|
О спекулятивности и дурновкусии Дали, соединенных, несомненно, с поразительной изобретательностью и невероятной фантазией, написаны сотни томов, и его искусство давно суще-
ствует в усредненном сознании как некое явление, уже неподвластное критике, художественному анализу, как явление, вышедшее за пределы контекста собственно искусства. Его успех в Париже и вообще в мире в начале 1930-х годов столь же объясним, сколь и красноречив для характеристики уровня общественного вкуса. Самый понятный и занимательный из сюрреалистов, редуцировавший образы подсознания до уровня современных компьютерных киноэффектов, он был обречен на успех. Он стал первым столь масштабным представителем модернистского кича, массового варианта интеллектуального по своей сути художественного течения.
В картине 1930 года «Загадка Вильгельма Телля» (Музей современного искусства, Стокгольм) он наделяет своего героя внешностью Ленина, демифологизируя вместе и героя средневековой Гельвеции, и вождя мирового пролетариата. Дали, отчасти действуя в поле «игры», соединяет мистификацию с искренностью, аккумулируя не только противоречивые взгляды и художественные стратегии, но и свойственные окружающему его миру полярные страсти. Уже тогда стало очевидным, что, в отличие от многих своих известных современников, Дали был и остался не только плохим живописцем, но и посредственным рисовальщиком. Вялость рисунка и упрощенная палитра внесли в его картины ту приблизительность, то отсутствие профессиональной магии, что сделало их особенно востребованными невзыскательным зрителем, инстинктивно ощущавшим в Дали тип художественного демагога, опускавшего искусство до уровня «культуры потребления». Это подтверждается массовым
С. Дали. Загадка Вильгельма Телля. 1930 |
потребительским культом Дали, существующим по сию пору среди даже далеких от истинного интереса к искусству кругов. Творчество Дали остается простой отмычкой в труднейший мир сюрреализма, благодаря которой даже инерционно и лениво мыслящий зритель ощущает торжество собственного интеллекта. Художник стремился касаться всего — религии, политики, секса, находя на все прямолинейные и вместе с тем пикантные ответы, виртуозно придуманные и исполненные с редким пластическим однообразием. Мелочная натуральность немыслимого лишает образы Дали (за редким и серьезным исключением) истинного трагизма.
В работе Дали присутствует еще одно качество, принципиально отличающее его от сюрреализма как художественного течения.
Если Эрнст, Массон, Джорджия О’Кифф, Миро и многие другие создавали свои воображаемые миры, действительно основанные на образах бессознательного или им убедительно уподобленные, иными словами, изображали художественную картину душевных тайн, то Дали (как и многочисленные его подражатели) претендовал на своего рода натуралистический протокол очевидно моделируемых видений, создавая фальсифицированные, но желающие казаться подлинными квазидокумен- тальные изображения. И здесь он выходит из пространства художественной игры, ибо, как ни парадоксально, уже перестает нуждаться в интерпретации, да и не способен более побуждать
С. Дали. Постоянство памяти. 1931 |
С. Дали. Великий мастурбатор. 1929 |
к ней зрителя. Одномерность, отсутствие пластического подтекста, натурализм, в котором нет личностного художественного начала — вещества искусства, — делают картины Дали доступными для объяснения и пересказа — подобно картинам Делароша, живописцев бидермайера или летописцев тоталитарных режимов, но не для ассоциативных рядов, игры воображения, тревоги или иронии, как неспособны на то компьютерные игры конца века.
Самые прославленные его полотна рубежа 1920-х — 1930-х годов надолго программируют его будущую деятельность и в смысле образов и персонажей (переходящий из картины в картину «Великий мастурбатор»), и в смысле изобразительных ходов: превращение материи в свою противоположность, многозначительность названий, неизменная загадочность, столь же неизменно поддающаяся прямолинейной расшифровке,— «Постоянство памяти» (1931, МСИ), где тестоподобные, текучие часы, разлагающийся циферблат, знакомый фрагмент профиля все того же персонажа — все складывается в эффектный, приятно волнующий своей доступностью ребус.
Понятно, что, будучи человеком одаренным и пылким, порой он писал картины, пронзительно и точно резонировавшие времени. А что касается игры, то она полностью переместилась в его человеческие, поведенческие качества, которые сделали
его, быть может, первым подлинным шоуменом, смоделировавшим путь для великих мистификаторов новых поколений вроде Энди Уорхола.
...искусство должно погрузить свои корни до глубин бессознательного.
Тристан Тцара
«Попытка невозможного»: Рене Магритт. Естественная параллель возникает между Дали и Магриттом, художником, который в усредненном «культурном сознании», несомненно, находится в тени своего младшего собрата, но и непосредственно рядом с ним.
Здесь, стоит напомнить, речь идет именно об искусстве, а не о взглядах или судьбах. Дали и Магритт были друзьями, однако их теоретические суждения были не просто разными, но и совершенно несопоставимыми по интеллектуальному уровню (Магритт был куда образованнее, серьезнее и скромнее Дали), их судьбы то пересекались, то отдалялись друг от друга. В искусстве же их реализовались едва ли совместимые устремления и качества.
Сопоставление важно потому, что оба художника, в сущности, отказались от живописи как таковой, от сколько-нибудь персонифицированного рисунка и занимались, если можно так выразиться, режиссурой видений. Но именно эти сближающие их черты выявляют со всей очевидностью их принципиальное различие. Если о Дали можно было сказать с полным основанием, что он был плохим рисовальщиком и живописцем, то о Магритте сказать то же самое затруднительно просто потому, что он и не стремился ласкать глаз зрителя (на что Дали претендовал весьма настойчиво, сколь отталкивающими ни были бы его персонажи, стремясь к банально понимаемой, но все же привлекательности, к эффекту «всамделишности», сюрреалистического 4готре — ГоеП»). Магритт же ограничивался сухой, даже пресной визуальной информацией о том, что продуцировало его изобретательное воображение. Но эти отчасти примитизированные, хотя и исполненные с протокольным мастерством изображения действительно погружены корнями «до глубин бессознательного», согласно уже известному изречению Тцары.
Магритт, как писатель-фантаст, конструировал «сценарии картин», исполнение которых (независимо оттого, что говорил и думал сам художник) к «красоте» не стремилось. В фактуре, цвете, линейных построениях Магритта решительно нет желания порадовать вкус обывателя, его страшное лишено сладкой притягательности, оно основано не на натуралистических подробностях, а на отстраненном и всегда многозначительном, содержательном сопоставлении предметов и явлений, порой и надписей.
Магритт приехал в Париж из Брюсселя незадолго до появления там Дали. Его ранние работы, сделанные после недолгого юношеского увлечения кубистическими и футуристическими приемами, были достаточно типологичны: соединение дадаистской игры с многозначительностью метафизических композиций (в 1922 году, увидев копию с картины Де Кирико, он пылко увлекся его искусством). Их, однако, оценил известный в ту пору бельгийский поэт Пьер Буржуа, и вскоре Магритт вошел в круг брюссельских сюрреалистов.
Одна из первых его известных картин, написанная, когда ему не было тридцати,— «Человек моря» (1926, КМИИБ), отмечена не приведенными еще к синтезу влияниями метафизических пластических приемов, переизбытком сюрреалистических многозначительных деталей и откровенным диалогом с расхожими метафорами — знаками массовой культуры (название связано с французским переводом недавно опубликованного романа Джозефа Конрада «ТНе Роуег», которым он тогда увлекался, а черная фигура без лица восходит к облику героя модного кинобоевика «Фантомас»
режиссера Фейада). Заметим, что к этому герою как к кичевому источнику сюрреалистических идей обращался и румынский художник Виктор Бра- унер, работавший в Париже с 1925 года («Фантомас», 1932, НМСИ ЦП). Другое полотно, которое и сам Магритт полагал первым своим сюрреалистическим произведением,— «Потерявшийся жокей» (1_е рскеу регс!и) (1926, частная коллекция, Нью-Йорк): подобие обрамленной порталом сцены, в которой скачет среди фаллических, исписанных нотами кеглеподобных столбов всадник,— это абсурдистское видение уже несет в себе холод опасного зазеркалья, неведомо почему рождаемого и ранними работами Магритта. Эти картины были представлены среди шести с лишним десятков работ на его первой персональной выставке в брюссельской галерее «Кентавр».
Вскоре он приезжает в Париж, но уже с 1930 года — вновь в Брюсселе. Полагая, что живопись — лишь средство коммуникации идей, он практически перестает интересоваться «веществом искусства». И хотя настоящая
слава пришла к Магритту после войны, он стал самим собой и достиг принципиальных высот в 1930-е годы.
Именно живопись Магритта, похожая на стоп-кадры фантастической философской кинодрамы, снятой почти в хроникальной манере, заставляет задуматься о том, как много от живописи вообще и от сюрреалистической, магриттовской живописи в частности восприняло кино, особенно в конце века. Видения Магритта, отрешенные от всякой «телесности», унизительно пугающих нату-
В. Браунер. Фантомас. 1932 |
ралистических деталей, напоминают самые возвышенные, а иногда и абсурдистские образы научной фантастики. Недаром картина «Угрожающее время» (1929, Шотландская национальная галерея современного искусства, Эдинбург) дала название знаменитой парижской выставке 1997 года. Магритт обладал особым даром: в его сопоставлениях обычных вещей возникала та возвышенная жуть, которая свойственна именно видениям, бреду, тяжелому сну. Нет решительно ничего страшного в этих бледных миражах, плывущих над морской гладью в светлом спокойном небе, это просто гипсовый античный торс, валторна (мотив, к которому художник постоянно возвращается), стул,— все это изображено действительно имперсонально, словно воспроизведение кинокадра. Но в этой вызывающей и грозной нелепости присутствует такой бессмысленный ужас, такое ощущение сна, от которого нельзя проснуться, какое можно испытать при чтении «Соляриса» или гофмановского «Песочного человека», где очки начинают сверкать так страшно, хотя, почему это страшно, объяснить едва ли возможно. Магритт, кстати сказать, в известной мере шел вслед за романтическим приемом самого Гофмана. В рассказе «Стихийный дух» повелитель потусторонних сил предстает в образе армейского майора и вызывает призрак, читая текст из французской грамматики, утверждая, что «должно быть безразлично, какими средствами буду я пользоваться... чтобы проявить в осязательной форме мою связь с миром
Р. Магритт. Голос ветров. 1928 |
духов». Обыденность, пошлость ситуации подчеркивает масштаб потустороннего ужаса. Так и повседневность вещей в тревожных касаниях Магритта внушает невнятную и грозную тревогу.
Метафора нерасшифрованного страха, не образы подсознания, а те картины, которые нам бессознательное посылает еще не расшифрованными,— вот область, где Магритт не знает себе равных. Его детские воспоминания о перезвоне бубенчиков на шеях коров, что паслись на бедных лугах Шарлеруа, перевоплотились в гигантские и призрачные, тяжкоматериальные, отсвечивающие тусклым металлом шары, плывущие над бесконечным простором,— «Голос ветров» (1928, частная коллекция).
Один из секретов Магритта — в умении с пугающей простотой, без зашифрованнос- ти и пластических намеков поставить зрителя перед четко зафиксированным «кадром», словно бы вброшенным подсознанием в видимый предметный мир. Так, акварель «В похвалу диалектике» (Ё1о§е с!е 1а сЛа1ес1:1дие)
(1936, частная коллекция) становится эмоциональной и пугающей метафорой известного гегелевского суждения о том, что внутреннее, лишенное внешнего, не может быть означено внутренним: он изображает дом, видимый сквозь окно дома, внутри его, а не снаружи,— типологическая ситуация ночного кошмара, предметно и бесстрастно констатируемого.
Магритт многое предвосхитил, создав своего рода путеводитель по лабиринтам постмодернистского искусства. Его надписи на картинах, утверждающие, скажем, что изображенная трубка не есть трубка (поскольку это лишь ее изображение или просто потому, что со зрителем ведется интеллектуально-аб- сурдистская игра),— прямой путь к концептуальным конструкциям. Совмещение фрагментов классических картин с собственной живописью, обращение лица в тело, холодный и рассудочный эротизм, несомненная ки- нематографичность, близость научной фантастике самой высокой пробы. И разумеется, отстраненный взгляд со стороны на себя и свою работу, многократная холодная рефлексия, где «кадры» зазеркалья отражаются в обычных и необычных зеркалах столь многократно, что вновь начинают казаться реальностью. И когда Магритт писал свою картину «Попытка невозможного» (1а ^епЪаШе с!е Птро531Ые) (1928, частная коллекция), изображая пишущего модель художника, то создал невиданный и вместе точный эквивалент подсознательного творческого акта: под кистью художника возникало в пространстве комнаты, а не на холсте реальное живое тело, а все вокруг оставалось, наверное, только раскрашенной плоскостью.
С последней упомянутой картиной Магритта «Попытка невозможного» непосредственно соприкасается картина его соотечественника и сверстника Поля Дельво, обретшего славу несколько позднее,— «Пигмалион» (1939, КМИИБ). Традиционные
Р. Ольце. Ежедневная пытка. 1934 |
герои меняются ролями, живая женщина обнимает мраморный мужской торс в пространстве мертвеющего античного пейзажа, напоминающего миры Кирико. Сложная система отражений и в картине «Пожар» (1935, КМИИБ), где страшное зрелище мнится и реальностью, и театральной сценой, и сном. Огонь, стихия, которую так любил Магритт, все эти молчаливые, странные и пугающие мотивы сближают этих двух художников, составивших славу бельгийского сюрреализма. Дельво, впрочем, не обладал аскетизмом Магритта, в его картинах немало пластической и колористической игры, темные пришельцы подсознания реже тревожат его холсты.
Примкнув к сюрреализму после большой сюрреалистической выставки в Брюсселе (1934), Дельво прожил длинную жизнь (он умер, не дожив трех лет до своего столетия, успев написать сотни картин, огромные декоративные панно для метро в Брюсселе и став национальной гордостью страны).
Сюрреализм не просто увлекает многих художников, но и «проявляет» их искусство для них самих, помогает их самоидентификации в общем достаточно смутном художественном процессе.
Рихард Ольце, художник, сформировавшийся в Баухаузе и приехавший, как и многие, в Париж в 1933 году, после знакомства с Бретоном, Эрнстом, Элюаром, Дали решительно обратился к сюрреалистической манере, а точнее, вероятно, просто
нашел себя. Его известнейшая картина «Ежедневная пытка» (1934, ХССВ), написанная жестко, густо, вырисованная с настойчивой отчетливостью гравюры, созидает странную реальность, где пышное цветение природы, жжение солнца и ледяная застылость соединяются в некий страшный универсум, таящий в себе неотвратимость страдания.
Американский сюрреализм кажется в наиболее известных своих проявлениях более спокойным, его образы живут в тягучем времени, где видения и сны порой чудятся современным преображением романтических фантазий Вашингтона Ирвинга. Хрестоматийный пример — картина Джорджии О’Кифф «Коровий череп, красное, белое и синее» (1931, Музей Метрополитен, Нью-Йорк), где органические формы почти сведены к абстракции, но сохраняют настойчивые сексуальные аллюзии.
Уже говорилось, что сюрреализм стал своего рода эсперанто для искусства 1930-х годов, однако и иные тенденции начала века, синтезируясь в той или
иной степени вместе с сюрреализмом, вносили некую пластическую константу в живопись и скульптуру той поры. Наследие «героического» периода авангарда и раннего модернизма ощущалось, вероятно, каждым — но не каждый мог, воспринимая его, остаться самим собой.
Примеры немногочисленны. Речь не о создателях направлений и прямых продолжателях ими же начатых художественных систем. Речь об индивидуальностях, не затронутых ранней или инерционной общностью, среди которых Сутин, Марке, поздний Дерен. В их числе в определении своеобразия 1930-х важна и фигура Марселя Громера, который, как и названные художники, продемонстрировал возможность органичного и действенного синтеза сюжета и достижений авангарда при полном сохранении индивидуальности.
Художник и город: диалог XX века. В середине 1930-х во Франции вошел в обиход термин «поэтический реализм» (1_е гёаПзте роение). Не обсуждая его научную точность, стоит обратить внимание на область и обстоятельства его применения. Термин был обращен в значительной мере к мастерам городского пейзажа. Именно этот жанр стал ристалищем, на котором борствовало лирическое восприятие современного города и бурная неприязнь к поэтике и самой стихии урбанизма. Городская среда в изобразительном искусстве XX века — особое пространство.
Это очевидно и в сравнительно немногочисленных городских пейзажах Громера, которые словно перекидывают мостик от тягостных послевоенных ощущений к непростому приятию новой реальности. Возникающие скорее как обозначение места действия, урбанистические иероглифы в глубине его композиции, кварталы, башни, дома становятся образами равно влекущими и настораживающими («Каноэ», 1930, МСИгП). Но и сам Париж Громера, в тех редких случаях, когда художник пишет его, это не поэтический и уж никак не веселый город. Его Париж — сумеречная темница, тяжелый фантом города, где человек мал и одинок («Сите», 1929, частное собрание). Эта отчужденность города, своего рода поэтическая настороженность — в ту пору едва ли не признак времени. Таким же чувством проникнута почти метафизически застылая картина немецкого живописца, одного из немногих одаренных мастеров, признанных Рейхом, Карла Гроссберга «Заводской двор» (1930, частная коллекция); и парижские пейзажи Жана Маршана с их прохладной «кубистической» ограненностью; и сумеречные городские виды Лоренса Ковин-
га, и поразительно трогательные картины шотландца Л. Лаури, писавшего обитателей заводских бесприютных кварталов с саркастической и серьезной нежностью; и непривычно экспрессивные, хотя и напитанные горькой тревогой городские виды, написанные в 1930-е годы молодыми художниками группы «Римская школа виа Кавур» (в центре которой был упоминавшийся Шипионе, чей пейзаж «Пьяцца Навона» (1930, Собрание Боттаи, Рим) таит в себе очевидное ощущение какого-то восторженного катастрофизма), этого «урагана в художественной жизни Рима», по выражению современного критика, явившего собой резкую альтернативу метафизическому застылому пространству.
Город оставался трудным окружением для художника с постимпресси- онистической поры, гнетущей и вместе возбуждающей средой, богатейшей россыпью впечатлений и мотивов, в том чис- ш ле и абстрактных. Таков и холст «Дома в Париже» Хуана Гриса (1911), и упоминавшееся полотно Пауля Клее 1922 года «Красный шар», и пейзаж Роберта Делоне, предвестник симультанизма (1910) (все картины в МСГ).
Делоне, кстати, спустя пятнадцать лет продолжал воспринимать город в столь же брутальном варианте («Эйфелева башня», 1926—
1928, там же). Это свойство присутствует и в фотографических портретах города («Набережная Сен-Бернар» Анри Картье-Брессона (1932), и в кино — фильмы Чарли Чаплина,
«Под крышами Парижа» Рене Клера, вышедший в 1930 году. Леже отыскивал в нем мощные конструктивистские ритмы, поэзию машин и механизмов, но то было скорее противостояние городу, нежели приятие его.
Особое место в истории городского пейзажа занял Макс Бекман. Разумеется, не он один в искусстве Германии понимал и с тонкой остротою писал город — в экспрессионистической традиции урбанистический ландшафт занимал важное место, достаточно вспомнить работы Кирхнера или Макке. Но Бекман создал совершенно особый образ города, можно сказать, некую «урбанистическую универсалию», где подробный, как кадры кинохроники, рассказ о деталях городской жизни сочетается с пониманием его общих жестких, угловатых ритмов, со странным синтезом радостной, деятельной энергии и болезненного одиночества — «Железный пешеходный мост» (1922, ХССВ), написанный, кстати сказать, с той же точки, с которой его рисовал семью годами ранее Кирхнер (пейзаж изображает Франкфурт-на- Майне). В начале 1930-х манера Бекмана куда более экспрессивна и драматична, город оборачивается средоточием спрессованных болезненных и вместе с тем романтических ассоциаций («Парижская мечта», 1931, частная коллекция). Еще более мрачен архитектурный пейзаж Канольдта —
литой, тяжелый, пустой («Олевано», 1927, Национальная галерея, Берлин).
Мазерель вообще воспринимал город как некий ад, порой не лишенный мрачной поэзии, но непременно фатальный и враждебный «маленькому человеку».
«Мрак сковывает дымящийся асфальтовый город, сплавляет решетки окон, и слова вывесок, и дымовые трубы, и водостоки, и вентиляторы, и пожарные лестницы, и лепные карнизы, и орнаменты, и узоры, и глаза, и руки, и галстуки в синие глыбы, в черные огромные массивы. Из-под катящегося все тяжелее и тяжелее пресса в окнах выступает свет. Ночь выдавливает белесое молоко из дуговых фонарей, стискивает угрюмые глыбы домов до тех пор, пока из них не начинают сочиться __ с ш _ красные, желтые, зеленые капли в улицу, пол-
М. Бекман. Железный пешеходный мост. г '
1922 ную гулких шагов. Асфальт истекает светом.
Свет брызжет из букв на крышах, перебегает под колесами...» (Дж. Дос Пассос. Манхэттен). Американские художники тоже весьма охотно склонялись к драматическому восприятию Нью-Йорка (литография Луиса Лозовика «Нью-Йорк» (1925), офорт Айзека Фрид- лендера «Туман в Бруклине» (1939), обе — Галерея Мэри Рэйен, Нью-Йорк). Особенно сильна трагическая урбанистическая нота в резких, головокружительно динамичных (с четким наследием футуризма, которому художник
М. Бекман. Парижская мечта. 1931 |
отдал немало душевных сил) картинах Джозефа Стеллы («Бруклинский мост», 1917,
Художественная галерея Йельского университета, Нью-Хейвен).
Осознание города как совершенно иной среды обитания — особый сюжет в искусстве XX века. Это касается вовсе не только живописи, хотя литературный пейзаж тех лет во многом исходил из живописного, как во многом и из кино.
Знаменательно, что в скованном множеством запретов искусстве Советского Союза городской пейзаж оставался порой косвенной возможностью передать настроение и образ времени. Живший в ту пору в Париже Роберт Фальк, склонный скорее к умиротворенно-поэтическому видению, воспринимал любимый им город в эмоциональном контексте встревоженного времени («Старый мост. Париж», 1930,
ГРМ). Но и в самой России иные пейзажи поражают своей угрюмой, тягучей, вымученной выразительностью (Борис Ермолаев. «Улица в Володарском районе», 1935,
ГРМ), а «Дирижабль над городом» Юрия Щукина (1933, ГРМ) своей зловещей артистической силой и остротой резкого колорита вполне вписывается в трагический контекст западной фигуративной живописи.
Нью-Йорк как инкарнация нового урбанизма и Париж — воплощение традиционного города — занимают здесь, естественно, особое место.
В1930 году сорокавосьмилетний Эдуард Хоппер, ставший к тому времени одной из центральных фигур американской живописи, написал свой шедевр «Раннее воскресное утро» (Музей американского искусства Уитни, Нью-Йорк), эпиграфом к которому вполне могли стать слова из все того же американского бестселлера 1920-х — романа Дос Пассоса «Манхэттен»: «Тихое солнечное воскресенье висело над городом».
Эта картина Хоппера таит в себе столь же странную притягательную силу, что и проза Дос Пассоса, столь же пронзительное ощущение американской особливости, американского урбанизма, весьма далекого от расхожих образов небоскребов или Бруклинского моста.
У Дос Пассоса и у Хоппера присутствует эффект кинематографического стоп-кадра (композиция многих картин художника, чудится, восходит к эстетике кино), который у писателя почти сразу же сменяется следующим, а у Хоппера длится столько, сколько хочет того зритель, а заворожить
зрителя художник умеет. Начало дня воспринимается началом жизни, детской настороженной радостью, эффектом «]ата1з VII» (новое открытие знакомого места), когда привычная обжитая среда обитания видится таинственной и неведомой. Обычно это ощущение беспокойно-радостное, и трудно догадаться, как вызывает его Хоппер, оставаясь в пространстве ги- перреалистической протокольной точности. Вероятно, именно потому, что в настойчиво достоверное, фронтальное, протокольно-«натюр- мортное» изображение обыденного до оскомины кирпичного дома, в котором за закрытыми окнами для усталых и скучных жильцов еще длится ночь, врывается дыхание ранней, светлой, солнечной свежести, которую зритель «подсмотрел» вместе с художником. Возможность иного взгляда — наверное, в этом секрет картины.
В начале книги говорилось об использовании американским гиперреализмом «прецизионности», натуралистической сверхточности (подобно «реализму» тоталитарного искусства) во имя утверждения установившихся жизненных и эстетических стандартов. Хоппер — счастливое исключение. В его прописанных до мельчайших деталей картинах всегда есть некий нерв, состояние — тонкая печаль, тревога. Одиночество — один из главных мотивов поэтики Хоппера (об одиночестве сам Хоппер не раз говорил), и это вносит в его картины постоянную печаль и серьезность.
Э. Хоппер. Раннее воскресное утро. 1930
|
Все это реализуется композиционной асимметрией, подчеркнутым безлюдьем городского пейзажа («Аптека», 1927, Музей изящных искусств, Бостон), странной антропоморфностью точно прорисованной, но все же живой архитектуры, умением передать одиночество дома в пустом поле («Дом у железной дороги», 1925, МОИ). Любопытно, что эта картина стала источником декораций для знаменитого фильма Хичкока «Психоз» (1960).
Понятие «поэтического реализма» как «родовой признак» сближает Хоппера с великим поэтом городского пейзажа — Марке.
Париж в контексте городского пейзажа — центральный персонаж, и Марке, несомненно, главный его портретист. Но этим сюжетом проблема не исчерпывается.
Кстати сказать, сама традиция парижского пейзажа не так велика и значительна, как порой может показаться. Художники писали этот город давно — со времен «монаха Ива» и братьев Лимбург. Но в сущности, если не считать нескольких офортов Калло, в чистом своем виде парижский пейзаж — детище XIX века. Акварели Гране, полотна Коро и Тернера, наконец, импрессионисты. И все же не было еще ни одного живописца, для которого Париж стал бы основной, главной жизненной темой.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 38 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |