|
В России наступила пора, которую нынче называют «серебряным веком».
На повороте столетий искусство менялось стремительно. Однако для большей части читателей и зрителей, для либеральной российской интеллигенции мессианская роль искусства по- прежнему оставалась приоритетной. Изменения художественного языка еще не занимали всеобщего внимания: каким бы новатором в области художественной формы ни был, например, Достоевский, книги его воспринимались прежде всего как нравственные явления.
На Западе и смелые социальные идеи чаще всего реализовывались в новой художественной форме, в России же, как правило, в более чем традиционной. Подвиг передвижников отчасти уже осознавался как саморазрушительный: проповедь вербаль- на и в искусстве изобразительном оборачивается косноязычным ригоризмом. Наступающее новое время несло с собою не только надежды, но тревогу и разочарования. Грандиозные начинания русской культуры, как уже говорилось, на повороте столетий словно бы не выдерживали новых ритмов и истаивали, не будучи завершенными. Мысль творца опережала традиционные формы и традиционные жанры; под натиском новых страстей и мыслей рушились прежние художественные структуры. И за дымящимися их руинами лишь очень проницательный взгляд мог различить темную зарю искусства Нового века. Тогда все это воспринималось не столько как начало, сколько как упадок, «де- каденщина», глумление над привычным пониманием прекрасного. Даже импрессионизм в глазах традиционного зрителя таил в себе опасность низвержения основ.
Культура той поры отмечена надменным и утонченным страданием. В салонах эта продуманная печаль разменивалась на мелочную и претенциозную изысканность, создав свое искусство, свою литературу,— несколько приторный, но, безусловно, любопытный фон, на котором выделялись масштабные фигуры, тоже отчасти затронутые этой всепроникающей тревогой, но воспринятой уже не как лакомство, а как историческая драма. В ту пору даже высокое искусство едва ли избежало налета са- лонности, зато и уровень фонового искусства был относительно высок. Тому много способствовал расширившийся и утончившийся круг зрителей, просвещенных меценатов, развитие профессиональной художественной критики.
Российская культура медленно и нерешительно освобождалась от абсолютной литературоцентричности. Писатели все еще ощущали себя главным и совершенно самодостаточным явлением духовной жизни общества, хотя у Чехова, например, возникал здравый сарказм по этому поводу.
Литература была единственным явлением русской культуры, имевшим абсолютное значение для культуры мировой. Толстой и Достоевский, позднее Чехов потрясли Европу. Однако русская поэзия — от Пушкина и до «серебряного века» — осталась для Запада 1егга тсо§пка. Что говорить об изобразительном искусстве. Передвижники в контекст мировой живописи не вошли, на Западе они могли восприниматься лишь обычными бытописателями.
На исходе XIX столетия в России литература уже не была безусловной «властительницей дум». Даже Толстой воспринимался не столько как создатель великих произведений (лучшее
было им уже написано), сколько как носитель национальной совести, как пророк. «Новая» же литература значительной не почиталась. На Чехова смотрели примерно так же, как герой его пьесы «Чайка», писатель Тригорин, на самого себя: «...хороший был писатель, но он писал хуже Тургенева».
Избыточная серьезность и литературы, и искусства заставляла вновь вспомнить «Владимирку» Левитана, картину, в которой прекрасные живописные качества оказались погребенными под грузом политической многозначительности.
Для нового поколения художников прямая социальность делалась невозможной.
С чуткостью, с умением ощутить свою индивидуальность через приобщение к Европе, русское художество почти мгновенно аккумулировало в себе достижения европейского, только еще рождающегося авангарда, соединило со своим опытом и интуицией. «Один лишь русский... получил уже способность становиться наиболее русским лишь тогда, когда он вполне европеец» (Достоевский)13. Никому из французов, например, не приходило в голову заботиться о чистоте национальных истоков своих открытий, эстетический шовинизм был на Западе непонятен. Русские же создатели авангарда едва ли не с первых шагов спешили отмежеваться от западных корней. «Нам незачем было прививаться извне — мы бросились в будущее от 1905» (В. Хлебников). «Искусство моей страны несравненно глубже и значительнее, чем все, что я знаю на западе...» (Н. Гончарова). Запад, по ее мнению, был лишь проводником древних восточных открытий.
Были, разумеется, и иные суждения: «Здесь не было даже стремления переплавить позаимствованное у Запада, спрятать концы в воду: они торчали отовсюду, футуристические, кубис- тические, неоимпрессионистические „концы‘\ их беспечно забыли убрать, а может быть, с вызовом оставили на виду — велика, в самом деле, важность? Ведь суть была не в этом, а в том, что мир раскрылся по-иному, и надо было рассказать об этом как можно полнее на всех живописных языках и наречиях...»14
На деле же именно тогда возникало если не единое, то связанное кровообращение России и Запада. Франция замещала в художественном сознании немецкие и скандинавские традиции. Коллекции Щукина и Морозова много тому способствовав ли, равно как и поездки русских в Париж. Лентулова уже в начале 1910-х годов называли там «кубистом а 1а гиззе», Шагал писал почти кубистический «Ношта^е а АроШпаие».
Впрочем, еще и раньше Николай Иванович Кульбин, медик, действительный статский советник, автор исследований по проблемам психиатрии, художник, теоретик искусства, человек, не только способный увлекаться новыми идеями сам, но и обладавший общественным темпераментом и организационным талантом, развил благородную и целеустремленную деятельность. Просвещенный любитель и знаток современного искусства, он стал в центре разрозненных и взволнованных исканий заинтересованных новыми веяниями художников, всячески, в том числе и материально, стараясь им помочь. Организовал группу художников — «художественно-психологическая группа», с увлечением, где только мог, выступал с лекцией «Свободное искусство как основа жизни», писал статьи (не только о пластических искусствах, но и о музыке) достаточно чудаковатого свойства, проникнутые, однако, благородным пафосом новейшего художественного синкретизма, издал два номера альманаха «Студия импрессионистов» — несколько салонного, но с любопытными и смелыми статьями.
Именно усилиями Кульбина 25 апреля 1908 года в Петербурге, в «Пассаже» на Невском, открылась выставка «Современные течения в искусстве». Действительно «современными» были на ней лишь Бурлюки, Экстер, Лентулов и сам Кульбин. Рядом мирно висели работы Бенуа, Бакста, Билибина. Однако ажиотаж был большой, выставка собрала среди зрителей энтузиастов «свободного искусства». Вскоре новые объединения создаются все с большей пылкостью. Возникает столь знаменитый впоследствии «Союз молодежи» (Матюшин, Гуро, Школьник и др.), на первой выставке которого (март 1910) показали свои работы Бурлюки, Ларионов, Гончарова, Школьник, Экстер.
Вслед за тем в Петербург приехала выставка «Салон Издеб- ского», открывшаяся в декабре 1909 года в Одессе, ставшая, вероятно, решающим событием в смысле осознания русскими художниками своей начинающейся интеграции в западное искусство. Рядом с Марке, Браком, Вламинком, Ван Донгеном, Матиссом, Руссо, Глезом и Метценже, рядом с Явленским и Кандинским, с Джакомо Балла висели картины Гончаровой, Ларионова, Бурлюков. В том же году появляется русский перевод только что напечатанного в парижском «Фигаро» «Первого манифеста футуризма» Т. Маринетти.
Футуристы — не столько еще своим искусством, едва ли выраженным, сколько своими намерениями, декларациями, социальной заостренностью — стали своего рода детонатором для русской поведенческой модели. Итальянские интеллектуалы, остро чувствовавшие постылую «музеефицированность» своей национальной культуры и мечтавшие построить на ее руинах иную — дерзкую, технократическую, способную к тому же возродить величие опровинциалившейся Италии,— во многом вдохновляли русских коллег. Русские ниспровергатели основ, одинаково утомленные и настойчивым ригоризмом передвижников, и чрезмерной изысканностью и пассеизмом «Мира искусств»,
видели в жестком максимализме и сверхсовременных идеях футуристов путь к освобождению и от первых, и от вторых.
Привыкшие к художественным новшествам и постоянным переменам французы были куда менее озабочены общественными проблемами, и пафос их новаций вовсе не был социальным пафосом, как у итальянцев и в известной мере русских. И хотя создатели русского авангарда были на словах против особой содержательности и ратовали за свободу искусства в самом дерзком и эпатирующем варианте, настойчивое «словесное оформление» каждой новации делало их заложниками все тех же социально-этических проблем.
В конце 1910 года в Москве — первая выставка «Бубнового валета» и тоже рядом с Гончаровой, Ларионовым, Лентуловым, Экстер, Машковым, Кончаловским — Кандинский и Явленский, Глез, Моро, три картины Малевича. Во 2-м салоне Издебского среди прочих представлены были В. Татлин, Н. Кульбин, большинство «бубнововалетцев».
Это был настоящий прорыв со всеми сопутствующими издержками: поспешностью и категоричностью суждений, жесткостью споров, скрытым и открытым соперничеством, молодой самоуверенностью.
Однако при всей активности групп и группировок, эпатажных манифестаций, жестов и даже аргументированных теорий куда важнее были реальные художественные события, маркировавшие становление Новейшего искусства в России.
К середине 1910-х годов, когда решающие открытия Кандинского уже состоялись, но, вероятно, не были в России в полной мере освоены, когда получил известность Филонов, в канун явления публике этапных работ Малевича, важнейшие фигуры и события раннего русского авангарда вполне уже определились.
В России весь комплекс «левого» искусства охватывался термином «футуризм», и понятие бытовало как определение несколько скандального новаторства, связанного в первую голову с демонстративными акциями склонных к публичности экспериментаторов (например, в конце 1912 года В. Маяковский, А. Крученых, Бурлюки и В. Хлебников подготовили манифест «Пощечина общественному вкусу», декларировавший право сочинителя
на неограниченный эксперимент). На рубеже 1900—
1910-х годов утверждается термин «кубофутуризм» (иногда употребляемый и как синоним понятия «русский авангард»). Это объясняется отчасти и универсализмом поисков мастеров русского авангарда — так, например,
Гончарова называла себя первой кубисткой России, она же была и автором вполне футуристических картин («Фабрика», 1912, «Велосипедист», 1913, ГРМ). Термин утверждался и в теоретических, и в критических текстах и декларациях — в мощном движении русского авангарда принимали участие В. Маяковский, В. Хлебников, В. Каменский, А. Крученых, Д. Бурлюк, К. Малевич,
Н. Гончарова, М. Ларионов,
М. Матюшин и многие другие, в большей или меньшей степени связанные друг с другом выставочными или иными объединениями.
Деятели искусства, группировавшиеся вокруг радикального объединения «Гилея», именовали себя также «будетляне» (русский вариант понятия «футуризм»). В российском кубофуту- ризме наличествовало сближение пластических и словесных элементов, поиск нового изобразительного и литературного языков, рассмотренных синтетически, равно как и отказ от «отживающих» и «ясных» элементов языка. Важнейшим событием в процессе самоидентификации русского авангарда стало представление в Петербурге (декабрь 1913 года) оперы «Победа над солнцем» (текст Крученых и Хлебникова, музыка Матюшина, художник Малевич).
В потоке громких и не всегда внятных деклараций выкристаллизовывались и высочайшие образцы последовательного беспредметного искусства, пластических формул новой живописи — в первую очередь супрематические картины Малевича, — ставшие основой рационально-абстрактного искусства.
Ларионов, вошедший в историю авангарда своими «примитивистскими» картинами, как и многие, начинал с импрессионистических опытов. «В то время как большинство русских импрессионистов, усвоивших лишь внешние приемы импрессионизма, либо застывали на этом, либо без преемственной последовательности переходили к другим приемам (или манерам), Ларионов стихийно и внутренне овладел всей полнотой живописной культуры и благодаря этому обеспечил себе долгий и богатый путь развития» (Н. Пунин)15. Устремленность юного художника к формальным ценностям определила его интерес к импрессионизму как к выходу из традиционного понимания пространства, из иллюзорно воспроизводимой среды обитания иллюзорно изображаемых персонажей.
Те произведения, которые давно определены как работы «импрессионистического периода», в сущности выходят за рамки импрессионизма. Они полностью подчинены драгоценной живописной плоскости, эффекту целого, «Розовый куст после дождя» (1904, ГРМ) завораживает почти агрессивной энергией, с которой острые, диагонально направленные, стремительные мазки, двигаясь чуть по кривой, словно бы впиваются в холст, превращая его в напряженную, натянутую, как бы пульсирующую поверхность.
В этом смысле Ларионов являет собой первого русского мастера, в чьей интерпретации импрессионистический метод, а главное, само искусство, живопись достигает — впервые в России — полного отрыва живописной фактуры от предметной среды. Именно у него живопись окончательно одерживает победу над предметом. Созидательная сила, придающая холсту первичную, «демиургическую» ценность, уже приближается к устремлениям Сезанна, последовательно сотворявшего не только самоценную живопись, но и собственную вселенную.
Камилла Грэй полагает, что манера Ларионова близка и манере Ван Гога: «Ларионов использовал длинные мазки, напоминающие о Ван Гоге, создающие сквозной ритм на поверхности картины, живописное единство, в котором цвет и форма возникают как сущность в собственных своих правах»16. Это верно, думается, лишь отчасти — мазок Ван Гога предметен дуалистически: он следует и логике материального мира, и — в большей степени — логике, если угодно, изображаемых страстей, чему Ларионов в принципе чужд.
Мир на его картинах, в отличие от импрессионистических принципов, существовал вне объективной ситуации природного освещения. Практически не знали света и теней предметы, небо, детали пейзажа. В них существовала некая кристалличность, они сами излучали интенсивный окрашенный свет. Поэтому термин «лучизм», предложенный самим Ларионовым по отношению к периоду его творчества 1912—1914 годов, так органичен.
Эта способность предметов продуцировать свой собственный, направленный изнутри наружу — в картинную плоскость — свет, была впервые показана или, если угодно, изобретена еще Врубелем, причем Врубель умел воплотить это даже в черно-бе- лом рисунке17.
Лучизм Михаила Ларионова — своего рода русский вариант постимпрессионизма. Недаром «лучистские» вещи Ларионова были замечены и высоко оценены в 1914 году Гийомом Аполлинером18.
Лучизму, впрочем, предшествовали совершенно иные, выходящие за рамки даже отдаленной связи с импрессионизмом искания. В 1906 году Ларионов побывал с Дягилевым и Павлом Кузнецовым в Париже, после чего тяготение к яркому, материальному, напряженному ДО м. Ларионов. Голубой лучизм. Ок. 1912 предела, энергичному цветовому пятну становится определяющим началом его искусства: воздействие фовистов, ставших столь известными после первого их скандального успеха в Осеннем салоне 1905 года, несомненно.
Конец 1900-х годов — это, как известно, и время появления знаменитых, прославивших Ларионова примитивов, «солдатской серии». Лучизм был своего рода синтезом импрессионизма и кубизма, но синтезом вполне оригинальным. Сам же Ларионов утверждал, что в лучизме синтезируются кубизм, футуризм и орфизм19.
Манифестом ларионовского лучизма воспринимается известная картина «Голубой лучизм» (около 1912, частное собрание). Цвет импрессионистической палитры тускло, но напряженно догорает в синкопированных гранях сложной конструкции, странно напоминающей одновременно кристалл и причудливые формы живой органической жизни. Это — словно воплощение осознания художественного процесса мыслителями XX столетия —
от суждений Бурлюка и Малевича о «растущих красках» до знаменитых образов Томаса Манна в «Докторе Фаустусе» — поросли странных разноцветных всходов, отмеченных глубокой грустью, словно у живых людей. Этой картине резонируют и «Лучистый пейзаж» (1913, ГРМ), и «Морской берег» (1913, коллекция П. и И. Людвиг). Здесь можно найти немало параллелей — достаточно вспомнить, например, что в те же годы Эрих Хеккель пишет «Стеклянный день» (1913, Баварские государственные собрания, Мюнхен), где эффект исходящих из предметов лучей отчасти близок видению Михаила Ларионова.
Но быть может, только у Ларионова возник и недолго существовал этот причудливый и вполне оригинальный синтез кубизма и цвета. В ту пору его не до конца оценили20, сейчас это воспринимается как безусловный факт.
Масштаб Гончаровой стал уже тогда очевиден. Во всяком случае, в исторической перспективе к этому времени он представляется совершенно несомненным.
Мощный, напитанный глубинными соками матери- земли, талант Натальи Гончаровой — один из самых цельных в русском авангарде. Тем более что в ее искусстве, как, пожалуй, ни в каком другом, просматривается связь с истоками русской древности, если угодно, русского (да и не только русского) средневекового примитива. При всем гармоничном единстве творчества Гончаровой, источники ее искусства сложны: это и постимпрессионизм (с твердой силой Сезанна, страстностью вангоговской живописной манеры, одухотворенной декоративностью Гогена), и поздний русский символизм, затем и футуристы, не говоря о французских кубистах, сколько бы на словах художница ни утверждала россий-
скую самобытность. Но все это синте |
|
| |
зировано в собственную ее манеру на |
|
| |
столько несомненно, что анализ исход |
|
| |
ных влияний перестает казаться акту |
|
| |
альным. |
|
| |
«Зеркало» (1912, Галерея дель Ле | кИ |
| |
ванте, Милан) поражает кружащей | / / * ^ |
| |
голову стремительностью, с которой, |
|
| |
чудится, на глазах зрителя, подобно |
|
| |
парадоксальному (от хаоса к логике) |
|
| |
взрыву, возникает жесткая кубистичес- |
|
| |
кая конструкция, странно напоминаю |
|
| |
щая образ храма Вознедения и будущей |
|
| |
башни Татлина. Художника, кстати ска |
|
| |
зать, во многом аккумулировавшего в |
|
| |
себе и взлет, и драму русского авангар |
|
| |
да, причем не столько в политическом, | Н. Гончарова. Зеркало. 1912 |
| |
историческом смысле, сколько в смысле внутренних — куда более глубоких — проблем.
В 1913 году в Москве Л. Попова и Н. Удалыдова, только что вернувшиеся из Парижа, организуют «Кубистический кружок», где, кроме них, рисуют Малевич, Татлин, Веснин. Татлин, который через год нанесет свой знаменитый визит Пикассо. Было бы наивно измерять степень влияния французского кубизма и, в частности, Пикассо на русский авангард или искать черты обратного процесса. Шло время параллельных поисков, художники жили общей тревогой и общей страстью к всесокрушающему и вместе логическому эксперименту. Иное дело: Пикассо представлялся фигурой центральной. И его способность резко менять стилистику (содержательные тенденции он менял редко, а скорее всего, не менял вовсе) служила своего рода камертоном плодотворных и мгновенных перемен, отказов от найденного, бесстрашия поиска, которыми отмечена русская культура 1910-х годов.
Впрочем, несомненны и прямые параллели. В 1911 году Татлин написал свой автопортрет, известный под названием «Матрос» (ГРМ), перед которым трудно не вспомнить «Авиньонских девиц». Многосложные рассуждения об иконных и кубистиче- ских составляющих в «Матросе» несколько меркнут перед несомненным сходством работы Татлина с картиной Пикассо. Татлин видел, конечно (восторженный интерес Татлина к Пикассо известен), приобретенный Щукиным у Воллара холст Пикассо «Обнаженная женщина (погрудное изображение)» (1907, ГЭ), совершенно очевидно связанный с подготовительной работой к «Девицам», а возможно, и репродукцию самой картины.
Дальнейший поиск Татлина развивается если не по пути Пикассо, то в близких ему ритмах и аналогичной мощи. Оставивший
сравнительно мало работ, Владимир Татлин шел тяжким, трудным шагом. Его «Натурщицы» 1913 года (столь значимого для искусства — работа Малевича над супрематическими картинами, подготовка Дюшаном первых объектов) словно выходят из плоскости холста в пространство, но не иллюзорно-жизненное, а
чисто художественное, В. Татлин. Голубой контррельеф. 1914
В. Татлин. Подбор: цинк, палисандр, ель (Контррельеф). 1916 предвосхищающее конгр
рельефы, в которых «вещество искусства» окаменевает, сохраняя, однако, живое внутреннее, едва ли не агрессивное напряжение.
Отдав дань и синтетическому кубизму (введение надписей в живопись по дереву 1916 года), Татлин стал самим собою в тех скульптурных композициях, которые получили название контррельефов,— действительно эпохальных объектах авангарда 1910-х годов. Мощные, угловато-гармоничные, насыщенные «гулкими», жесткими цветами, странно соединенными контрастными материалами, они словно аккумулировали в себе самые разные искания времени: конструктивистскую машинерию, кубистские пространственные открытия, динамику футуризма, дерзость русского «будетлянства», собственные грядущие поис-
Л. Попова. Архитектоническая композиция. 1917 О. Розанова. Четыре туза. 1915—1916 |
ки. Художник буквально вырвался в художественное пространство — чем-то это напоминает процесс претворения театрального эскиза в макет, что было хорошо знакомо Татлину, много занимавшемуся тогда сценографией, где он реализовывал пластические и колористические мотивы вполне кубистическо- го толка.
Его контррельефы 1916 года — года образования и становления дадаизма, течения, среди участников которого он был так высоко оценен и признан,— быть может, самая значительная часть его творчества (во всяком случае, по степени оригинальности, в контексте в том числе и транснациональном). Значительная и по поразительному созвучию настроения и всей пластической и эмоциональной интонации русского авангарда, с его несколько угрюмой настойчивостью, непосредственностью, умением слышать европейскую тональность искусства и совершенно оригинальным образом откликаться на нее. В год революции — 1917-й — Татлин вместе с Якуловым и Родченко выполнил скульптуру для угла в зале кафе «Питтореск» в Москве, обладающую всеми признаками модуля — подвижной композиции, предвосхищающей дальнейшие его поиски в области динамического искусства.
Вполне беспредметное искусство к этому времени распространяется широко и не становится общим местом лишь в силу масштаба талантов уверовавших в него художников — Родченко, Розановой, Поповой, Пуни. Предшествовало этому, естественно, явление 1915 года — «Черный квадрат».
Единственной реальностью была абстрактная форма.
Бенедикт Лифшиц
Неведомый шедевр — «Черный квадрат». Соприкосновения Ка зимира Малевича со своим и грядущим временем бывали, случалось, опосредованными, но всегда — значительными.
Весной 1997 года в Музее современного искусства города Парижа была организована масштабная и чрезвычайно интересная выставка «Угрожающее время (1_е Тетрз тепаоап!). 1929—1939». Она открывалась картиной Малевича «Сложное предчувствие» (1928—1932, ГРМ).
Экспозиция Малевича на «Последней футуристической выставке». 1915. Фотография |
На обороте холста осталась надпись, предусмотрительно датированная 1913 годом, но, разумеется, современная картине: «Композиция сложилась из элементов, ощущения пустоты, одиночества, безвыходности жизни». Фигура без лица, оцепеневшая в рабской неподвижности, лишенная индивидуальности, права не только перемещаться в пространстве, но и просто права жеста. И эта фигура, созданная из пластических форм, знаменовавших некогда полную свободу художественного поиска, с неопровержимой и страшной серьезностью свидетельствовала о наступлении времени «Грозных ожиданий».
Малевич не дожил до пика Большого террора, но восприятие мира как масштабной драмы, опасной и величественной, было ему свойственно про- фетически, а реальность 1930-х подтверждала самые тревожные ожидания.
Он, вероятно, почувствовал себя пророком и заставил поверить в это других скорее всего именно тогда, когда повешенная в «красном углу» экспозиционного зала, подобно иконе, его картина «Черный квадрат» предстала перед зрителями.
Это произошло в декабре 1915 года на «Последней футуристической выставке. 0,10», открывшейся в Петрограде, в «Художественном бюро» Н. Е. Добычиной на углу Мойки и Марсова поля.
Чистейшая, в той мере, в которой это вообще возможно, формула живописной абстракции — «Черный квадрат», равно как и сопутствующие ему и следовавшие за ним квадраты, круги и кресты, предназначался стать абсолютом в искусстве, синонимом конца и начала, нового и главного изобразительного кода грядущей культуры.
Но история судила иначе. Само по себе полотно Малевича — с его отвагой, действительно космогонической уравновешенностью, с его невиданным дотоле представлением о пространстве и просто могучим и точным мастерством — осталось в истории, едва видимое за изощренными интеллектуальными конструкциями, страстными заклинаниями, за оттачивающейся мифологией и бесчисленными интерпретациями.
Картина сама по себе, в сущности, едва ли не забыта, ею вряд ли любуются. Скорее к ней приобщаются как к сакральному знаку Новейшей живописи, редко ища в ней радости и мудрости, которых ждут от искусства.
Это — тот самый случай, когда плотная пелена многолетних споров и интерпретаций гипнотически воздействует на общественный вкус, вызывая реакцию, адекватную не ощущению, но установке, знанию, поскольку традиционно эмоциональное, чувственное восприятие минимизировано.
Роман Якобсон, выступая в защиту нового живописного видения, писал: «Когда критик, видя подобные картины, недоумевает: что, мол, это значит, не понимаю (а что он, собственно, собирается понимать?), он уподобляется басенному метафизику: его хотят вытащить из ямы, а он вопрошает: веревка вещь какая? Коротко говоря: для него не существует самоценного восприятия. Он предпочитает золоту кредитки, как более литературные (осмысленные) произведения»21. Как ни странно, эти слова могут быть обращены и к самому Малевичу, словно бы не доверявшему собственной живописи.
Действительно, истолкование появилось вместе с произведением. На выставке продавалась брошюра Малевича «От кубизма к супрематизму».
В том еще раз реализовался обыденный парадокс Новейшего искусства. Художник, восставший против жизнеподобия и повествовательнос- ти, объяснял свои произведения. В этом смысле он отличался от Кандинского или Клее, развивавших по преимуществу общую теорию, тем, что истолковывал именно свое искусство. Истолкование было естественной частью художественного жеста. Равно как и появление этикеток «Супрематизм» и термина «новый живописный реализм».
Вероятно, густое «интерпретационное поле», поток объяснений и истолкований мог и помешать (и уж во всяком случае часто мешает нынче) восприятию действительных пластических достоинств произведения, превратившегося из картины в своего рода чудотворную икону Новейшей живописи, в артефакт, мифологему XX века,
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 35 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |