|
Сам холст «Черный квадрат»22 словно затаился в своей молчаливой, грозной, странно угрюмой значительности. Квадрат лишь мнится таковым— ни один из его углов не равен девяноста градусам, он остается в вечном становлении, остается динамичным, почти живым. Его пластические и живописные достоинства несомненны и своеобычны: черный квадрат вписан в белое мерцающее поле так, что возникает небывалое ощущение не воздушного, не пустого космического, не «абстрактного», в декоративном смысле слова, пространства, но пространства вообще, пространства в своей понятийной самости. Пространства, лишенного начал и концов, протяженности и масштаба, по отношению к которому
черный прямоугольник воспринимается как своего рода «ноль-пространство», «антипространство», «черная дыра», «сверхтяжелая звезда» — из тех категорий высочайшей пробы поэтической научной фантастики, которая появится еще через полвека.
Благодаря тонко, ювелирно найденным цветовым и световым обертонам квадрат и фон «плывут» в одной плоскости, в визуально ощущаемой невесомости (Малевич изобрел термин «пластическое безвесие»), не имея никаких пространственных позиций, не выступая вперед и не отступая вглубь, создавая мощное ощущение овеществленного представления о первичных элементах, о своего рода основах «периодической таблицы» форм, или, используя выражение Хлебникова, о «построении азбуки понятий»23. «Освобождение от груза реальности»24 — такое суждение можно принять только в том случае, если под реальностью понимать вещный материальный мир. Но реальность мысли и фантазии здесь остается.
Разумеется, и предлагаемая интерпретация может быть сопричислена к лукавым комментариям, столь обычным для этой картины. Однако здесь речь идет не об истолковании замысла, а о том, что Выготский называл «рационализацией ощущений», об анализе эмоционального восприятия, которое скорее всего постоянно заглушалось горделивыми и не очень
связными декларациями адептов супрематизма, а ныне едва теплится под хрестоматийным восторгом многолетних апологетических пассажей. Суждение о том, что черный цвет — синоним отсутствия света и цвета, а белый — сумма всех цветов, вряд ли может быть оспорено, но остается на некоторой дистанции от эстетического восприятия «Черного квадрата». Жест художника и полотно его существуют в непересе- кающихся плоскостях, встречаясь лишь в словесной ткани интерпретаторов. Тем более, как всякая икона, «Черный квадрат» взыс- кует более веры, нежели проникновения и анализа.
Замечено, что лапидарное название «Черный квадрат» среди чрезвычайно длинных названий- объяснений под другими работами говорит о том, что это словосочетание уже было известным и в расшифровке не нуждалось25.
Дело не в том, разумеется, что картина кем-то могла быть уже
видена в мастерской, скорее известность понятию принесла нашумевшая постановка оперы «Победа над солнцем», состоявшаяся в Петербурге двумя годами ранее (в декабре 1913 года).
В 1915 году «Черный квадрат» был столь же событиен и громогласен, как «Колесо» Дюшана годом раньше, и его пластические качества занимали художников и публику вряд ли больше, нежели сам факт его появления и трактовки. Тем паче, Малевич утверждал, что именно квадрат в разных ракурсах, в динамике и статике становится основой и круга, и креста — нового алфавита нового живописного языка.
Путь Малевича к «Черному квадрату» был стремителен — от первых любительских живописных опытов прошло едва ли пятнадцать лет. Как и для большинства классиков авангарда, первым шагом к освобождению от предметности стал для него импрессионизм. Трудно понять, как, не видя оригиналов ни импрессионистов, ни Сезанна, возможно было столь серьезно воспринять их уроки. Видимо, божественное чувство современности подготовило его восприятие к мгновенному погружению в стихию новейших течений.
«...Я наткнулся на этюдах на из ряду вон выходящее явление в моем живописном восприятии природы. Передо мной среди деревьев стоял
заново беленный мелом дом, был солнечный день, небо кобальтовое, с одной стороны дома была тень, с другой — солнце. Я впервые увидел светлые рефлексы голубого неба, чистые, прозрачные тона. С тех пор я стал работать светлую живопись, радостную, солнечную... С тех пор я стал импрессионистом»26.
Правда, его «импрессионистические» вещи написаны настолько тяжелым и вязким мазком, с таким ощущением «веса пространства», что невольно вспоминается отчасти Писсарро, а более всего Сезанн с его пейзажами в Экс-ан-Провансе. Впрочем, не исключено, что сегодняшний
зритель видит лишь поздние авторские повторения. Но несомненно одно: для Малевича импрессионизм стал естественным опытным полигоном Новейшего искусства, куда он с поспешностью наивного, но пылкого таланта ввел и элементы сезан- низма.
«...Анализируя свое поведение, я заметил, что, собственно говоря, идет работа над высвобождением живописного элемента из контуров явлений природы и освобождением моей живописной техники от „власти" предмета... Натурализация предметов не выдерживала у меня критики, и я начал искать другие возможности не вовне, но в самом нутре живописного чувства, как бы ожидая, что сама живопись даст форму, вытекающую из живописных качеств, и избегнет электрической связи с предметом, с ассоциациями неживописными»27.
От картины к картине мир Малевича делается все более материальным, но это материальность не реальной действительности, это материальность «художественного вещества», густого, тягучего и тяжелого, более тяжелого, чем бывает в жизни,— это некие сгустки абстрагированной от предметного мира красочной и пространственной материи.
Отмеченные исследователями недолгие увлечения Малевича — наби- дами, в частности Боннаром, короткая дань модерну, символизму, даже фовизму — не более чем обязательные этапы художника начала века на пути к себе. Импрессионизм прочно остается в искусстве Малевича 1900-х годов как одна из драгоценных, но безвозвратно уходящих в прошлое составляющих. Даже в полотне, которое вполне можно считать прямым прологом супрематизма,— в картине «Плотник» (1908—1910 или после 1927?) с ее геометризованной структурой, иконностью, явным приближением к беспредметности28.
Со свойственной ему уже в молодости многозначительностью художник написал на обороте холста «Сестры» (1910, ГТГ): «„Две сестры" писаны во время кубизма и сезаннизма. Под сильным ощущением живописи
К. Малевич. Голова крестьянской девушки. 1912—1913 |
импрессионизма (во время работы над кубизмом) и чтобы освободиться от импрессионизма я написал этот холст». Ощущение себя как исторически значимой личности, чьи поступки и размышления должны фиксироваться для потомков — часть того столь свойственного русскому авангарду пробольшевистского фанатизма, который омрачает и героический период его становления.
Если соприкосновение с импрессионизмом помогает художнику обрести свободу, то Сезанн помогает ему обрести самого себя. Впрочем, еще двумя годами раньше в картине «Купальщицы» (1908, ГРМ) Малевич созидает агрессивно устойчивый мир застывших фантомов, где можно найти отдаленное сходство и с метафизическим искусством29, и с колоризмом Сезанна. Точнее всего было бы сказать, что художник стремительно пропускает сквозь свой темперамент уже не натуру, а способы ее интерпретации своими предшественниками, чтобы обрести наконец только свое видение.
Затем — еще пять лет перемен и лихорадочной, но целеустремленной деятельности. От Сезанна и из Сезанна, от увлечения средневековой русской живописью возникает тот своеобразный и мощный стиль, тот, если можно так выразиться, «кубистический примитив», где циклопический темперамент Малевича вскипает открыто и ошеломляюще. Эти будто оглушающие металлическим лязгом антропоморфные конструкции, где лица и фигуры крестьян рождаются из угловатых, тяжелых, будто кованых плоскостей («Голова крестьянской девушки», 1912—1913, СМ; «Уборка ржи»,
п
К. Малевич. Корова и скрипка. 1913 К. Малевич. Чтец. Эскиз костюма к спектаклю Победа над солнцем». 1913
1912—1913, там же). С поразительной чуткостью и совершенно свободно варьирует Малевич и находки футуристов (классический пример — «Точильщик», 1912, Художественная галерея Йельского университета, Нью- Хейвен). Но все это слишком связано с минувшим, с традиционной, на взгляд художника, логичностью. Открытой провокацией была картина «Корова и скрипка» (1913, ГРМ) с известной надписью на обороте: «Алогическое сопоставление двух форм — „корова и скрипка" — как момент борьбы с логизмом, естественностью, мещанским смыслом и предрассудками»30. Масштаб художественной интуиции, несомненно, превосходил у Малевича дисциплину и последовательность осмысления и связной вербализации. Меж тем именно через агрессивную заумь подобных исканий и суждений художник увидел перспективу того ряда бесконечных отрицаний, что и привел к «Черному квадрату».
Премьера оформленной Малевичем оперы «Победа над солнцем» (Луна-Театр, Петербург, 3 и 5 декабря 1913 года) с ее дерзким и впечатляющим абсурдизмом создала ту плазму тревожных и восторженных ожиданий, бурным и многозначительным разрешением которых и стала «Последняя футуристическая выставка. 0,10». Следующим шагом был супрематизм, уже заявленный в упоминавшейся брошюре.
Г од спустя на пятой выставке «Бубнового валета» Малевич представил шестьдесят картин, последовательно — от «Черного квадрата» до «Зирге- тиз № 58» — являвших миру новое видение мира и путь его реализации.
Новые полотна были впечатляющим образом Вселенной, где геометрические, идеально простые по рисунку и цвету элементы, подчиняясь собственному взаимному неуловимому тяготению, демонстрировали некий совершенный и гармоничный космогонический механизм, вместе замкнутый в себе и открытый в бесконечность. «Белый квадрат на белом поле» (1918, СМ) стал порталом в пространство неограниченной зрительской фантазии, но и финалом отвлеченных поисков. «Белое на белом» (1918, МОИ), с этим поразительным ощущением стремительно улетающей и одновременно неподвижно зависшей светлой плоскости в светлом пространстве, открывает путь в мир бесконечного движения, таинственно синтезированного с мертвенной успокоенностью. «Абсолютный ноль» был обозначен.
Европа открыла Малевича весной и летом 1927 года, когда художник показал в Варшаве и Берлине свои работы. В результате стремительно менявшейся политической конъюнктуры Малевич вынужден был вернуться в СССР неожиданно и раньше намеченной даты (предполагалась и выставка в Париже). Он предусмотрительно оставил свои рукописи и часть картин за границей, благодаря чему теперь Запад, и в частности амстердамский Городской музей (Стеделийк-музеум), владеет значительной частью творческого наследия художника.
Он вернулся в Россию настороженным, разочарованным, вовсе несломленным31. Если сразу после революции Малевич занимал, надо полагать охотно, руководящие должности в официальных художественных и просветительских учреждениях, то сейчас и время, и он сам решительно переменились. Но и чисто профессиональная, теоретическая и педагогическая деятельность, его могучее, агрессивное дарование Учи- теля-пророка, его учебные программы, при всей претенциозной невнятице многих формулировок, покоряли молодых и закладывали грандиозный фундамент новой школы, наследие которой развивается до сих пор. Группа «Утвердители нового искусства» (УНОВИС), созданная под его руководством в Витебске (1920), деятельность в Музее живописной культуры, руководство Гинхуком, поиски в области прикладных искусств и архитектуры — повсюду он становился лидером и создавал вокруг себя группы, если не толпы, посвященных, настроенных, как правило, фанатически. Малевича хоронили как пророка, о нем помнили, как о Боге, и его судьба и речения окутали священными свитками его художественное наследие.
нм |
К. Малевич. Крестьянка. 1928—1932 |
В наследии Малевича — немало загадок, в том числе и поздние «ренессансные» портреты, решительно оппозиционные по отношению к его супрематическим вещам32. Впрочем, в них реализуются и формальные достижения предшествующих лет, дающие фигуративным изображениям конструктивную и композиционную завершенность.
Все же, вероятно, самым значительным творческим и философским прорывом Малевича стали великолепные, грозные, опасные в своем безликом молчании фигуры крестьян, написанные в конце 1920-х годов.
Подобно «Нарвским воротам» Филонова, платоновскому «Котловану», эти люди, лишенные лиц, как в страшном сне, предвещают гибель, словно бы уже прикоснувшуюся к их миру. Было ли то прозрением или про-
сто ощущением трагизма наступившего времени, не так уж и важно.
Любопытно, что эти безликие головы, яйцеподобные, как заготовки для кукол, пришли в искусство Малевича уже после того, как он побывал в Германии.
Трудно утверждать, что здесь можно говорить о влиянии, но в начале 1920-х годов такие персонажи, подобные увечным деревянным марионеткам или манекенам с овальными болванками вместо голов, часто писал Георг Грос, вдохновленный, без сомнения, примером Де Кирико и Карра. Так что помимо гипотетических философских и мировоззренческих связей с метафизической живописью33 Малевич вполне мог иметь непосредственные впечатления от картин Гроса.
Но два полотна — «Крестьянка» и «Два крестьянина (в белом и красном)»
(обе 1928—1932, ГРМ) — чудятся прологом близящегося апокалипсиса. Крестьяне, у которых вместо голов яйцеподобные деревянные болванки, кажутся ослепшими, не желающими смотреть манекенами; крестьянка с черным обожженным пятном вместо лица, такими же черными обожженными руками и ногами, словно бы пройдя сквозь ад, остается сгоревшим, как в «Гернике» Пикассо, призраком свершившейся развязки.
Поиски «неведомого шедевра», начавшиеся «Черным квадратом», привели и к соприкосновению с ощутимым дыханием Большого террора, близящейся войны, тех испытаний, что ждали мир в середине века.
1913 год, об этом неоднократно упоминалось, был особым и значимым. Год «Колеса» Дюшана, выставки «Армори-шоу» в Нью-Йорке, выхода русского перевода книги Глеза и Метценже «О кубизме», открытия «Кубистического кружка», «Пощечины общественному вкусу», «Победы над солнцем», серии «Ню» Татлина, «Велосипедиста» Н. Гончаровой, «Головы крестьянки» Малевича. На этом фоне появились и картины Филонова, сделавшие его равным партнером первым именам времени.
Павел Филонов: формулы неведомого. Первым весьма заметным выступлением Павла Николаевича Филонова стала последняя выставка «Союза молодежи» в Петербурге на Невском, 73, осенью 1913 года. Там были показаны его масштабные работы — «Мужчина и женщина» (1912— 1913, ГРМ) и «Пир королей» (1913, ГРМ) в окружении подготовительных рисунков.
Сюжет картины «Пир королей» не вполне ясен (отчасти восходит к иконографии XVII века34 и связан с библейской сценой «Пир Ирода»), но грозен и зловещ. «Художник писал пир трупов, пир мести. Мертвецы величаво и важно ели овощи, озаренные подобным лучу месяца бешенством скорби»35. Гипертрофированная и болезненная «биологичность» персонажей, изысканная некрасивость их
П. Филонов. Мужчина и женщина. 1912—1913 НЭрОЧИТО ВЫрЭЗИТеЛЬНЫХ ТвЛ И жес-
ва’ его исстУпленная преданность ЯвРТрЯК..11 своей художественной идее, агрес
сивная непримиримость, мученическая жизнь и жесткость суждений — во всем этом было и осталось нечто вызывающее не только восторженное поклонение, но и смущенную настороженность.
Интеллектуальное и творческое схимничество глубоко укоренено в российской традиции. Угрюмое приятие страдания чудится в творческой жизни Павла Филонова не только следствием трагических обстоятельств, но и как жизненная позиция, источник художественных идей, сюжетов, способа видения.
Художник, ощущавший с юности особенность собственного пути и значительность своего таланта, он рано заявил если и не о превосходстве своего метода перед западными тенденциями, то о большей радикальности. Кубисты, казалось ему, пришли «в тупик от своих механических и геометрических оснований»36, а «реформацию» Пикассо он полагал «лишенной революционного значения»37. Филонов искал «эволюционную форму», уподобляя свой метод динамике живой природы.
В изобразительном искусстве Филонов представляется более исключительным и не имеющим аналогий событием, нежели в искусстве вообще. В литературу он словно бы вписан лучше, чем в искусства пластические.
Он чрезвычайно литературен, его близость к Платонову, не говоря о поэзии Крученых или Хлебникова, несомненна. Можно пред- п- Филонов. Пир королей. 1913 положить, что видение Филонова,
сочетающее в себе почти натуралистическую точность с множественностью аспектов, с несколькими «срезами» реальности, видимыми словно один сквозь другой, чрезвычайно близки и эффектам кинематографа, успешно осваивающего в начале века «наплыв», «двойную экспозицию», монтаж и другие приемы, тогда казавшиеся ошеломляющими новациями. Он действительно, если уж говорить о влияниях, вобрал в себя в какой-то мере отблески кино- и фотосферы, многочисленные литературные реминисценции. С этими его качествами связана особая способность изображать лица так мучительно подробно, как возможно в словесном описании или в крупных планах фильма.
Как ни странно, имея самую большую, сравнительно с другими классиками авангарда, школу, Филонов не оказал соизмеримого влияния на тех, кто не был с ним связан непосредственно, равно как и на западную живопись XX века38. Его искусство осталось явлением замкнутым если и не внутри самого себя, то в пределах, так сказать, «пространства Филонова», возвеличенного и вознесенного, разумеется, судьбой, не только трагической, но и ставшей уже при жизни мифом.
Ни собственные декларации, в значительной мере смутные, велеречивые и, при всей их радикальности и оригинальности, редко доказательные, ни многочисленные посвященные ему исследования не выявили вполне корневую систему его искусства. В какой-то мере — в смысле неясности корней и полной оригинальности — он соприкасается с примитивом, с фольклором, а искусство его таинственным образом синтезирует примитив с болезненным интеллектуализмом.
Продуманное косноязычие нарочито примитивных персонажей и вторящая им авторская речь Андрея Платонова, которого нередко вспоминают, говоря о Филонове, сродни искусству художника. В картинах его чаще всего грубая жизнь и отупевшие лица изображены с пристальным и подробным артистизмом, что создает особый эффект пластического контрапункта. Острая оригинальность, которую неудобно и непривычно воспринимать, парадоксальное сочетание устремленности к советским идеалам с пониманием их жестокой утопичности — некая общая почва, питающая писателя и художника.
В искусстве Филонова немало загадочного: сюжеты и происхождение их, равно как и некоторые факты биографии художника, остаются нерасшифрованными39. Впрочем, сами его произведения настолько красноречивы, даже порой, если так можно выразиться, оглушительны, что избыточная аналитика мало что добавляет к их восприятию. Приходится просто принять как данность, что одновременно с утонченно жизнеподобными, по-сомовски изящными портретами он начал писать картины, практически не имеющие аналогий даже среди современной ему авангардной живописи.
По сути дела, Филонов, как и Пикассо, стремится к «ка&Ьааз е!5 ап1гоп» (вхождению внутрь), но реализует это устремление, так сказать, в глубинах не только духовного, но живого физически. Его мир — это увиденное изнутри «биологическое пространство», материя в ее живом становлении, человеческое тело, открытое в своем сокровенном внутреннем бытии.
Филонов буквально вторгается в человека, проникая сквозь его земную оболочку. Он не делает внешнее подобием внутреннего, как Ван Гог или экспрессионисты, тем более не обращается к системе кубистических метафор. Внутренний мир человека у Филонова — это, конечно, не анатомия (хотя Филонов внимательно ее изучал, в том числе и сравнительную анатомию), но своего рода мифология внутренней — физической — жизни человека, где духовное совершенно неотрывно от материальной его субстанции. «Изображение объекта не через его внешнюю, видимую форму, но через реализацию внутренних функций и процессов, происходящих в объекте»40. Будучи уверен, что в картине важны биодинамика, эманации, «генезисы», «процессы в цвете и форме»41, Филонов так и строил свои картины, врываясь в потаенные глубины тела, а следом и сознания (подсознания) своего персонажа. В этом смысле Филонов соприкасался с еще лишь формирующейся научной фантастикой, с представлениями о мутации, биороботах и многом другом, подтверждая мысль о профетической способности искусства.
Отдав дань и отвергаемому им кубизму («Кому нечего терять», 1911— 1912, ГРМ), Филонов уже к середине 1910-х находит свое видение и путь его реализации. Картина «Коровницы» (1914, ГРМ) при всей своей «невпи- санности» в историко-культурный контекст, как и большинство работ сформировавшегося Филонова, хранит все же зримый «генетический код»: всегда свойственная российской культуре «воспаленная совесть», провидческий дар, ощущающий путь к гармонии через преодоление и познание зла, ощущение единства мира (люди зооморфны, животные — антропоморфны, все существа движутся в едином биологическом ритме), способность расчленять молекулы зримого мира, подобно тому как Достоевский расчленял мир подсознательных бездн. Простота и мудрость притчи странно уживается с агрессивным вторжением в сокровенные тайны не только материи, но и нашего представления о ней, синтезируя примитив с изощренными новациями времени, приемы икон (подобные «клеймам» внемас- штабные изображения уличных сцен в акварели «Мужчина и женщина», разворот сцен по плоскости, позы «предстояния») со стилистикой северного Ренессанса и находками экспрессионистов.
«Пир королей» в известной степени маркировал начало широкого влияния Филонова в художественной жизни Петербурга, затем и Москвы. Сумрачный мир его искусства, несомненная забываемая уже новыми художниками сюжетность, даже литературность, обаяние сильного, бескомпромиссного характера, восхищение сподвижников и учеников способствовали его известности. При этом сам Филонов, ничуть не сомневаясь (как, впрочем, и Малевич, приближавшийся тогда к работе над «Черным квадратом») в своем избранничестве, ощущал себя вполне мессией. «Здесь
П. Филонов. Формула петроградского пролетариата. 1920—1921 П. Филонов. Формула вселенной. 1920—1922 |
налицо первый шаг небывалой, неслыханной победы человеческого творчества над материей, через глубокий, внутренний огонь новой эпохи... <...> Филонов долго и упорно творчески работал как художник, одновременно искал и создал ценную фактуру слова и речи, как бы коснувшись глубокой старины мира, ушедшей в подземный огонь, его слова возникли драгоценным сплавом, радостными, сверкающими кусками жизни, и им зачата книга мирового расцвета „Пропевень о проросли мировой"»42,— писал единомышленник и ученик Филонова Михаил Матюшин уже в 1916 году.
%
В годы войны и революции Филонов (отчасти это было в традиции мастеров русского авангарда, можно вспомнить Малевича) побывал на должности председателя Военно-революционного комитета Придунайского края, а затем и в своей профессии стал заниматься организационной деятельностью. Как и Малевич, он был лидером, Учителем, главой школы, работал в Инхуке, в Академии художеств, вместе с учениками и единомышленниками создал группу «Мастеров аналитического искусства» (МАИ).
Его отношение к окружающей реальности было, надо полагать, столь же парадоксальным, как у многих пылких, наивных, но тонко чувствующих творческих людей: он понимал благородство идей и ощущал чудовищность методов и результатов. Хотел восхищаться людьми, но писал монстров. Когда он пишет «Формулу петроградского пролетариата» (1920—1921), созидая калейдоскопический макрокосм, наполненный мерцающим движением геометрических пульсирующих плоскостей и линий, за которыми — лица, лики, странное смешение мнимого горнего мира и подробностей
! бытия, тогда еще в искусстве его царит спасительная, хотя и хрупкая гармония. И лица «пролетариата» сродни платоновским: «Стали наконец являться пролетарии: кто с хлебом, кто без него, кто уставший, но все миловидные от долгого труда и добрые той добротой, которая происходит от изнеможения». Словом: «...должно быть, с утра наступил коммунизм» (А. Платонов, Чевенгур). Равно как и «Формула вселенной» (1920—1922) словно бы воспринята глазами платоновского персонажа, который «тихо глядел на всю туманную старость природы и видел на конце ее белые спокойные здания, светящиеся больше, чем было света в воздухе. Он не знал имени тому строительству и назначению его, хотя можно было понять, что те дальние здания устроены не только для пользы, но и для радости». И далее он «с удивлением привыкшего к печали человека наблюдал точную нежность и охлажденную силу отдельных монументов. <...> Как остров, стоял среди остального новостроящегося мира этот белый сюжет сооружений и успокоенно светился. Но не все было бело в тех зданиях — в иных местах они имели синий, желтый и зеленый цвета, что придавало им нарочитую красоту детского изображения» (А. Платонов. Котлован).
Но последующие «формулы» наливаются болью и мраком. Лица становятся все более тяжелыми, зооморфными. Ворожба тончайшего рисунка, странно соединяющего в себе ювелирную продуманную заостренность с живым движением растущего на глазах растения, причудливые сочетания густо тлеющих цветов — все это драгоценное вещество искусства превращается на его полотнах в грозные видения апокалипсиса. Люди оборачиваются идолами, виртуозно выстроенные и ограненные мазки
П. Филонов. Колхозник. 1931 П. Филонов. Рабочий в кепке. 1930-е (?) |
П. Филонов. Нарвские ворота. 1929 |
пульсируют в синкопированных тягостных ритмах, объемы, оправленные жесткими плоскостями, наполнены опасной энергией невзорвавшихся мин: «...мрачная правда, что мы живем в мире смерти...» (В. Хлебников).
Как всякий художник даже самых радикальных взглядов и непреклонного нрава, Филонов искал путь к приятию существующего порядка вещей. Писал Ленина и Сталина. Свои новые композиции, где бушевала тревога и боль, называл «Формула буржуазии», «Формула империализма». Но отчуждение от времени происходило не только потому, что нормативная эстетика отвергала его искусство и его взгляды на него.
В 1929 году он написал картину «Нарвские ворота» (ГРМ) — поистине «вычурный своей мрачностью образ» (В. Хлебников).
Уплощенные, словно лишенные жизни, напоминающие мозаику, относительно широкие мазки, холодная, необычная для Филонова сине-серая с ржаво-коричневыми и пронзительно-желтыми всполохами цветовая гамма.
Похожие на доисторических чудищ, сработанных неловким игрушечником, кони над придавленной аркой, смятый, раздавленный тоской и мраком город, ждущий страданий и смерти. Все предчувствие войн, ГУЛАГа, страданий, весь ужас сгущающегося насилия в странной этой картине.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |