|
В своей картине Врубель выражал то, что будет занимать искусство грядущих лет. Здесь возникает нежданная и несомненная связь с Редоном. В 1904 году Максимилиан Волошин напишет в стихотворении, посвященном художнику (изображение Сатаны, сделанное Редоном, восхитило в свое время поэта):
И с грустью, как во сне, я помню иногда Угасший метеор в пустынях мирозданья,
Седой кристалл в сверкающей пыли,
Где ангел, проклятый проклятием всезнанья,
Живет меж складками морщинистой земли44.
Именно благодаря Врубелю внутри русского живописного символизма впервые возникают произведения, созидающие новую реальность, или, говоря словами Пауля Клее, не отражающие видимое, но делающие видимым. Искусство, несущее серьезный многозначный смысл, символ, который «многомыслен и всегда темен в последней глубине»45, по определению Вячеслава Иванова.
Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами —
Только отблеск, только тени От незримого очами?46
Работая с архитектором Шехтелем, Врубель вплотную столкнулся с явлением, в ту пору все более увлекавшим художников и которому он сам (сознательно или бессознательно) уже успел отдать известную дань. Речь идет о стиле, который в России стали называть «модерн». Стиле, отличавшемся стремлением к слиянию архитектуры с живописью и скульптурой, к созданию живой пластичной среды, к свободному взаимодействию художественных и исторических реминисценций, к сближению искусства с природными формами. Истоки модерна можно проследить в орнаментах и книжной графике Уильяма Морриса, в искусстве прерафаэлитов. Многочисленные книги и журналы — «Ревю бланш», «Стьюдио» (ТИе ЗШсПо) — были, без сомнения, Врубелю знакомы, так же как и получившие широкую известность иллюстрации Обри Бёрдсли к «Саломее» Уайльда. Близки Врубелю и суждения Морриса об истории, а именно, что романтизм способен сделать прошлое частью настоящего47. К тому же в модерне с его гипертрофированной одухотворенностью форм была так естественна пла-
М. Врубель. Демон сидящий. 1890 |
стическая метафора, иносказание, близкие символизму. На языке модерна, «к которому символисты прибегали чаще всего, объяснялось и огромное число художников, к символизму никакого отношения не имеющих»48. Искусство Врубеля не исчерпывается ни символизмом, ни «языком модерна». И то и другое в большой мере появилось и развилось благодаря ему, но он в постоянном диалоге с тем, чему сам способствует и чему сам подчинен.
Работа над «Демоном поверженным», вероятно, окончательно сломила его. Или, напротив, только она его и спасала. В одном нет сомнения: все, что он мог, он оставил Земле, переплавив в живопись даже страдания теряющего разум и зрение живописца, муку больной души, погружающейся в ледяной хаос безумия.
Картина порывала не только со всем сколько-нибудь обычным для современной русской живописи. Она выходила и за пределы того, что делал до тех пор сам Врубель. Необычайная вытянутость по горизонтали. Сумеречный и вместе светоносный колорит. Тело Демона трудно различить в картине: художественный эффект решительно поглощал сюжет и даже образ героя. Трагедия персонажа слилась с трагедией самого художника, бессильного реализовать на холсте масштаб события.
Цельности тщетно было бы искать в этой картине. Все здесь — в неза- вершившемся движении. Хотя — все исчерпалось, ничего не произойдет более. Демон низвергнут с высоты, на которую посягнула его непомерная гордыня. Но падение не приносит ему физической гибели, что избавляет от страданий смертных.
Внешнего, чисто «декадентского» в картине с избытком. Но есть и трагизм колорита, и пронзительная, совсем человеческая боль во взгляде Демона, и просто отчаяние — все то, что являет собою совершенно иную меру художественной условности, чем изломанная поза, чем это смешение декоративной изощренности с натурализмом. В «Демоне поверженном»
М. Врубель. Демон поверженный. 1902 |
немало откровений и высочайших взлетов. Но сама картина откровением не стала, в ней с пронзительной ясностью видна невозможность очищающей трагедии, эпического обобщения в искусстве начала XX века.
Дав могучие импульсы становлению символизма и модерна, Врубель остался прежде всего трагиком, создавшим свой, замкнутый, фантастический, но исполненный сегодняшней боли мир, мир, сопричастный вершинам былого искусства и одновременно устремленный в будущее.
Отвага, с которой художник проникал в глухие глубины бытия, поиски «большого стиля» сближали с ним художника, казалось бы, совсем иного плана: В. Борисова-Мусатова, стремившегося к подчеркнуто одухотворенному, феерическому декоративизму. Вполне закономерно, что члены символистского объединения «Голубая роза» видели в этих разных живописцах своих духовных учителей, Петров-Водкин называл Врубеля «нашей эпохой».
Любимый Врубелем Кант полагал, что «истинную возвышенность надо искать только в душе того, кто высказывает суждение, а не в объекте природы»49. В этом смысле Врубель — художник Новейшего времени, но и для традиции, и для авангарда он остался совершенно чужим.
И все же искусство «поворота столетий» отмечено не только появлением новых кодов и художественных структур, не только формированием ставших скоро знаменитыми творческих группировок, но и произведениями, которые объединены, если угодно, новым уровнем эстетизации извечных и мощных чувств, скорее трагических, хотя «новый уровень» этот остается еще в пространстве правдоподобия.
В этом контексте и последний врубелевский «Демон» при всей его декоративной избыточности воспринимается как движение к новому открытию душевных глубин. Впрочем, еще десятилетием ранее написаны были уже упоминавшиеся и «Крик» Мунка, и «Въезд Христа в Брюссель» Энсора — вещи, современные Ван Гогу и Сезанну, но иной, лапидарной степенью условности уже устремленные в XX век. В начале XX столетия драматической сосредоточенностью отмечены холсты художников, в принципе к ней не склонных. Простой вид Люксембургского
I сада (1902, Музей изящных искусств, Бордо) исполнен у Марке | эпической и гордой значимости, пронизанной печалью. Даже работы Матисса той поры отмечены тревогой, даже ранний пейзаж Дюфи «Сумерки в гаврском порту» (1900, Музей Кальве, Авиньон) при всей неловкости, очевидной в ранней и недо- [ статочно самостоятельной работу, несет в себе строгий, хотя | и несколько прямолинейный драматизм. Лицо прославленного драматурга на литографии Мунка («Ибсен в кафе Гранд-отеля в Христиании», 1902) странно сочетает в себе традиционный | и глубокий психологизм XIX столетия с лапидарной манерой нового века.
Ранние работы Шагала, написанные в провинциальном Витебске в конце 1900-х годов, вдали от еще неведомого художнику движения западной живописи, также в силу стадиальной общности резонируют этой тенденции.
Речь не идет о цельном движении, где художники связаны общими идеями или пластическими устремлениями, но лишь о некоем эмоциональном всплеске, прошедшем именно как содержательное событие, как соединение вечных, особенно свой- I ственных ушедшему столетию эмоций и размышлений с художественной реальностью наступающих времен.
А. Марке. Люксембургский сад. 1902
Искусство соприкасалось с собственным будущим.
В 1910 году бельгийский живописец Леон Спиллерт закончил небольшую работу «Дирижабль в ангаре» (КМИИБ), быть может впервые объединив стилистику символизма с теми технократическими мотивами, что вскоре станут занимать футуристов. Огромный (11 м в диаметре, 65 м в длину) летательный аппарат50, мертвенный и вместе биоморфный, как в страшном сне, надвигается на зрителя. Крошечные фигурки людей рядом с ангаром малостью своею подчеркивают громадность дирижабля. По сути дела, здесь соединен символизм с началами еще только возникающей метафизической живописи. Наделенная опасной, едва ли полностью подконтрольной разуму мощью, бездушная, но словно бы и живая, освобожденная для войны энергия несет в себе грозную обреченность.
Интуитивный зонд искусства ощутил тревогу близкой катастрофы. Памятник Сезанну работы Майоля (1912—1925, Тюиль- ри, Париж) был лишь философским, но элегическим эпилогом поворота столетий, в целом же искусство наступившего века, отдавая прошлому обязательную и почтительную дань, концентрировалось на пороге радикальных и неизбежных перемен.
Л. Спиллерт. Дирижабль в ангаре |
II. «МАГИЯ СОВРЕМЕННОСТИ»
И вот настало время жить. <...>
Вероятно, существует магия современности.
Луи Арагон
Несмотря на последовательное — декларативное и практическое — отрицание традиции, авангард (период становления и самоидентификации модернизма), разумеется, имел глубокую корневую систему. Опираясь на эксперимент, доведенный почти до уровня самоцели, как на основу художественной динамики, художники авангарда опирались во многом и на традиционную культуру: древнее искусство, мало затронутое цивилизацией, народное искусство; использовали опыт наиболее радикальных мастеров конца ушедшего века — Сезанна, Ван Гога, символистов, примитивистов (А. Руссо).
В России источником раннего авангарда во многом стала средневековая живопись, икона, лубок, но и символизм, модерн, вывеска, народная культура (Н, Гончарова, М. Ларионов).
Однако пафос отрицания, стремление к новому, активному взгляду на мир, к автономии искусства, к созиданию новой реальности, к отказу от привычного «отражения действительности», к взгляду внутрь материального мира, к изображению не столько видимого, сколько переживаемого, интерес к подсознанию, принципиальная перекодировка пластических систем — все это камуфлировало истоки авангарда и выдвигало на первый план лишь новые, шокирующие приемы, с трудом принимаемые даже расположенной к новациям публикой.
В неясных, тревожных, напряженных и смутных произведениях новейших художников, разумеется, ощущалась связь с предчувствием «невиданных перемен» (А. Блок), но ощущалась многосложно, ассоциативно, не через содержание, а именно через формальные структуры.
Как уже говорилось, привычный последовательный анализ направлений не представляется адекватным реальной картине движения искусства. Необычайная «теснота» художественной жизни, соперничество в одном пространственно-временном поле художников, объединений и тенденций — явление само по себе беспрецедентное, обескураживающее и лишающее истори-
ка той неторопливости, без которой вряд ли возможно создать стройную картину минувшего, сколько-нибудь поддающегося анализу.
Начало столетия знаменуется окончательным переходом от «последовательного» к «параллельному» существованию тенденций и направлений в искусстве. Если прежде стиль проживал различимый исторический период, зарождаясь, входя в силу и затем отмирая, уступая место иному, определяющему наступающие времена, то теперь сосуществование, одновременность становились все более привычным явлением и, порождая споры, приучали исподволь к невольной терпимости. К тому же многие определявшие эпоху художники находились одновременно в пространстве разных направлений и групп, размывая представление об их стилистическом единстве.
Но, разумеется, и само искусство на своем переломе показало решительные и невиданные, вероятно, изменения, изменения и общего характера, и персонифицированные.
Вопрос, однако, заключается в том, в чем именно эти изменения реализуются. Движение литературы определяется публикацией книги, ее читательским восприятием, критикой и т. д. Вживописи XX века, перенасыщенной выставками, полемикой, надо полагать, все же именно выставки, а иногда и появление на какой-нибудь из них одной или двух принципиально новых картин могло стать серьезным событием.
«Сейчас живопись только начинается»1. Как уже говорилось, важнейшим событием после выставки Пикассо у Воллара стало выступление фовистов в Осеннем салоне 1905 года.
Фовисты были первой реально оформившейся художественной группой нового века, его первым авангардным движением. Суждение о том, что «точность не есть правда», принадлежит фовистам (А. Матиссу). Разумеется, значительную роль в возникновении этой (вовсе не столь уж конкретно очерченной) группы, как, впрочем, и многих других, сыграли и личные пристрастия, и деловые интересы, и случайность. Но результат был на редкость цельным и впечатляющим.
Признанным главой группы стал Анри Матисс, старший среди своих товарищей возрастом и, несомненно, превосходивший их если не масштабом дарования, то его универсализмом и своеобразным величием.
Подобно Марке питомец мастерской Моро, немало получивший у своего утонченного и артистичного учителя, он, как многие его товарищи, приобрел там и стойкое отвращение к подробной штудии натуры, академической традиции и сюжетике. Впрочем, по свидетельству современников, Моро отличался либерализмом и уважением к индивидуальности учеников.
Группа живописцев во главе с Анри Матиссом получила прозвище «фовисты» — «дикие», хотя их участие на выставке 1905 года не было всеобщим. Участниками группы в разное время и с разной активностью были
Андре Дерен, Альбер Марке, Рауль Дюфи, Жорж Руо, Отон Фриез, Кес Ван Донген, Морис Вламинк, Жан Пюи и др. В их яростной страсти к самовыражению, в агрессивной «освобожденности» колорита, в угловатых сияющих цветовых пятнах — во всем этом была кипучая смесь отважного эксперимента и желания уйти от слишком тягостных проблем времени — от того, что ляжет в основу тревожных, не лишенных интеллектуальной агрессии опытов кубизма или страстности немецких экспрессионистов. Эмоции художников реализовывались почти вне предметной среды: цветом, линией, пятном. Фовисты созидали некий новый мир, импульсивный и для непривычного взгляда хаотичный, где царствовала не столько преображенная реальность, сколько овеществленная в красках фантазия авторов.
С 1902 года картины Матисса и его единомышленников начала покупать Берта Вейль. В 1904 году Воллар устроил первую персональную выставку Матисса.
Несмотря на относительную молодость — Матиссу нет и сорока, он занимает в художественной жизни Парижа видное место не только своим профессиональным авторитетом. Под его руководством готовилась экспозиция Салона независимых 1905 года, работая над которой он имел возможность с особым тщанием рассмотреть ретроспективные выставки Ван Гога и Сёра (в каждой из них почти 50 холстов).
Салон 1905 года стал в известном смысле прологом к выступлению фовистов. Матисс выставил там свою нашумевшую картину, названную словами Бодлера,— «Роскошь, покой и сладострастие» (1904, НМСИ ЦП), сочетавшую воздействие структурной логики и мощи Сезанна (которого Матисс глубоко любил и чье небольшое полотно, изображавшее купальщицу, в 1899 году, несмотря на нужду, купил за огромную для него сумму — 1300 франков), пуантилистический метод наложения красок и совершенно фантастический общий цветовой эффект.
Картина «Роскошь, покой и сладострастие» привела в восторг Синьяка (хотя в полотне сезанновская философическая и грозная логика уже явно торжествовала над сутью пуантилизма), и он купил эту работу, словно предчувствуя, что увлечение Матисса его доктриной скоро завершится. Впрочем, в ту пору именно пуантилистические штудии Матисса еще воодушевляли, хоть и недолго, Марке, Вламинка, Дерена и даже Дюфи.
А. Матисс. Роскошь, покой и сладострастие. Эскиз. 1904 |
Осенний салон 1905 года (членом жюри которого в числе прочих, кстати сказать, был и Кандинский, уже тогда, как руководитель объединения «Фаланга», завоевавший международный авторитет) открылся в Большом дворце и воспринимался как центральное событие художественной жизни Парижа даже на официальном уровне.
Там состоялось первое совместное нашумевшее выступление «диких», где они и получили свое наименование. Критик Леон Воксель, увидев в зале VII полотна Матисса и его друзей вокруг классицистической статуэтки А. Марке, произнес: «Донателло среди диких зверей» («0опа1е11о рагпт Ыаиуез»). Впрочем, статья Вокселя в «Жиль блаз» (17 октября 1905 года) была вполне благожелательна, как и статьи Андре Жида и Мориса Дени.
Недолгое и пылкое увлечение пуантилизмом уже мало напоминало о себе на этой выставке. Известно даже суждение Матисса касательно того, что фовизм «стряхнул тиранию дивизионизма». Среди картин Матисса были представлены «Раскрытое окно», «Женщина в шляпе» (1905, частная коллекция Сан-Франциско), написанная мощными, широкими, словно пульсирующими пятнами открытых и дерзких цветов,— в какой-то мере ставшая эпиграфом или манифестом выставки. Недаром этот холст был замечен и куплен Гертрудой Стайн — легендарным персонажем и будущим летописцем художественного Парижа тех времен. «Люди перед картиной покатывались со смеху и скребли краску пальцем... <...> Мисс Стайн не могла понять, почему она вызывает такое бешенство». Картина была портретом госпожи Амелии Матисс (урожденной Парейр), державшей в ту, трудную еще для четы Матиссов пору шляпную мастерскую, для которой
художник иногда делал эскизы. «У нее были темные волосы, очень прямая спина, длинное лицо и четкий большой вислогубый рот, как у лошади... <...> Гертруде Стайн всегда нравилось то, как она прикалывает шляпу к волосам...»2
«Женщина в шляпе», быть может, более, нежели другие знаменитые холсты тех лет, демонстрирует общность корневой системы Матисса и Пикассо — это, разумеется, Сезанн. Они не были еще знакомы и знали друг о друге мало, тем более любопытна «генетическая близость».
Оглушающая мощь красочных пятен словно натягивает холст, делает его тугим и жестким, будто вибрирующим, гудящим от цветового напряжения. Кажущаяся беспорядочность разноцветных плоскостей, на первый взгляд не связанных с формами головы и тела персонажа, складывается в жесткую архитектоническую конструкцию, если смотреть на картину просто как на цветовую композицию. Эта цветовая конструкция образует своего рода второй портрет, эмоциональную мелодию, находящуюся в сложных утонченных и бесконечно увлекательных пластических отношениях с героиней. Колористический, архитектонический двойник персонажа то сливается с ним, то от него удаляется, воскрешая вполне сезанновское восприятие натуры как вечности и становления одновременно. Чудится, никогда прежде возможности цвета как такового не были явлены зрителю в столь отважной и вместе классической форме.
Тогда, в 1905 году, те, кого прозвали фовистами, были поразительно схожи, словно старались помочь друг другу утвердить общее понимание красоты искусства и радости художественной свободы — великолепный хор, в котором ненадолго и, видимо, намеренно почти перестали быть различимы голоса солистов.
Казалось, впервые в истории живопись существовала только ради живописи и, опьяненная счастьем творить, не думая ни о сюжете, ни об идее, сотворяла мир чистых и яростных, используемых в своем «изобилии» (Сезанн) цветов, искавших гармонии только с плоскостью холста, а не с идеей или персонажами.
Эта абсолютная свобода почти спонтанного самовыражения, реализованная и выраженная так страстно и так стремительно, быть может, и открыла путь к пониманию собственной индивидуальности. Не прошло и пяти лет, как Дерен обрел свое жесткое, холодное и грозное великолепие, как
вспыхнули темным тлением фантомы Руо, соединившие в себе видения Средневековья с прозрениями нового века, как возникли саркастический мир Ван Донгена и призрачная вселенная Дюфи, в которой странно соседствовали гротески Гиса и мечтания Пруста. Лишь Матисс, поднявший ранние дерзновения фовизма на олимпийские высоты, внеся в него строгий смысл и гармонию, менее всего казался изменившимся, хотя на самом деле он просто ранее других нашел самого себя, на какое-то время заразив других своими идеями.
Фовизм не был замкнутым объединением даже в недолгую пору своей максимальной сплоченности. Дерен и Вламинк были весьма близки с монмартрской группой «Бато-Лавуар», где находилась и мастерская Ван Донгена. После 1906 года к фовистам примкнул Жорж Брак, который станет вскоре одним из основателей кубизма. Вообще надо заметить, что французские художественные объединения ни в коей мере не отличались кастовостью или фанатизмом, что было порой свойственно футуристам в Италии, кубофутуристам и супрематистам в России. Французский авангард при всей тяжести и неустроенности жизни многих его представителей исповедовал радостную свободу поиска, веселое любопытство и истинную, но лишенную угрюмого фанатизма страсть к своему ремеслу.
При всей дерзости своих живописных и пластических приемов фовизм не таил в себе того грозного беспокойства, того ощущения распада прежних представлений о мире, той утраты жизненной гармонии, что явит — и как скоро! — зрителю кубизм. Любопытство к отважному эксперименту вкупе с несомненным гедонизмом, присущим фовизму, предопределило бурный успех, неожиданно быстро сменивший настороженное отрицание. Немалую роль сыграло участие семьи Стайн, благодаря которой полотна
А. Матисс. Танец. 1910 |
■
мой мастерской, которую он снял, чтобы написать «Счастье жизни» (позднее «академия» обоснуется в помещении прежнего монастыря Св. Сердца на бульваре Инвалидов). «Желающие были самых разных национальностей, и поначалу Матисс пришел в ужас от их разнообразия и количества... <...> Когда он спросил одну очень маленькую женщину в первом ряду, что она хочет сказать своей живописью, что она ищет, она ответила: „Моп51еиг, ]е сНегсве 1е пеиГ»3.
Если фовизм в общих своих интенциях ищет скорее сохранения незыблемой радости жизни, сводя ее к максимально упрощенной и концентрированной пластической и колористической формуле, если в нем несомненно есть социальный эскапизм, стремление к обожествлению и абсолютизации отстраненных вечных ценностей — эстетических И этических, ТО современни- А- Матисс* Портрет жены художника. 1913
ки его не столько сохраняют (пусть даже в необычных формах) вечное, сколько идут навстречу грядущему.
Фовизм как направление, имевшее во Франции чисто художественные определяющие качества, был частью и более общей тенденции, которая в иной историко-культурной ситуации обретала принципиально новое эмоциональное и содержательное наполнение.
1907 и 1908 — в этих датах существует некая магия, если угодно, в них еще один штурм новых художественных рубежей XX века, во всяком случае серьезный и суровый поворот.
(Весьма при этом любопытно, что еще годом раньше происходит первое соприкосновение русского и французского искусства: в Осеннем салоне 1906 года в двенадцати залах — огромная выставка русского искусства, организованная Дягилевым и реализованная им с помощью Бакста и Ларионова. Впрочем, реакция французской критики была более чем сдержанной, в выставленных работах не видели ни живописной отваги, ни подлинной оригинальности4.)
Простой взгляд на синхронистическую таблицу заставляет задуматься.
Конечно же, случайность, что Папа Римский официально осуждает Новейшее искусство в том году, когда открывается грандиозная ретроспектива Сезанна, Пикассо пишет «Авиньонских девиц», Кандинский впервые выставляется в парижском
Салоне независимых (в Осеннем салоне он выставлялся с 1904 года), в Барселоне окончено строительство «Касо Батло» по про- екту А. Гауди, в США, в Нью-Йорке, в «Галерее 291» — Пикассо, Матисс, Бранкузи, в Москве — первая экспозиция «Голубой розы».
1908 год. 25 апреля в Петербурге, в «Пассаже» на Невском,— выставка «Современные течения в искусстве»: Кульбин, Бурлю- ки, Экстер, Лентулов. В Париж съезжаются Кандинский, Явлен- ский, Петров-Водкин, Павел Кузнецов. В сочетании красноречивых случайностей всегда угадывается некий смысл, тяготеющий к закономерности, сгущение ситуации, наконец, просто своего рода (по современной терминологии) «знаковость».
И здесь приходится задуматься о том, где, в сущности, проходит граница между бурным движением искусства к новому и самим возникновением этого «нового», этого перелома, открывшего путь к новым реалиям, к созданию художества, настолько же отличного от Матисса или Кирхнера, как сами эти мастера были отличны от Курбе, Мане или Ренуара.
Одним из самых распространенных принципов языка Новейшего искусства стала гипертрофированная условность. Художник отказывается либо от (упрощенно говоря) устремления к эстетизму, красоте, либо от сюжета, даже мотива, либо от какого бы то ни было жизнеподобия, обращаясь, таким образом, более, чем прежде, к воображению и фантазии зрителя. (Впрочем, условность эта могла обернуться и простотой, утерянной в оранжерейных изысках «поворота столетий». Вероятно, лишь тогда, в начале века, мог возникнуть восторженный интерес к примитивам Таможенника Анри Руссо. Его взгляд на жизнь, минующий все и всякое искусство, всю накопленную человеческим знанием и чувством «иконосферу», был не менее живителен, чем шедевры доисторических времен.)
Как известно, в 1907 году, когда фовизм как цельное явление почти сходит на нет, в Осеннем салоне — ретроспектива Сезанна (в том же году — в галерее Бернхейма-младшего), и масштабное явление Новому миру ее первого мастера завершает утверждение системы иных художественных ценностей. Остается лишь восхищаться тем, как точно компонует история свое движение. Именно в 1907 году Пикассо пишет «Авиньонских девиц».
Пикассо: «Ка(аЬа81$ е13 ап(гоп». Пикассо, открывший кубизм или, если угодно, путь к нему «Авиньонскими девицами» (1907, МОИ) — красноречивый пример первой версии. Кандинский, Клее, Малевич, Делоне — первые опыты абстракции ко второй.
Речь идет, так сказать, не о более современном, нежели Матисс, искусстве.
Такого попросту не может быть, поскольку бытование наследия Матисса (так же как и Марке, Модильяни, Мура и т. д.) и в конце XX столетия со
Известно суждение земляка Пикассо каталонского философа Эухенио д’Ор- са касательно того, что все, не имеющее традиции, становится плагиатом. Недаром Пикассо был задет фразой Анри Руссо, которым глубоко восхищался и которого чествовал в своей мастерской: «Мы два великих художника нашего времени: ты в египетском жанре, а я в современном»5. В словах Таможенника было интуитивное понимание собственной независимости и принципиальной «контекстуальности» его младшего собрата.
Оригинальность Пикассо утверждается здесь не только его несомненным новаторством, но и парадоксальной близостью к тому же Сезанну, на котором формировался и Матисс.
Пикассо познакомился с Матиссом незадолго до начала работы над «Авиньонскими девицами» у Гертруды Стайн на улице Флерюс. Только там, кроме нескольких небольших галерей, можно было увидеть его работы, Матисс же выставлялся в крупнейших салонах и был уже главой знаменитой группы фовистов. Матиссу было уже под сорок, Пикассо не было и тридцати. «Матисс и Пикассо стали дружить, но были врагами»6.
Возможно, тем не менее, именно Матисс обратил внимание Пикассо на негритянское искусство.
Шарль Морис писал о «чистой печали» Пикассо. «Говорят о молодом боге, пришедшем обновить мир. Но это мрачный бог...»7 Сейчас кажется: это сказано о движении души художника в лабиринте собственного искусства. Юнг полагал, что одна из основ искусства Пикассо — «некюйя» (вызывание теней умерших, по «Одиссее»), нисхождение в преисподнюю: «Он умирает, и душа его уносится на коне в потусторонний мир»8. Он же замечал, что Пикассо склонен к осмысленному «ка1:аЬаз13 е!5 аШтоп» (вхождению внутрь) в дебри тайного знания9. Дело лишь в том, что для художника лабиринты душевного ада уже отождествляются с драмой времени: подобно чувствительному сейсмографу, он воспринимает частные страдания обездоленного человека знаком и прологом вселенской беды, приближающейся катастрофы, «неслыханных перемен».
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 45 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |