|
На рубеже 1900-х и 1910-х годов поиски и открытия, как гром, перекатываются от мастера к мастеру, от направления к направлению, повсюду возбуждая умы и воспламеняя воображение. Очевидно лишь одно: повсеместно искусство расстается с видимым традиционным жизнеподобием.
Согласно принятой терминологии, можно было бы предположить, что искусство «расстается с реализмом».
В настоящей книге так вопрос не ставится. Реализм не рассматривается как хронологически детерминированная категория и как категория, определяемая прямым жизнеподобием. Всякое художественно аргументированное стремление к истинному и глубокому пониманию действительности, воплощенное в произведениях высокого художественного качества, не вступает в противоречие с понятием «реализм».
Взгляд внутрь сознания, делающий зримым в странных, небывалых формах «картинный зал души», лишь обогащает наше интуитивное знание.
«Картинный зал души». Пауль Клее. Масштабный талант, сильная индивидуальность в соединении с интеллектуализмом, интеллигентностью и нелюбовью к декларациям и манифестам — сочетание редкое для прославленных мастеров начала века. К тому же — спокойный и дружественный союз фигуративного и абстрактного. И непременный строжайший вкус, взвешенность, вносящие гармонию в поток свободных и пылких напряженных импровизаций.
Таков Пауль Клее. Названными качествами он близок более всего Василию Кандинскому. Но талант его более сдержан и хрупок, чем у русского мастера, искусство — чисто внешне — более камерно, его значительность скорее глубинного, интровертивного свойства.
Не вдаваясь в подробности его биографии, не слишком богатой событиями, следует упомянуть: отец его — учитель музыки (немец из Баварии, поэтичнейшего края Германии), мать, уроженка Швейцарии, окончила консерваторию по классу вокала. В Швейцарии же, неподалеку от Берна, появился на свет и сам художник.
Художественное образование получил он в Мюнхенской академии и у Франца фон Штука.
Если и обязан Клее чем-нибудь Штуку (кроме, возможно, элементарных профессиональных познаний), то скорее всего лишь иронической идиосинкразией к его «атлетическим метафорам». Брутальная мифология Штука, обожаемая бюргерами (где только не висели репродукции картин «Грех» и «Война»!), показала Клее всю опасность прямой дидактики и исчерпанность исканий на традиционном пути жизнеподобия, даже сдобренного грозными аллегориями. В 1901 году он совершил длительную поездку в Италию. И все же, при несомненном восхищении полуденным искусством, круг истинных пристрастий Клее связан не с Ренессансом: Редон, Сезанн, Ван Гог, Энсор и, конечно, в значительной мере Кандинский. Влияния этих мастеров просматриваются, но предметом прямого подражания или тем более пластического цитирования они не стали. Клее несравненно более, чем его великие предшественники, предан плоскости, в то время как даже у Сезанна ощутимо дыхание пространства — пусть даже и впаянного в холст, но тугого, упругого, рвущегося в бесконечность, подобно рождающейся в космосе материи. У Сезанна — мир, пропущенный через сознание и заново творимый на полотне, у Клее — хрупкая отрешенность, даже некая застенчивость наблюдателя, старающегося казаться добросовестным, по-детски непосредственным. Он не играет в детское восприятие, он стремится к нему со страстью искателя забытого, но бесконечно важного праязыка. Он искренне восхищался искусством детей, стараясь постичь непосредственность их интуитивного творчества и даже в какой-то мере использовать их эмоциональные ходы («Танцуй, чудовище, под мою сладкую музыку», 1922, МСГ). Известно, что Клее возвращался к идее «стать почти примитивом».
Одилон Редон дал ему мощный импульс к пониманию глубинных образов подсознания. Но живопись Редона слишком осязаема, «телесна» для Клее. Страшное, лишь смутно угадываемое ощущается куда более грозным и значительным, нежели подробно описанное (известно, как усилился конец гоголевского «Вия», когда автор по настоятельному совету критика лишил чудовищ конкретного, детально изображенного обличья). Интеллектуализм и перенасыщенное сложными ассоциациями сознание художника бегут тягостной материальности редоновских фантомов. Боль, тревога, радость, предчувствия перемещаются в более разреженное, словно бы отчасти и освобожденное от гравитации пространство, где место не объемам, но беспокойной и красноречивой игре угловатых плоскостей, цветовым и пластическим намекам.
Сын музыкантов, Пауль Клее и сам музыкант-меломан; подобно Энгру, он играет на скрипке, он поклонник Баха и Моцарта, и строгая ритми-
ш. «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ НАПРЯЖЕННОСТЬ...». «Картинный зал души». Пауль Клее
зоваиность его картин и рисунков вносит в пластические структуры Новейшего времени гармоническую ясность «золотого века». Литературные его пристрастия — Гофман и Эдгар По. И надо было обладать духовной исключительностью Клее, чтобы, любя этих писателей, Моцарта и Редона, не впасть в изысканный пассеизм, но создать отважный синтез старой культуры и культуры только еще зарождавшейся.
Клее, в отличие от многих своих коллег-современников, не спешил отрицать сущее и ниспровергать кумиров. В этом смысле он был близок Томасу Манну и Герману Гессе: эти писатели создавали новую культурную вселенную и новую структуру художественного мышления, сохраняя нежность к классике, особенно к немецким романтикам, и передав ее своим героям. В этом смысле гений Клее при всем его космополитизме остается вполне принадлежащим немецкой традиции.
Игры подсознания в картинах Клее сложны и менее всего агрессивны. Сравнения с «Игрой в бисер» (как и вообще сравнение творчества и человеческого образа Клее и Гессе) так настойчиво просятся в текст, что вызывают тревогу своей поверхностной очевидностью. Впрочем, порой и очевидное оказывается вполне справедливым. Хотя связи текстов Гессе просматриваются лишь с некоторыми (хотя и очень важными) аспектами искусства Клее, его способом мышления, его литературными ассоциациями, сам Гессе в целом ближе Клее, чем герой еще не написанного романа «Игра в бисер»,— в картинах художника нет отвлеченного упоения усложняющимися повторениями отвлеченных комбинаций, и ему не грозит душевная катастрофа Йозефа Кнехта. В его искусстве слишком много страдания и сострадания.
Его трудно отнести не просто к одному, но даже к нескольким конкретным направлениям. До 1920 года Клее жил в Мюнхене. Ему было за тридцать (род. в 1879 году), когда он познакомился с Кандинским и его живописью. Вскоре Клее становится членом группы «Синий всадник». Он долго писал только акварелью, именно акварельными работами участвовал во второй выставке объединения (1912). Там Клее познакомился с живописью Делоне. В том же году в компании Марка и Макке он навещает французского мастера в Париже. Через Делоне Клее мог ощутить и узнать разнообразнейшие аспекты тогдашней парижской художественной жизни. Как раз в 1912 году в доме Делоне поселяется его друг — поэт Блез Сандрар. Знакомство с Сандраром, этим универсальным гением высокого модернизма, с Фернаном Леже, с поэтом Иваном Голлем — участниками создания мультфильмов «Чаплиниада» и «Чарли-кубист» (позднее Леже, используя ряд идей и ассоциаций с мотивами Сандрара, создаст свой знаменитый «Механический балет») — несомненно, событие. Клее впитывает не только чисто пластические идеи, но и весь кипучий слой новой поливариантной художественной культуры с ее дерзостью и решительным разрывом с традицией. Тогда же познакомился он с Пикассо, Браком и многими другими художниками.
Сами опыты Делоне живо заинтересовали Клее, он даже перевел на немецкий язык его эссе «О свете» и опубликовал его в 1913 году в журнале «Штурм». Орфизм и кубизм его несомненно и глубоко занимали.
Но был ли он реально кубистом, орфистом, экспрессионистом — вопрос скорее праздный, у Клее нет ни живописной агрессии, ни горькой страстности, ни вообще следования иному, чем собственный, выбору. В 1910-е годы развести олимпийцев авангарда по казармам жестких стилистических дефиниций было вряд ли возможно, да и не нужно — каждый из них масштабнее любого направления. Но становление и «дада», и экспрессионизма, и сюрреализма, и беспредметной живописи немыслимо без Клее, как и без Пикассо.
Главное — Клее обладал божественной способностью показать реальный мир в отдаленных, почти одушевленных пластических ассоциациях, но он далек от могучей полифонии абстракций Кандинского. Он — внешне, во всяком случае, — камернее и, вероятно, не менее напряжен внутри, хотя порой строг до рафинированного аскетизма. Не предметы и их осколки, не фрагменты материализованных мыслей занимают художника, но потаенные связи, «поля напряжения», образующиеся меж ними.
Его имя по праву занимает место среди первых мастеров беспредметного искусства — рядом с Кандинским, Малевичем, Мондрианом или Делоне. Но, создавая нефигуративные миры, он отнюдь не стремится создать некую внематериальную субстанцию. «Связь с реальностью» — понятие, скомпрометированное конъюнктурными концепциями, но здесь тем не менее вполне уместное. Однако реальность Клее — не предмет, но сознание (и здесь он сближается с Кандинским). У экспрессионистов — реальность, преобразованная страстью и болью и именно их выражающая. В абстракции — преодоление материального. У сюрреалистов — материализация подсознательного. Клее же создает поэтическую мифологию душевной жизни, пластическую и цветовую лирику'бессознательных сфер. Он свободен от догматической последовательности, его корни глубоки, и он ни с кем не вступает в споры.
В 1914 году, одним из первых, не претендуя на теоретические открытия, он зафиксировал акт художественного «автоматизма»: с закрытыми глазами провел черту, стараясь передать видимое «мысленным взором», о чем глава сюрреализма Андре Бретон вспоминал даже через четверть с лишним века.
Не столь важно, знал ли Клее Томаса Манна или Гессе15, но он дышал одним воздухом с этими мудрецами, ему были внятны свет их прозрений и тлен сомнений, их мучивших.
«Вы мечтаете о том, чтобы покинуть это время, этот мир, эту действительность и войти в другую, более соответствующую вам действительность, в мир без времени... Вы ведь знаете, где таится этот другой мир и что мир, который вы ищете, есть мир вашей собственной души. Лишь в собственном вашем сердце живет та другая действительность, по которой вы тоскуете. Я могу вам дать только то, что вы уже носите в себе сами, я не могу открыть вам другого картинного зала, кроме картинного зала вашей души... Я помогу вам сделать зримым ваш собственный мир, только и всего». Это слова Пабло, героя Гессе, произнесенные в театре «Только для сумасшедших», где плата за вход — разум.
III. «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ НАПРЯЖЕННОСТЬ...». «Картинный зал души». Пауль Клее
Настораживающая очевидность параллели Клее—Гессе не повод ее игнорировать. Резонируют суждениям Гессе и противопоставления Клее: «трагическое — орфическое, человек — Бог, нужда — свобода, Вагнер — Моцарт».
Подобно героям ранних романов Ремарка, Клее пережил войну и трудное возвращение (он ушел в армию через несколько дней после того, как его друг Франц Марк погиб под Верденом); но по-прежнему его художническое зрение обращено внутрь души. Его занимает мысль, что чудовищность мира способствует абстракции (покой — фигуративности).
Влияния столь же очевидны, сколь преходящи. Есть смутные отзвуки фовистского цвета, сезанновской плотной напряженности и кубистиче- ской структурированности в мощнейшей по колориту акварели «Красные
и белые купола» (1914, ХССВ). Трудно не увидеть воздействия мурнауских пейзажей Кандинского в картине Клее 1919 года (год демобилизации) «Вилла Р.» (Художественный музей, Базель). Густое полыхание багровых опенков, темные — не рушащие плоскость — провалы в бесконечность, но сквозь эту живописную лаву просматривается хрупкая линеарность ожившего рисунка, сделанного то ли рукой искушенного художника-мудреца, то ли гениального младенца,— частый прием Клее. Он мерит взрослое встревоженное сознание нежной мудростью незабытой сказки. Но и в прельстительные сказки («Чары рыб», 1925, Музей искусства, Филадельфия) он вплетает инфернальную тревогу. Эта картина примечательна и тем, что среди мерцающих силуэтов волшебных рыбок живут персонажи кубистического мира.
В 1920 году Клее принял предложение Вальтера Гропиуса сотрудничать с Баухаузом и в течение десяти лет (с 1921 года) был профессором знаменитого научного и учебного центра в Веймаре, а затем в Дессау и вел там многотрудную и благородную работу... Естественно, что, как и Кандинский, Клее в 1933 году уехал из Германии и прожил до самой смерти у себя на родине, в Швейцарии.
Систематическая преподавательская работа и долгие раздумья о теории искусства постоянно шлифуют мысль и направляют ее в сторону создания максимально насыщенных и сконцентрированных пластических и цветовых формулировок. Однако Клее был вовсе не чужд теории, хотя его суждения носили скорее узкопрофессиональный, чем мировоззренческий, философский характер, как у многих мастеров классиче-
П. Клее. Вилла Р. 1919 |
ского авангарда. Он оставил три тома сочинений и интереснейший дневник.
Картины Клее, объединяемые понятием «Магические квадраты», быть может, самые емкие и личностные его создания, написаны как раз в его «баухаузовский» период. Вероятно, это и есть совершенный синтез свободной абстракции и потока наполненных сокровенным жизненным теплом ассоциаций, соединение воспоминания с непосредственным впечатлением, тот самый часто вспоминаемый здесь «картинный зал души», о котором говорил Гессе. Словно освобожденная, подвижная субстанция подсознания, вливаясь в русло спокойного, просветленного «структурированного» разума, реализуется в простых, «первичных», как древние знаки, письмена, формах.
«Магические квадраты» — точное название. Разноцветные прямоугольники касаются друг друга с ласковым, но настойчивым напряжением, как светоносные, полные могучей энергии миры среди других миров (как близко
П. Клее. Вращающийся дом. 1921 |
это своей философской устремленностью «Маленьким мирам» Василия Кандинского!), созидая бесконечную, снова и снова самозарождающую- ся вселенную (в дневниках молодой Клее не раз упоминал, что в мыслях его «земля отступает перед космосом»). Но космизм этот прост, как «водоросли» на стекле Леверкюна («Доктор Фаустус» Томаса Манна). И как эти водоросли, он органичный, живой и упругий, его можно было бы уподобить, исходя из современного метафорического ряда, некоему Солярису, обретшему если не полную гармонию, но светлое равновесие (одно из самых сильных впечатлений, испытанных Клее в молодости,— созерцание рыб и морских животных в Неаполитанском аквариуме). Странный синтез тщательных поисков, старающихся казаться импровизированными обретениями, «Магические квадраты» то вызывают отдаленные ассоциации с динамической упорядоченностью таинственно светящихся готических витражей и органной музыки («Старинные аккорды», 1925, частная коллекция, Базель), то почти реализуются в смутно угадываемый образ Венеции («Город на лагуне», 1932, частная коллекция, Берн), то вступают в карнавальную игру-диалог с кубизмом («Маленький голубой дьявол», 1933, частная коллекция, Берн). Вообще Клее склонен использовать языки многих направлений, но скорее как способ «перевода» своих фантазий на уже существующее наречие, отнюдь не проникаясь чуждой ему ментальностью.
Ощущая космичность мира, Клее не знает (не хочет знать) гравитации: верх и низ — чуждые его искусству категории. Медлительно кружится в золотистом мареве его «Вращающийся дом» (1921, собрание Тиссен-Бор-
немисса). Окна здания спроецированы наружу, дом виден одновременно с улицы и изнутри, но это не просто кубистическая «растяжка объема во времени». Здесь снова «картинный зал души», видимое, синтезированное со знаемым, перевернутый, опрокинутый внутрь души мир. И снова из Гессе: «Тому, кто изведал распад своего „я", мы показываем, что куски его он всегда может в любом порядке составить заново и добиться тем самым бесконечного разнообразия в игре жизни». Но и здесь у Клее нет безысходности, отчаяния, распада.
Сама идея хаоса, которую он ощущает как опасность страха и незнания, по определению исключается из его искусства. «Хаос как антитеза порядка не есть собственно хаос, действительный хаос; это понятие „локализованное", условное по отношению к понятию космического порядка и его пары. Истинный хаос невозможно утвердить на балансирующей плоскости, он всегда пребывает неуравновешенным и неизмеримым»16. «Я кристалл, во мне хаос, я начинаю с того, что испытываю чувство содрогания...»17 Пластическая логика его картин вызывает ощущение просветленности, боль и тревога не предполагают возвращения в хаос и ничто.
Рядом со своими великими современниками — Пикассо, Малевичем, сюрреалистами — он оставался жрецом изысканного, но непреклонно строгого профессионализма. Прославленные потрясатели основ спокойно приносили жертвы во имя будущего созидания или просто в качестве художественного жеста. И нередко пыль и дым оставляемых ими руин мешали различить значительность и даже очертания совершенных ими открытий.
Клее же — устремлен в себя.
Он обращается к подсознанию не с ужасом или болезненным интересом, но со светлой улыбкой мудрого и доброго Фрейда, проводя свои «пси-
П. Клее. Золотая рыбка. 1925 |
хоаналитические сеансы» словно бы под аккомпанемент Моцарта. Не каждый помнит, сколько нежданных грозных, порой и траурных мелодий врывается в моцартовские менуэты, не каждый разглядит горечь и в ликующих соцветиях Клее, в ироничных сплетениях его ломких, одушевленных линий. А в рисунках его порой угадывается ошеломляющая и веселая подвижность будущих мобилей, этих порожденных художеством роботов, тогда еще мало занимавших его современников.
«Познав правила, преуспеешь в изменениях»,— говорил китайский живописец Ши-тао, и Клее — один из лучших примеров тому: его грандиозная новаторская система коренится прежде всего в культуре, знании, вкусе, в понимании того, что любое искусство — лишь часть художественного мира.
Может быть, именно поэтому был он так свободен и отважен в эксперименте, так весел и неагрессивен в поисках, даже вполне эпатажных, в 1920-е годы он делал куклы с мотивами «геас1у тайе» на манер Дюшана («Дух спичечного коробка»). Но это оставалось лишь игрой таланта.
Клее были чуждыми фанатичные страсти авангарда с его угрюмой непримиримостью, равно как и социальная напряженность экспрессионизма и уж тем более социальная содержательность. Да и его устремленность в подсознание не имела ничего общего ни с Дали, огромный дар которого так часто разменивался на гиньольно-муляжные фантазии, ни даже с ледяными интеллектуальными построениями Магритта.
Известны превосходные строчки Рильке о Клее:
«Подобно тому как потерпевшие кораблекрушение или зажатые в полярных льдах, превозмогая себя, стремятся до последней минуты заносить на бумагу свои наблюдения и переживания, чтобы их жизнь прочертила след на чистых полях листа, куда раньше еще никому не удавалось добраться,— так и Клее предстает регистратором всех взаимосвязей и со- участий в явлениях этого мира, хотя последние сами по себе уже бессвязны и отворачиваются от него и настолько для него бесполезны, что он,,,’те сГаЬзепсе" (опьяненный небытием), лишь как бы роскошествует в своей бедности, способен иногда пользоваться их формами. Здесь, вероятно, и начинается его собственное „ясновидение"...»18 Он сохранил ту сдержанную легкость истинной художественной мудрости, которая в XX веке была большой редкостью. Его искусство синтезировало открытия XX века, было открыто
интеллектуальным проблемам времени, не стремилось к догме и не боялось риска. Подобных примеров наше столетие не оставило.
Или почти не оставило — во всяком случае, в столь чистом, кристаллизованном варианте.
В 1922 году он написал картину «Красный шар» (МСГ). Медленно, с какой-то отрешенной надменностью поднимается в прозрачно-тусклое небо красный монгольфьер. Как удалось художнику создать это неуклонное ощущение подъема в цепенеющем покое картины? Таинство угловатых цветовых плоскостей синкопированным своим ритмом создает, видимо, то мнящееся уплотнение воздуха, то движение, что вызывает ощущение светлой обреченности, взлета в никуда, выверенного с математической интуитивной точностью. Но расчет — он растворен в светящемся мареве драгоценных опенков неба, написанного будто на картинах старых венецианцев — со скрупулезной артистичной нежностью. Здесь нет ни «разъятой музыки» Сальери, ни прохладного упоения «игры в бисер», скорее — зашифрованная формула, пластическая метафора катарсиса XX века, освобожденная от столь свойственных ему настойчивых и громогласных словесных и изобразительных деклараций и манифестов.
В XX веке рядом с Кандинским Клее — один из немногих мастеров утонченно-интеллектуального толка. И если он известен чуть меньше, то не потому, что уступает кому бы то ни было. Секрет в чем-то ином, вероятно, именно в том, что в искусстве Клее остается зашифрованное пространство, оно не открывается навстречу зрителю, не ошеломляет его, но сохраняет тишину и способность вести диалог с каждым зрителем по отдельности.
В конце 1900-х годов внутри большинства радикальных течений усиливается, а то и становится главной «поведенческая составляющая», которая позднее — у дадаистов, у Дюшана, сюрреалистов — станет доминирующей, порой даже затуманивая энигматическими интерпретациями сами произведения искусства.
Оппозицией боли становилась — рядом с «вечными» (и привычными) ценностями — игра. И вовсе не как дешевый путь к забвению. Подчас и как мужественное противостояние боли, как отважный путь к иным мирам. Подобно герою Гессе из не написанного еще «Степного волка», художники шутя заглядывали в «Театр только для сумасшедших», где открывали простые и забытые истины в представлениях странных и поучительных.
П. Клее. Красный шар. 1922
IV. «ВЕЛИКИЙ ЭКСПЕРИМЕНТ»1 ТРИУМФ И ПРЕОБРАЖЕНИЕ
Человек обречен, время торжествует. Юрий Трифонов
\
Рильке проницательно заметил: «...Русские писатели на самом деле почти никак не связаны с изобразительным искусством. Они похожи на чрезвычайно озабоченных людей, которые, глядя вдаль, полны тяжелых дум и потому совсем не замечают природы; они похожи на рабочих, которые по вечерам, когда на небе высыпают звезды, склоняют чело, размышляя о дневных тяготах. Жизнь русского человека целиком протекает под знаком склоненного чела, под знаком глубоких раздумий, после которых любая красота становится ненужной, любой блеск — ложным. Он поднимает свой взгляд лишь для того, чтобы задержать его на человеческом лице, но в нем он не ищет гармонии или красоты. Он стремится найти в нем собственные мысли, собственное страдание, собственную судьбу и те глухие дороги, по которым прошлись долгие бессонные ночи, оставив эти следы. Русский человек в упор рассматривает своего ближнего; он видит его, и переживает, и страдает вместе с ним, как будто перед ним его собственное лицо в час несчастья. Этот особый дар виденья и воспитывал великих писателей: без него не было бы ни Гоголя, ни Достоевского, ни Толстого. Но создать великих художников он не может. Русскому человеку не хватает бесстрастия, чтобы взглянуть на лицо с живописной точки зрения, то есть спокойно и незаинтересованно, как на предмет, не принимая в нем человеческого участия; от созерцания он незаметно переходит к состраданию, любви или готовности помочь, то есть от образного содержания к сюжетному. Не случайно русские художники в течение долгого времени писали „сюжеты"»2. Лев Толстой, озабоченный более всего общественной пользой, которую способно искусство принести, вполне серьезно писал Николаю Ге: «Не нарисуете ли картинку о пьянстве?»3. Ге гораздо более был занят проблемами способа реализации и сути замысла: «Я все хотел выразить его душу, понятно, что внешность не может представить никакого интереса»4. Даже идеолог передвижников, художник совершенно традиционный, реалист в
самом прямом и заземленном смысле слова — Иван Николаевич Крамской — ощущал важность новой поэтики: «После Карамазовых (и во время чтения) несколько раз я оглядывался кругом и удивлялся, что все идет по-старому, и что мир не перевернулся на своей оси... словом, это нечто до такой степени пророческое, огненное, апокалипсическое, что казалось невозможным оставаться на том месте, где мы были вчера, носить те чувства, которыми мы питались, думать о чем-нибудь, кроме страшного дня судного»5. Крамской был талантливый читатель. Вообще русские художники куда лучше понимали литературу, нежели писатели — живопись.
Что же касается восприятия русскими писателями Новейшей французской живопцси, то предлагаемый пример воспринимается трагифарсом. По поводу ранней картины Эдуарда Мане «Нимфа и сатир», достаточно случайно попавшей на выставку 1861 года в Петербургскую академию, рецензент писал: «Картина „Нимфа“ выставлена, конечно, с намерением показать, до какого безобразия может дойти фантазия художника, который написал самую плоскую вещь и дал телу нимфы колорит пяти- '
дневного трупа»6. И далее: «Иностранный художник Мане (из Парижа! — гласит каталог) отличился на славу, прислав на нашу выставку „Нимфа и сатир“. Слабее этой картины нет ничего на выставке. Рисунок, расположение фигур, колорит — все это до такой степени неверно, что невольно дивишься смелости французского художника. Но остроумнее всего, что Мане назначил за свою картину тысячу руб. серебром»7. Рецензентом был Достоевский.
Сами художники были немало обеспокоены немым диалогом с западным искусством. На письмо Крамского, опасавшегося, что в поисках света и воздуха можно потерять «драгоценнейшее качество художника — сердце», Репин отвечал: «...Наша задача — содержание. Лицо, душа человека, драма жизни, впечатления природы, ее жизнь и смысл, дух истории — вот наши темы, как мне кажется; краски у нас — орудие, они должны выражать наши мысли, колорит наш — не изящные пятна...»8. Суриков утверждал, что «французы овладели самою лучшею, самою радостною стороною жизни — это внешностью, пониманием красоты, вкусом. Они глубоки во внешности»9. В 1884 году он соглашался, что «Графини Мапе1 выше всякой идеи»10. Более того, этот адепт содержательной философской исторической живописи нашел в себе мужество воспринять независимо и профессионально даже Пикассо: «Настоящий художник именно так должен всякую композицию начинать: прямыми углами и общими массами.
А Пикассо только на этом остановиться хочет, чтобы сильнее сила выражения была. Это для большой публики страшно. А художнику очень понятно»11.
Понятно, что русское изобразительное искусство могло быть воспринято и оценено в мире лишь тогда, когда сумело взглянуть на мир «с живописной точки зрения» (Р. М. Рильке).
Сказанное не умаляет достижений русской живописи, но лишь акцентирует тот несомненный факт, что, во-первых, специфика национальной художественной школы способствовала ее изоляционизму, во-вторых, что появление авангардных тенденций в России возникло на фоне настолько более традиционном, нежели на Западе, что воспринималось куда более сенсационно и проходило громче, болезненнее и эффектнее. Россия не была закалена художественными сенсациями, как та же Франция.
Русский прорыв был обречен стать стремительным, отсталость обязывала к поспешности, приходилось, не успев глубоко пережить существенные периоды движения культуры, осмысливать прошлое, строить настоящее, проектировать будущее.
Еще недавно век ушедший спорил с наступившим на сценах, выставках, на страницах газет и журналов. Не казалось странным, что первая выставка мирискусников устроена была в залах Академии художеств; Дягилев вел жесткую полемику с Репиным и Стасовым, но бранил и Московское товарищество художников за подражание сецессионам (в сущности, исканиям модерна), полагая, что это — «самая страшная рутина нашего времени»12, хотя журнал «Мир искусства» опубликовал в 1901 году снимки, сделанные на парижской Всемирной выставке, где царил модерн. Да и сама графика журнала не прошла мимо пряного и изощренного языка ар нуво. В Москве и Петербурге показывают свои работы немецкие символисты и участники порицаемых Дягилевым сецессионов. Практически в одно и то же время появляются картины, казалось бы, несопоставимые: «Переход Суворова через Альпы» Сурикова и «Дама в голубом» Сомова. «Смех» Малявина, подвергшийся уничижительной критике Ста- сова, получает в Париже Золотую медаль, как и работы Серова и Коровина. Вопреки всему обретает позднюю свою славу Врубель. И все же то было время скорее диалогов, нежели противостояния.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 21 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |