Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Серия «Новая история искусства» го­товится издательством в сотрудничестве с известными петербургскими и московски­ми искусствоведами. По существу, это пер­вая издаваемая за последние годы история 6 страница



В своей картине Врубель выражал то, что будет занимать искусство гря­дущих лет. Здесь возникает нежданная и несомненная связь с Редоном. В 1904 году Максимилиан Волошин напишет в стихотворении, посвящен­ном художнику (изображение Сатаны, сделанное Редоном, восхитило в свое время поэта):

И с грустью, как во сне, я помню иногда Угасший метеор в пустынях мирозданья,

Седой кристалл в сверкающей пыли,

Где ангел, проклятый проклятием всезнанья,

Живет меж складками морщинистой земли44.

Именно благодаря Врубелю внутри русского живописного символиз­ма впервые возникают произведения, созидающие новую реальность, или, говоря словами Пауля Клее, не отражающие видимое, но делающие види­мым. Искусство, несущее серьезный многозначный смысл, символ, кото­рый «многомыслен и всегда темен в последней глубине»45, по определе­нию Вячеслава Иванова.

Милый друг, иль ты не видишь,

Что все видимое нами —

Только отблеск, только тени От незримого очами?46

Работая с архитектором Шехтелем, Врубель вплотную столкнулся с яв­лением, в ту пору все более увлекавшим художников и которому он сам (сознательно или бессознательно) уже успел отдать известную дань. Речь идет о стиле, который в России стали называть «модерн». Стиле, отличав­шемся стремлением к слиянию архитектуры с живописью и скульптурой, к созданию живой пластичной среды, к свободному взаимодействию ху­дожественных и исторических реминисценций, к сближению искусства с при­родными формами. Истоки модерна можно проследить в орнаментах и книжной графике Уильяма Морриса, в искусстве прерафаэлитов. Много­численные книги и журналы — «Ревю бланш», «Стьюдио» (ТИе ЗШсПо) — были, без сомнения, Врубелю знакомы, так же как и получившие широ­кую известность иллюстрации Обри Бёрдсли к «Саломее» Уайльда. Близки Врубелю и суждения Морриса об истории, а именно, что романтизм спо­собен сделать прошлое частью настоящего47. К тому же в модерне с его гипертрофированной одухотворенностью форм была так естественна пла-


М. Врубель. Демон сидящий. 1890


 

стическая метафора, иносказание, близкие символизму. На языке модер­на, «к которому символисты прибегали чаще всего, объяснялось и огром­ное число художников, к символизму никакого отношения не имеющих»48. Искусство Врубеля не исчерпывается ни символизмом, ни «языком модер­на». И то и другое в большой мере появилось и развилось благодаря ему, но он в постоянном диалоге с тем, чему сам способствует и чему сам под­чинен.



Работа над «Демоном поверженным», вероятно, окончательно сломи­ла его. Или, напротив, только она его и спасала. В одном нет сомнения: все, что он мог, он оставил Земле, переплавив в живопись даже страда­ния теряющего разум и зрение живописца, муку больной души, погружаю­щейся в ледяной хаос безумия.

Картина порывала не только со всем сколько-нибудь обычным для со­временной русской живописи. Она выходила и за пределы того, что делал до тех пор сам Врубель. Необычайная вытянутость по горизонтали. Суме­речный и вместе светоносный колорит. Тело Демона трудно различить в картине: художественный эффект решительно поглощал сюжет и даже образ героя. Трагедия персонажа слилась с трагедией самого художника, бессильного реализовать на холсте масштаб события.

Цельности тщетно было бы искать в этой картине. Все здесь — в неза- вершившемся движении. Хотя — все исчерпалось, ничего не произойдет более. Демон низвергнут с высоты, на которую посягнула его непомерная гордыня. Но падение не приносит ему физической гибели, что избавляет от страданий смертных.

Внешнего, чисто «декадентского» в картине с избытком. Но есть и тра­гизм колорита, и пронзительная, совсем человеческая боль во взгляде Де­мона, и просто отчаяние — все то, что являет собою совершенно иную меру художественной условности, чем изломанная поза, чем это смешение декоративной изощренности с натурализмом. В «Демоне поверженном»


М. Врубель. Демон поверженный. 1902


 

немало откровений и высочайших взлетов. Но сама картина откровением не стала, в ней с пронзительной ясностью видна невозможность очищаю­щей трагедии, эпического обобщения в искусстве начала XX века.

Дав могучие импульсы становлению символизма и модерна, Врубель остался прежде всего трагиком, создавшим свой, замкнутый, фантастичес­кий, но исполненный сегодняшней боли мир, мир, сопричастный верши­нам былого искусства и одновременно устремленный в будущее.

Отвага, с которой художник проникал в глухие глубины бытия, поиски «большого стиля» сближали с ним художника, казалось бы, совсем иного плана: В. Борисова-Мусатова, стремившегося к подчеркнуто одухотворен­ному, феерическому декоративизму. Вполне закономерно, что члены сим­волистского объединения «Голубая роза» видели в этих разных живопис­цах своих духовных учителей, Петров-Водкин называл Врубеля «нашей эпохой».

Любимый Врубелем Кант полагал, что «истинную возвышенность надо искать только в душе того, кто высказывает суждение, а не в объекте при­роды»49. В этом смысле Врубель — художник Новейшего времени, но и для традиции, и для авангарда он остался совершенно чужим.

И все же искусство «поворота столетий» отмечено не только появлением новых кодов и художественных структур, не толь­ко формированием ставших скоро знаменитыми творческих группировок, но и произведениями, которые объединены, если угодно, новым уровнем эстетизации извечных и мощных чувств, скорее трагических, хотя «новый уровень» этот остается еще в пространстве правдоподобия.

В этом контексте и последний врубелевский «Демон» при всей его декоративной избыточности воспринимается как дви­жение к новому открытию душевных глубин. Впрочем, еще де­сятилетием ранее написаны были уже упоминавшиеся и «Крик» Мунка, и «Въезд Христа в Брюссель» Энсора — вещи, современ­ные Ван Гогу и Сезанну, но иной, лапидарной степенью услов­ности уже устремленные в XX век. В начале XX столетия дра­матической сосредоточенностью отмечены холсты художников, в принципе к ней не склонных. Простой вид Люксембургского

I сада (1902, Музей изящных искусств, Бордо) исполнен у Марке | эпической и гордой значимости, пронизанной печалью. Даже работы Матисса той поры отмечены тревогой, даже ранний пейзаж Дюфи «Сумерки в гаврском порту» (1900, Музей Кальве, Авиньон) при всей неловкости, очевидной в ранней и недо- [ статочно самостоятельной работу, несет в себе строгий, хотя | и несколько прямолинейный драматизм. Лицо прославленного драматурга на литографии Мунка («Ибсен в кафе Гранд-отеля в Христиании», 1902) странно сочетает в себе традиционный | и глубокий психологизм XIX столетия с лапидарной манерой но­вого века.

Ранние работы Шагала, написанные в провинциальном Ви­тебске в конце 1900-х годов, вдали от еще неведомого художни­ку движения западной живописи, также в силу стадиальной об­щности резонируют этой тенденции.

Речь не идет о цельном движении, где художники связаны общими идеями или пластическими устремлениями, но лишь о некоем эмоциональном всплеске, прошедшем именно как со­держательное событие, как соединение вечных, особенно свой- I ственных ушедшему столетию эмоций и размышлений с художе­ственной реальностью наступающих времен.

А. Марке. Люксембургский сад. 1902


 


 

Искусство соприкасалось с собственным будущим.

В 1910 году бельгийский живописец Леон Спиллерт закончил небольшую работу «Дирижабль в ангаре» (КМИИБ), быть может впервые объединив стилистику символизма с теми технократи­ческими мотивами, что вскоре станут занимать футуристов. Огромный (11 м в диаметре, 65 м в длину) летательный аппа­рат50, мертвенный и вместе биоморфный, как в страшном сне, надвигается на зрителя. Крошечные фигурки людей рядом с ан­гаром малостью своею подчеркивают громадность дирижабля. По сути дела, здесь соединен символизм с началами еще только возникающей метафизической живописи. Наделенная опасной, едва ли полностью подконтрольной разуму мощью, бездушная, но словно бы и живая, освобожденная для войны энергия несет в себе грозную обреченность.

Интуитивный зонд искусства ощутил тревогу близкой ката­строфы. Памятник Сезанну работы Майоля (1912—1925, Тюиль- ри, Париж) был лишь философским, но элегическим эпилогом поворота столетий, в целом же искусство наступившего века, отдавая прошлому обязательную и почтительную дань, концен­трировалось на пороге радикальных и неизбежных перемен.

Л. Спиллерт. Дирижабль в ангаре


 


II. «МАГИЯ СОВРЕМЕННОСТИ»


 


И вот настало время жить. <...>

Вероятно, существует магия современности.

Луи Арагон

Несмотря на последовательное — декларативное и практичес­кое — отрицание традиции, авангард (период становления и самоидентификации модернизма), разумеется, имел глубокую корневую систему. Опираясь на эксперимент, доведенный почти до уровня самоцели, как на основу художественной динамики, художники авангарда опирались во многом и на традиционную культуру: древнее искусство, мало затронутое цивилизацией, народное искусство; использовали опыт наиболее радикальных мастеров конца ушедшего века — Сезанна, Ван Гога, символис­тов, примитивистов (А. Руссо).

В России источником раннего авангарда во многом стала средневековая живопись, икона, лубок, но и символизм, модерн, вывеска, народная культура (Н, Гончарова, М. Ларионов).

Однако пафос отрицания, стремление к новому, активному взгляду на мир, к автономии искусства, к созиданию новой ре­альности, к отказу от привычного «отражения действительнос­ти», к взгляду внутрь материального мира, к изображению не столько видимого, сколько переживаемого, интерес к подсозна­нию, принципиальная перекодировка пластических систем — все это камуфлировало истоки авангарда и выдвигало на первый план лишь новые, шокирующие приемы, с трудом принимаемые даже расположенной к новациям публикой.

В неясных, тревожных, напряженных и смутных произведе­ниях новейших художников, разумеется, ощущалась связь с пред­чувствием «невиданных перемен» (А. Блок), но ощущалась мно­госложно, ассоциативно, не через содержание, а именно через формальные структуры.

Как уже говорилось, привычный последовательный анализ направлений не представляется адекватным реальной картине движения искусства. Необычайная «теснота» художественной жизни, соперничество в одном пространственно-временном поле художников, объединений и тенденций — явление само по себе беспрецедентное, обескураживающее и лишающее истори-


ка той неторопливости, без которой вряд ли возможно создать стройную картину минувшего, сколько-нибудь поддающегося анализу.

Начало столетия знаменуется окончательным переходом от «последовательного» к «параллельному» существованию тенден­ций и направлений в искусстве. Если прежде стиль проживал различимый исторический период, зарождаясь, входя в силу и затем отмирая, уступая место иному, определяющему наступаю­щие времена, то теперь сосуществование, одновременность ста­новились все более привычным явлением и, порождая споры, приучали исподволь к невольной терпимости. К тому же мно­гие определявшие эпоху художники находились одновременно в пространстве разных направлений и групп, размывая представ­ление об их стилистическом единстве.

Но, разумеется, и само искусство на своем переломе показа­ло решительные и невиданные, вероятно, изменения, измене­ния и общего характера, и персонифицированные.

Вопрос, однако, заключается в том, в чем именно эти изме­нения реализуются. Движение литературы определяется публи­кацией книги, ее читательским восприятием, критикой и т. д. Вживописи XX века, перенасыщенной выставками, полемикой, надо полагать, все же именно выставки, а иногда и появление на какой-нибудь из них одной или двух принципиально новых картин могло стать серьезным событием.

«Сейчас живопись только начинается»1. Как уже говорилось, важнейшим событием после выставки Пикассо у Воллара стало выступле­ние фовистов в Осеннем салоне 1905 года.

Фовисты были первой реально оформившейся художественной груп­пой нового века, его первым авангардным движением. Суждение о том, что «точность не есть правда», принадлежит фовистам (А. Матиссу). Разу­меется, значительную роль в возникновении этой (вовсе не столь уж кон­кретно очерченной) группы, как, впрочем, и многих других, сыграли и лич­ные пристрастия, и деловые интересы, и случайность. Но результат был на редкость цельным и впечатляющим.

Признанным главой группы стал Анри Матисс, старший среди своих товарищей возрастом и, несомненно, превосходивший их если не мас­штабом дарования, то его универсализмом и своеобразным величием.

Подобно Марке питомец мастерской Моро, немало получивший у свое­го утонченного и артистичного учителя, он, как многие его товарищи, при­обрел там и стойкое отвращение к подробной штудии натуры, академиче­ской традиции и сюжетике. Впрочем, по свидетельству современников, Моро отличался либерализмом и уважением к индивидуальности учеников.

Группа живописцев во главе с Анри Матиссом получила прозвище «фовисты» — «дикие», хотя их участие на выставке 1905 года не было все­общим. Участниками группы в разное время и с разной активностью были


Андре Дерен, Альбер Марке, Рауль Дюфи, Жорж Руо, Отон Фриез, Кес Ван Донген, Морис Вламинк, Жан Пюи и др. В их яростной страсти к самовыражению, в агрессивной «освобожденности» колорита, в угло­ватых сияющих цветовых пятнах — во всем этом была кипучая смесь от­важного эксперимента и желания уйти от слишком тягостных проблем времени — от того, что ляжет в осно­ву тревожных, не лишенных интел­лектуальной агрессии опытов ку­бизма или страстности немецких экспрессионистов. Эмоции худож­ников реализовывались почти вне предметной среды: цветом, линией, пятном. Фовисты созидали некий новый мир, импульсивный и для не­привычного взгляда хаотичный, где царствовала не столько преобра­женная реальность, сколько овеще­ствленная в красках фантазия авторов.

С 1902 года картины Матисса и его единомышленников начала поку­пать Берта Вейль. В 1904 году Воллар устроил первую персональную вы­ставку Матисса.

Несмотря на относительную молодость — Матиссу нет и сорока, он занимает в художественной жизни Парижа видное место не только своим профессиональным авторитетом. Под его руководством готовилась экспо­зиция Салона независимых 1905 года, работая над которой он имел воз­можность с особым тщанием рассмотреть ретроспективные выставки Ван Гога и Сёра (в каждой из них почти 50 холстов).

Салон 1905 года стал в известном смысле прологом к выступлению фовистов. Матисс выставил там свою нашумевшую картину, названную словами Бодлера,— «Роскошь, покой и сладострастие» (1904, НМСИ ЦП), сочетавшую воздействие структурной логики и мощи Сезанна (которого Матисс глубоко любил и чье небольшое полотно, изображавшее купаль­щицу, в 1899 году, несмотря на нужду, купил за огромную для него сум­му — 1300 франков), пуантилистический метод наложения красок и со­вершенно фантастический общий цветовой эффект.

Картина «Роскошь, покой и сладострастие» привела в восторг Синьяка (хотя в полотне сезанновская философическая и грозная логика уже явно торжествовала над сутью пуантилизма), и он купил эту работу, словно пред­чувствуя, что увлечение Матисса его доктриной скоро завершится. Впро­чем, в ту пору именно пуантилистические штудии Матисса еще воодушев­ляли, хоть и недолго, Марке, Вламинка, Дерена и даже Дюфи.

А. Матисс. Роскошь, покой и сладострастие. Эскиз. 1904


 

Осенний салон 1905 года (членом жюри которого в числе прочих, кста­ти сказать, был и Кандинский, уже тогда, как руководитель объединения «Фаланга», завоевавший международный авторитет) открылся в Большом дворце и воспринимался как центральное событие художественной жиз­ни Парижа даже на официальном уровне.

Там состоялось первое совместное нашумевшее выступление «диких», где они и получили свое наименование. Критик Леон Воксель, увидев в зале VII полотна Матисса и его друзей вокруг классицистической стату­этки А. Марке, произнес: «Донателло среди диких зверей» («0опа1е11о рагпт Ыаиуез»). Впрочем, статья Вокселя в «Жиль блаз» (17 октября 1905 года) была вполне благожелательна, как и статьи Андре Жида и Мориса Дени.

Недолгое и пылкое увлечение пуантилизмом уже мало напоминало о себе на этой выставке. Известно даже суждение Матисса касательно того, что фовизм «стряхнул тиранию дивизионизма». Среди картин Матис­са были представлены «Раскрытое окно», «Женщина в шляпе» (1905, част­ная коллекция Сан-Франциско), написанная мощными, широкими, слов­но пульсирующими пятнами открытых и дерзких цветов,— в какой-то мере ставшая эпиграфом или манифестом выставки. Недаром этот холст был за­мечен и куплен Гертрудой Стайн — легендарным персонажем и будущим летописцем художественного Парижа тех времен. «Люди перед картиной покатывались со смеху и скребли краску пальцем... <...> Мисс Стайн не могла понять, почему она вызывает такое бешенство». Картина была пор­третом госпожи Амелии Матисс (урожденной Парейр), державшей в ту, трудную еще для четы Матиссов пору шляпную мастерскую, для которой

художник иногда делал эскизы. «У нее были темные волосы, очень прямая спина, длинное лицо и четкий боль­шой вислогубый рот, как у лошади... <...> Гертруде Стайн всегда нрави­лось то, как она прикалывает шляпу к волосам...»2

«Женщина в шляпе», быть может, более, нежели другие знаменитые холсты тех лет, демонстрирует общ­ность корневой системы Матисса и Пикассо — это, разумеется, Сезанн. Они не были еще знакомы и знали друг о друге мало, тем более любопыт­на «генетическая близость».

Оглушающая мощь красочных пя­тен словно натягивает холст, делает его тугим и жестким, будто вибриру­ющим, гудящим от цветового напря­жения. Кажущаяся беспорядочность разноцветных плоскостей, на первый взгляд не связанных с формами голо­вы и тела персонажа, складывается в жесткую архитектоническую конст­рукцию, если смотреть на картину просто как на цветовую композицию. Эта цветовая конструкция образует своего рода второй портрет, эмоцио­нальную мелодию, находящуюся в сложных утонченных и бесконечно увлекательных пластических отношениях с героиней. Колористический, ар­хитектонический двойник персонажа то сливается с ним, то от него удаля­ется, воскрешая вполне сезанновское восприятие натуры как вечности и становления одновременно. Чудится, никогда прежде возможности цвета как такового не были явлены зрителю в столь отважной и вместе класси­ческой форме.

Тогда, в 1905 году, те, кого прозвали фовистами, были поразительно схожи, словно старались помочь друг другу утвердить общее понимание красоты искусства и радости художественной свободы — великолепный хор, в котором ненадолго и, видимо, намеренно почти перестали быть различимы голоса солистов.

Казалось, впервые в истории живопись существовала только ради живописи и, опьяненная счастьем творить, не думая ни о сюжете, ни об идее, сотворяла мир чистых и яростных, используемых в своем «изобилии» (Сезанн) цветов, искавших гармонии только с плоскостью холста, а не с идеей или персонажами.

Эта абсолютная свобода почти спонтанного самовыражения, реализо­ванная и выраженная так страстно и так стремительно, быть может, и от­крыла путь к пониманию собственной индивидуальности. Не прошло и пяти лет, как Дерен обрел свое жесткое, холодное и грозное великолепие, как


вспыхнули темным тлением фантомы Руо, соединившие в себе видения Средневековья с прозрениями нового века, как возникли саркастический мир Ван Донгена и призрачная вселенная Дюфи, в которой странно со­седствовали гротески Гиса и мечтания Пруста. Лишь Матисс, поднявший ранние дерзновения фовизма на олимпийские высоты, внеся в него стро­гий смысл и гармонию, менее всего казался изменившимся, хотя на са­мом деле он просто ранее других нашел самого себя, на какое-то время заразив других своими идеями.

Фовизм не был замкнутым объединением даже в недолгую пору сво­ей максимальной сплоченности. Дерен и Вламинк были весьма близки с монмартрской группой «Бато-Лавуар», где находилась и мастерская Ван Донгена. После 1906 года к фовистам примкнул Жорж Брак, который ста­нет вскоре одним из основателей кубизма. Вообще надо заметить, что французские художественные объединения ни в коей мере не отличались кастовостью или фанатизмом, что было порой свойственно футуристам в Италии, кубофутуристам и супрематистам в России. Французский авангард при всей тяжести и неустроенности жизни многих его представителей ис­поведовал радостную свободу поиска, веселое любопытство и истинную, но лишенную угрюмого фанатизма страсть к своему ремеслу.

При всей дерзости своих живописных и пластических приемов фовизм не таил в себе того грозного беспокойства, того ощущения распада пре­жних представлений о мире, той утраты жизненной гармонии, что явит — и как скоро! — зрителю кубизм. Любопытство к отважному эксперименту вкупе с несомненным гедонизмом, присущим фовизму, предопределило бурный успех, неожиданно быстро сменивший настороженное отрицание. Немалую роль сыграло участие семьи Стайн, благодаря которой полотна

А. Матисс. Танец. 1910


 



 



 


 

мой мастерской, которую он снял, что­бы написать «Счастье жизни» (позднее «академия» обоснуется в помещении прежнего монастыря Св. Сердца на бульваре Инвалидов). «Желающие были самых разных национальностей, и пона­чалу Матисс пришел в ужас от их разно­образия и количества... <...> Когда он спросил одну очень маленькую женщи­ну в первом ряду, что она хочет сказать своей живописью, что она ищет, она от­ветила: „Моп51еиг, ]е сНегсве 1е пеиГ»3.

Если фовизм в общих своих интен­циях ищет скорее сохранения незы­блемой радости жизни, сводя ее к мак­симально упрощенной и концентриро­ванной пластической и колористиче­ской формуле, если в нем несомненно есть социальный эскапизм, стремле­ние к обожествлению и абсолютизации отстраненных вечных ценностей — эс­тетических И этических, ТО современни- А- Матисс* Портрет жены художника. 1913

ки его не столько сохраняют (пусть да­же в необычных формах) вечное, сколько идут навстречу грядущему.

Фовизм как направление, имевшее во Франции чисто художествен­ные определяющие качества, был частью и более общей тенденции, кото­рая в иной историко-культурной ситуации обретала принципиально новое эмоциональное и содержательное наполнение.

1907 и 1908 — в этих датах существует некая магия, если угод­но, в них еще один штурм новых художественных рубежей XX века, во всяком случае серьезный и суровый поворот.

(Весьма при этом любопытно, что еще годом раньше проис­ходит первое соприкосновение русского и французского искус­ства: в Осеннем салоне 1906 года в двенадцати залах — огромная выставка русского искусства, организованная Дягилевым и реа­лизованная им с помощью Бакста и Ларионова. Впрочем, реак­ция французской критики была более чем сдержанной, в вы­ставленных работах не видели ни живописной отваги, ни под­линной оригинальности4.)

Простой взгляд на синхронистическую таблицу заставляет задуматься.

Конечно же, случайность, что Папа Римский официально осуждает Новейшее искусство в том году, когда открывается грандиозная ретроспектива Сезанна, Пикассо пишет «Авиньон­ских девиц», Кандинский впервые выставляется в парижском


Салоне независимых (в Осеннем салоне он выставлялся с 1904 го­да), в Барселоне окончено строительство «Касо Батло» по про- екту А. Гауди, в США, в Нью-Йорке, в «Галерее 291» — Пикассо, Матисс, Бранкузи, в Москве — первая экспозиция «Голубой розы».

1908 год. 25 апреля в Петербурге, в «Пассаже» на Невском,— выставка «Современные течения в искусстве»: Кульбин, Бурлю- ки, Экстер, Лентулов. В Париж съезжаются Кандинский, Явлен- ский, Петров-Водкин, Павел Кузнецов. В сочетании красноречи­вых случайностей всегда угадывается некий смысл, тяготеющий к закономерности, сгущение ситуации, наконец, просто своего рода (по современной терминологии) «знаковость».

И здесь приходится задуматься о том, где, в сущности, про­ходит граница между бурным движением искусства к новому и самим возникновением этого «нового», этого перелома, открыв­шего путь к новым реалиям, к созданию художества, настолько же отличного от Матисса или Кирхнера, как сами эти мастера были отличны от Курбе, Мане или Ренуара.

Одним из самых распространенных принципов языка Новей­шего искусства стала гипертрофированная условность. Худож­ник отказывается либо от (упрощенно говоря) устремления к эс­тетизму, красоте, либо от сюжета, даже мотива, либо от какого бы то ни было жизнеподобия, обращаясь, таким образом, более, чем прежде, к воображению и фантазии зрителя. (Впрочем, условность эта могла обернуться и простотой, утерянной в оран­жерейных изысках «поворота столетий». Вероятно, лишь тог­да, в начале века, мог возникнуть восторженный интерес к при­митивам Таможенника Анри Руссо. Его взгляд на жизнь, миную­щий все и всякое искусство, всю накопленную человеческим знанием и чувством «иконосферу», был не менее живителен, чем шедевры доисторических времен.)

Как известно, в 1907 году, когда фовизм как цельное явление почти сходит на нет, в Осеннем салоне — ретроспектива Сезан­на (в том же году — в галерее Бернхейма-младшего), и масштаб­ное явление Новому миру ее первого мастера завершает утверж­дение системы иных художественных ценностей. Остается лишь восхищаться тем, как точно компонует история свое движение. Именно в 1907 году Пикассо пишет «Авиньонских девиц».

Пикассо: «Ка(аЬа81$ е13 ап(гоп». Пикассо, открывший кубизм или, если угодно, путь к нему «Авиньонскими девицами» (1907, МОИ) — крас­норечивый пример первой версии. Кандинский, Клее, Малевич, Дело­не — первые опыты абстракции ко второй.

Речь идет, так сказать, не о более современном, нежели Матисс, ис­кусстве.

Такого попросту не может быть, поскольку бытование наследия Матис­са (так же как и Марке, Модильяни, Мура и т. д.) и в конце XX столетия со


 

 

Известно суждение земляка Пикассо каталонского философа Эухенио д’Ор- са касательно того, что все, не имеющее традиции, становится плагиатом. Недаром Пикассо был задет фразой Анри Руссо, которым глубоко восхи­щался и которого чествовал в своей мастерской: «Мы два великих худож­ника нашего времени: ты в египетском жанре, а я в современном»5. В словах Таможенника было интуитивное понимание собственной неза­висимости и принципиальной «контекстуальности» его младшего собрата.

Оригинальность Пикассо утверждается здесь не только его несомнен­ным новаторством, но и парадоксальной близостью к тому же Сезанну, на котором формировался и Матисс.

Пикассо познакомился с Матиссом незадолго до начала работы над «Авиньонскими девицами» у Гертруды Стайн на улице Флерюс. Только там, кроме нескольких небольших галерей, можно было увидеть его работы, Матисс же выставлялся в крупнейших салонах и был уже главой знамени­той группы фовистов. Матиссу было уже под сорок, Пикассо не было и тридцати. «Матисс и Пикассо стали дружить, но были врагами»6.

Возможно, тем не менее, именно Матисс обратил внимание Пикассо на негритянское искусство.

Шарль Морис писал о «чистой печали» Пикассо. «Говорят о молодом боге, пришедшем обновить мир. Но это мрачный бог...»7 Сейчас кажется: это сказано о движении души художника в лабиринте собственного искус­ства. Юнг полагал, что одна из основ искусства Пикассо — «некюйя» (вы­зывание теней умерших, по «Одиссее»), нисхождение в преисподнюю: «Он умирает, и душа его уносится на коне в потусторонний мир»8. Он же заме­чал, что Пикассо склонен к осмысленному «ка1:аЬаз13 е!5 аШтоп» (вхожде­нию внутрь) в дебри тайного знания9. Дело лишь в том, что для художника лабиринты душевного ада уже отождествляются с драмой времени: подоб­но чувствительному сейсмографу, он воспринимает частные страдания обездоленного человека знаком и прологом вселенской беды, приближа­ющейся катастрофы, «неслыханных перемен».


Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 45 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.021 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>