся, потянулся, — хрустнуло в локтях.

— Очень вежливо! — с сарказмом бросила сестра Дина.

Седой доктор двинул коня и, подняв голову, с веселой усмешкой поглядел на грузную фигуру генерала, лениво надевавшего черкеску под непреклонным взглядом сестры Дины.

— Да благословить вас Бог, дети мои, а я не виноват, — пробасил доктор.

Сестра Абрамова весело фыркнула в тарелку. Генерал мрачно проговорил, ни к кому определенно не адресуясь:

— А ну вас к черту!..

И вышел, конвоируемый сестрой Диной.

За порогом кухни стояла черная-черная тьма, теплая и влажная. В западной стороне неба глухим треском рассыпались ружейные залпы. Орудия молчали. Поднялась белая ракета, постояла несколько секунд в темноте и нырнула в черную глубь ночи. За парком, у землянок, солдаты одинаковыми голосами, старательно и ровно, пели «Отче наш». Знакомый молитвенный мотив издали звучал мягко, торжественно, спокойно и — монотонный — казался милым и близким здесь, под чужим небом.

— Слушьте, генерал!..

Генерал чувствовал, что сестра Дина совсем висит на его руке. «Не легонькая, однако», — стараясь шагать в ногу, подумал он с досадой.

— Если вы будете гулять с этой сорокалетней бабой… Абрамовой… то знайте…

Дина кокетничала направо и налево. И хотя от нее старательно уклонялись все, кому она ставила сети своего кокетства — всегда, впрочем, добродетельного, — она считала себя неотразимой, хвасталась длинным хвостом поклонников, по очереди устраивала им великолепные сцены ревности, ссорилась с сестрами-соперницами и за свой ужасно воинственный характер считалась «бичом божьим» в группе. Но была существом добрым, любвеобильным и безвредным.

— Куда же сперва — налево? направо? — спросил генерал, когда они подошли к скользким ступенькам главного входа в школу, свернув два раза за углы.

— Сначала налево, тут — легкие… И разные там — то с чесоткой, то инфлуэнца, то просто затощалые… Полежат, отдохнут и — назад…

Дина говорила теперь уже деловито и серьезно, перестала виснуть на руке и стала простой и милой.

В палате легких стоял очень густой запах и плавали облака махорки. Солдаты лежали на полу, на брезенте, прикрывавшем солому. Было жарко, никто не покрывался одеялом. Дневальный Полещук, расположившийся было на рояле, вскочил при входе генерала и стал озабоченно подбрасывать поленца в печку, которая все еще топилась.

Генерал постоял над живым складом пестрых босоногих фигур в белье, не зная, чем выразить свое отношение к ним. Беспомощно оглянулся кругом.

Спросил:

— Ну, как, землячки? удобно вам тут?

Пестрые голоса отвечали с полу:

— Ничего, вашсбродь, покорнейше благодарим. Чего лучше…

— Посля окопов-то — рай земной: тепло, сухо… Горячего борща нахлебались…

— В окопах грязновато, поди?

— По колено грязь… Пуда по два грязи на тебе. Весь мокрый. А на зорьке ветерок потянет, такую дробь отбиваешь зубами — просто пулемет…

— Серый, воевать надоело?

В густом голосе, бросившем вопрос, звучала веселая нотка. «Серый», безусый солдатик с маленькой черной головой, коротко остриженной и круглой, как резиновый мяч, обидчиво ответил:

— Воевать не надоело, страдать надоело.

— Нет, ты еще не страдал, милок! Серый ты, вот главное дело. Вот мы в Августовских лесах страдали, вот — страда-а-ли: две недели, дорогой, по пояс в воде, ни кусочка хлеба… Вот страдали! А ты еще сер, милок…

Дина деловито распекла Полещука: во-первых, нельзя, не полагается спать дневальному, во-вторых — рояль, хотя бы и приведенный в негодность, все-таки — не для того, чтобы на нем валяться. Генерал строго, но маловнушительно поддакнул. Потом прибавил:

— А все-таки воздух тут… густоват…

— Ну… мы привычны — просто сказала Дина.

В палате тяжелых студент Евстафьев, из духовной академии, по книжке Марго совершенствовался во французском языке. Он на минутку оторвался от книжки, посмотрел на генерала плохо понимающим взглядом и сказал:

— Ле муано — воробей, ля пуль — курица…

Тяжелых было трое. Один, с черной подстриженной бородой, тяжело хрипел, мычал и стонал во сне.

— Головник, — шепотом сказала Дина, — все время спит… едва ли проснется. Они обыкновенно спят… А вот это — мой землячок, пластун. Спит или нет?

Она подошла и нагнулась над неподвижной фигурой под одеялом, с забинтованной головой.

— Ну, как дела, милый?

— А ничего, — отвечала не очень внятно забинтованная голова.

Когда подошел генерал, голова спросила:

— Нет ли папиросочки, вашескобродье?

Генерал достал папиросы, Дина закурила и подала казаку.

— Вот спасибочка, — сказала он. Затянулся, выпустил дымок и прибавил: — Закурить, шоб дома не журились…

— А домой хочешь? — спросила Дина: — в станицу?

Казак поглядел на нее единственным глазом — другой был закрыт бинтом, — помолчал и хмурым голосом проговорил:

— А зачем я туда таким типом поеду?

Он был ранен в челюсть, пуля сидела где-то в шее. Генерал сострадательно покачал головой, спросил: при каких обстоятельствах? Казак ответил просто и, как показалось генералу, весело:

— А не помаю: лежал, как божий бык…

Потом все-таки рассказал, что были в сторожевом охранении и решили не дать спать австрийцам… «Мы не спим, нехай же и они не спят!»… Связали несколько жестянок из-под консервов, подползли к проволочным заграждениям, перекинули через проволоку, отползли и стали вызванивать, дергая за веревку.

— А они: трррр… тррры!.. залпами. А мы себе песни спиваем и звоним… Ой, шо ми тут викусывали!.. Целый роман зробить можно бы…

Казак засмеялся и закашлялся.

— Ну, ты поменьше разговаривай, — наставительно сказала сестра Дина.

Он покосился на нее глазом, — генералу показалось, что веселые искорки играют в этом молодом взгляде.

— Не люблю я, когда женщины командуют, — сказал он — столько я воевал, ездил, бился — и буду я подчиняться женщине?..

— Ну, меня обязан слушать! — поправляя одеяло, мягко сказала Дина.

Казак помолчал, думая о чем-то своем. Докурил папиросу.

— Я вам, сестрица, загадку загану, отгадаете вы, чи нет? Отгадаете — буду слухать вас. Это один прохвессор… то — бишь… клоун в цирке спрашивал: какая разница между домом… и барышней!..

Одинокий глаз светился веселым, лукавым огоньком. Дина поглядела на него, рассмеялась. Поглядела на генерала.

— Что-то мудрено… Дом — неодушевленный предмет, а барышня — надо думать — одушевленный?

— В том и дело, шо нет. А есть разница такая, что дом два раза в год щукатурится, а барышня раз пьятнадцать на день…

— Фу-у, Чечот, как вам не стыдно!..

Чечот захрипел от смеха и закашлялся. Евстафьев поднял голову от книги, посмотрел и солидно сказал:

— А он — остряк… ле мокёр…

Головник тяжело простонал: — Ма-ам! Генерал оглянулся и будто в первый раз увидел целиком всю эту большую комнату с сумеречными углами, без мебели, с тремя искалеченными телами на матрацах, на полу, студентом на грубой, некрашеной лавке и сестрой, склонившейся, с термометром в руке, над солдатиком с детским лицом и воспаленными глазами. Как это все, в простоте и реальности своей, было фантастично, неожиданно, непостижимо…

— Что, милый?

Сестра пощупала лоб раненого. Детские глаза глядели на нее блестящим, воспаленным взглядом. Солдатик дышал часто, со свистом, — был он ранен в живот.

— Что, милый? как?

Он лишь пошевелил сухими губами, ничего не сказал. Дина села на полу около него, подперла щеку кулачком, как подпирают деревенские бабы в минуты грустного раздумья, — и генерал удивился, какое у ней мягкое, привлекательное, хорошее лицо. Было тихо. Стонал и мычал головник, изредка покашливал казак, Евстафьев зудел: «ля пуль — курица, ле кок — петух»… За окнами чернела ночь, неспокойная, странная, как бред.

Дина вынула термометр. Посмотрела, сдержанно вздохнула. Когда пошевелилась, чтобы встать, солдатик чуть слышно, жалобно проговорил:

— Ты… не уходи…

И придержал ее рукой за платье.

— Боюсь я…

— Чего же боишься, милый? — ласково спросила она, погладила его по подбородку, нежно, по-матерински, поправила одеяло.

— Умру я… боюсь.

— Ну вот! с чего ты это взял?

Он глядел на нее блестящим, неморгающим взглядом, словно хотел угадать скрытые ее мысли.

— Вот, Бог даст, скоро домой пойдешь… Хочешь домой?

Воспаленные губы раздвинулись в слабую улыбку, детскую, доверчивую. Генерал отвернулся, чувствуя, что у него защипало в носу и слезы — непростительная слабость — уже заволокли туманом сумрачные углы комнаты. Совсем, совсем ребенок…

— Ты какой губернии? — помолчав, спросила сестра.

— А ты какой? — совсем по-детски спросил солдатик, не отвечая.

— Я из Кубанской области, казачка. Ну, говори теперь ты.

Он молча глядел на нее блестящими глазами и улыбка все еще дрожала на запекшихся губах.

— Ну, а звать тебя как? — спросила сестра, проводя рукой по его подбородку.

— А тебя?

— Меня — Диной.

— А меня — Митроха.

— Ну вот, Митроха, домой поедешь!.. Скоро, скоро… Ты не женат?

— Нет.

— А невеста есть?

С усилием снова раздвинулись губы в улыбку, словно какая-то волшебная чудодейственная сила таилась в простой женской ласке, в голосе, в этих пустяковых женских вопросах.

— Девчат небось у вас в селе много?

— Сколько вгодно. — Он помолчал и прибавил, с усилием выдавливая слова: — даже сколько вгодно… пятачок пучок… за семак — десяток…

— Ах, ты этакой!.. — погрозилась пальцем сестра: — ты что же это нас так дешево? Вот приедешь домой, поправишься, высмотришь невесту себе хорошую… Тогда на свадьбу позови. Позовешь?

— А ты приедешь?

— Непременно. Лишь позови.

Он все держался за ее платье и не сводил с нее блестящего, пристального, угадывающего взгляда. Дышал трудно, со свистом. Воспаленные губы едва слышно выговорили:

— Позову.

— Ле муано — воробей, — зудел Евстафьев.

Генерал сказал:

— Я пойду, сестра, до свидания.

Дина осторожно отвела на одеяло руку раненого, встала. Через темный коридорчик с тяжелым запахом вышли на мокрый, скользкий крылец. За порогом висела черная, плотная тьма. И казалось: если ступить еще один шаг, полетишь в бездонную темную яму. Генерал с облегчением потянул в себя свежий воздух.

— Вы простудитесь, — сказал он сестре — идите-ка, сыро.

Дина вздохнула, спрятала руки под фартук и просто, без обычного своего деспотического кокетства, сказала:

— А знаете — он умрет: сорок и три десятых. Перитонит, по-видимому, начался. Совсем еще мальчик…

— Однако… от света ничего не вижу, — помолчав, ответил генерал. Глаза его были мокры, но ему не хотелось обнаружить чувствительности. Наивная детская, доверчивая улыбка и детский беспомощный взгляд все стояли в глазах.

— Да, мальчик… совсем мальчик…

 


Дата добавления: 2015-07-08; просмотров: 227 | Нарушение авторских прав


Читайте в этой же книге: IV. Праздники | V. Белая муть | VI. 3ося |
<== предыдущая страница | следующая страница ==>
I. Переход| III. Звиняч

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.042 сек.)