|
Павел Муратов, автор знаменитых «Образов Италии», быть может лучший из писавших об искусстве на русском языке, еще в 1923 году, когда о художнике не было издано и малой доли того, что сейчас, опубликовал брошюру о Сезанне. «Импрессионистическому растворению видимостей в спектрально окрашенных световых эффектах противопоставляет он твердое ощущение отдельности природных форм. Он чувствует необходимую условность сочетающего их между собою пространства... Импрессионисты писали для того, чтобы сквозь них глаз зрителя увидел природу. Сезан стремился навсегда удержать его на поверхности своего холста (курсив мой.— М. Г.)»22. Таким образом, Сезанн, хотя он и говорил о «Пуссене, исправленном природой», художник, никогда не писавший иначе как с натуры, решительным образом отдал предпочтение реализованным на холсте ощущениям, самой живописной поверхности, самоценной и автономной, навсегда поднявшись над той самой натурой, которой, как ему казалось, он истово служил.
Отсюда и царственная решимость распластывать объем по плоскости картины, показывая предметы словно развернутыми не только в пространстве, но и во времени, увиденными с разных точек зрения, впаянными в поверхность согласно не кажущемуся, но ведомому, как в средневековой живописи и еще не явившейся ЖИВОПИСИ кубистов. Отсю- П. Сезанн. Натюрморт. 1895-1900 да — практическое отсутствие «сторонней» освещенности пейзажа и предметов на холстах Сезанна. Написанные им деревья, лица, вещи, облака — все несет в себе собственный цвет, излучаемый самим веществом живописи23.
В классической картине изображенное идентифицируется в сознании зрителя с самой картиной. У Гойи, Ван Гога, Энсора изображаемое и изображение дистанцированы, изображение самоценно, но «привязано» к реальности, «похоже» на нее и вполне информативно.
В беспредметной картине материального мира практически нет. У Сезанна же, при сохранении связи с реальностью, ценность живописи несравненно выше, а главное, картина более тяготеет к абсолюту, нежели изображенное. Концентрация взгляда в «фокусе» пространственного центра выбранного мотива становилась основой и эмоциональной, и рациональной структуры полотна («конструкцией с натуры», по выражению художника). Это дополнялось тем, что позднее стали называть «сферическим видением пространства»24, т. е. умением видеть мотив словно бы изнутри и с подвижной точки зрения. Его холсты передают не драму чувств или суждений, но драматизм визуального восприятия, производят впечатление некой «оглушительной видимости», немого грохота, катастрофы «с выключенным звуком», где миры рушатся и сотворяются с величественной неспешностью. Картину Сезанна с позиции зрителя XX века можно было бы сравнить со стоп-кадром, созданным как концентрация целого фильма, где множество планов соединены в один «сверхтяжелый», все в себя вобравший кадр. Это ощущение усиливается уникальной способностью Сезанна строить пространство, не подражая ему, не создавая иллюзию глубины, но соединяя в разные мгновения увиденные планы на плоскости, синтезируя пространство и время, создавая «живописный хронотоп». Именно живописный, поскольку цвет один, без помощи линий и объемов, обозначает глубину, вовсе не «изображая» ее.
Природа на его холстах одновременно незыблема, вечна и созидаема. Вангоговское «содрогание материи», выражавшее состояние потрясенной души художника, сменяется у Сезанна величественной отрешенностью:
мир в его картине «застигнут» в мгновении покоя, которое чудится вечным и вместе с тем возникающим на наших глазах. Мазки, окаменевшие в бурном движении, становятся свидетельством только что закончившейся (или на секунду остановленной) борьбы художника с материалом, некой божественной паузы, чья протяженность отсчитывается иным, горним временем (как не вспомнить здесь о рождавшейся тогда же теории относительности; первая публикация А. Эйнштейна по теории относительности — 1905).
«Изучение света и тени, планов и объемов, пространства и его соотношений с самим изображением и в особенности потребность создавать в своем воображении некое целое, которое и является миром искусства, отличным от мира природы,— все это позволило Сезанну создать многочисленные произведения, которые совершенны сами по себе и в то же время открывают новую эру в истории искусства»25.
Лилиан Герри, определившая пространство Сезанна как «сфероидное подвижное поле», «качающееся пространство», пишет в заключении своего исследования: «С тех пор на самом деле реальный мир (который есть и мир зрителя), мир изображений и мир неуловимого (1е топде с1е \'ёма- 5юп) не разделены более непроницаемыми стенами»26.
Быть может, Сезанн был единственным мастером, обладавшим одновременно и мощнейшим темпераментом, и неодолимой тягой к упорядочению, структурированию видимого мира. При этом он был равно далек и от обжигающих нравственных страданий Ван Гога, и от экзотического
визионерства позднего Гогена, и от божественной стихийности Матисса, и тем более от отвлеченных структур кубизма (хотя и утверждал на практике и словесно значение упрощенных геометрических форм в построении картины). По сути дела, его притягивал лишь процесс превращения ощущений в искусство (не случайно Сезанн восторженно отнесся к стихотворению Бодлера «Падаль», в котором красота художественной материи решительно не связана с сюжетом). Самоценность искусства была для него очевидна.
И здесь он открывал путь искусству нового века. Но живописное колдовство, маэстрия и душевные затраты, которыми отмечено его творчество, принадлежат XIX веку, да и вообще классической традиции. Как известно, Сезанн узнал себя в современнике Пуссена — герое новеллы Бальзака «Неведомый шедевр»27.
Масштаб Сезанна особенно ощутим, вероятно, в вещах небольших и малоизвестных, где художника можно видеть словно бы внове. Примером такого рода могут служить его поразительные акварели, далеко не полностью показанные даже на грандиозной выставке 1995 года.
Акварель «Цветочные горшки»
(Музей д’Орсе, Париж) царственно проста по мотиву и пространственному решению: фронтально стоящие на полке глиняные горшки увидены словно вне перспективы. Желтоватая (пожелтевшая?) бумага скупо и осторожно тронута жесткими, не по- акварельному четко «ограненными» мазками, то не касающимися друг друга, то положенными намеренно и точно «внахлест», что создает напряженное поле вибрирующих и натянутых небольших угловатых цветовых плоскостей, некую структуру, странным образом ощущаемую как ранний прообраз кубистического видения. Угрюмая и мощная гармония массивных форм, рожденных бесчисленными градациями цветов и тонов, ограничена, впрочем, особой «сезанновской» гаммой сизосерых, ржаво-пепельных, зеленовато-синих соцветий, над тяжкой материальностью которых вспыхивает венчающая композицию темно-слепя- щая зелень листьев, расположенных в феерически торжественном ритме, буквально «оглушающем» своей замершей колористической звучностью. Акварель уподоблена некоему «метапейзажу», концентрированному образу
П. Сезанн. Гора Сент-Виктуар. 1898
мироздания, соединившему на нескольких квадратных сантиметрах землю и горние выси. Ощущение «абсолюта» в маленьком листе бумаги вызывает растерянность чуть ли не экстатического свойства. В этом смысле Сезанн соприкасается с открытиями Кандинского, утвердившего единство бесконечно большого и бесконечно малого.
Искусство Сезанна в целом явило миру своего рода итоговую картину XIX да и предшествующих веков. Картина Сезанна сохраняет качества классической картины: «сходство» с реальной природой, отъединенность от мира рамой, пространственный пафос, изобразительная риторика, конкретность мотива, пластического сюжета. Но пространственные и колористические поиски минувших столетий — от Ренессанса до импрессионистов — вынуждены были остановиться перед сезанновской твердыней плоского холста, аккумулировавшего в себе его художественный космос, сведенный к ясной, замкнутой в себе, как сама вселенная, формуле. И здесь можно говорить о картине Сезанна и как о первой картине Новейшей живописи. «Абсолютность», о которой говорилось выше, позволяет видеть в плоскости произведений Сезанна совершенную независимость, автономность форм, что рождаются на той именно стадии движения искусства, когда ценность пятна, тона, цветонасыщенности плана, ритм очертаний формы обретают наконец самодовлеющую ценность. Но в «живописной твердыне» сезанновских холстов — вечное эхо столкновения реального пространства с поверхностью картины, преобразовавшей объемы и дали в словно бы гудящий от напряжения, плоский, спрессованный образ, где глубина мира возвращается зрителю на ином, художественном
П. Сезанн. Хижина Журдена. 1906 |
языке, где предметы лишь обозначают свою трехмерность цветом и очертаниями, сообщая о ней, но ее не имитируя.
У Сезанна картина из спутницы реальности превращается в часть реальности.
Последняя его работа «Хижина Журдена» (1906, Художественный музей, Базель) осталась неоконченной, и это кажется символичным, поскольку и сам порыв Сезанна к соединению колористической страсти с четкой структурностью построения свидетельствует о незавершенности пути, о не приведенных к синтезу противоречиях, о неисчерпанных силах, заставляющих с особой остротой почувствовать, как и почему так близки были художнику страдания бальзаковского Френхофера.
«Изобретатель нового пластического языка, творец новых монументальных образов, реформатор классического пейзажа, полновластный мастер акварели — это все он, но есть и иное. Классик, романтик, мастер барокко в зависимости от времени, наследник одной традиции и изобретатель другой, потомок и предок (курсив мой.— М. Г.) — как обозначить пределы этой личности?»28
Поистине потомок всего былого и предок будущего, он так и стал посланцем минувшего и будителем нового.
Определив основные векторы Новейшей живописи, Сезанн, что тоже весьма важно, подтвердил и интенсивность одной из двух оставшихся в наследство от века уходящего веку грядущему тенденций. А именно той, которую можно было бы назвать ана-
литически-рациональной, где эмоции, стремление «реализовать свои ощущения» интуитивно или осознанно, но все же структурируются, вводятся в логическое русло и строятся, творятся как некие художественные системы. Укорененная в Пуссене, традиционном французском картезианстве, тенденция эта идет через Сезанна к Пикассо и далее, вероятно, к Малевичу (особенно к супрематизму), П. Мондриану и многим другим явлениям, связанным с рациональным началом.
Другая тенденция — эмоционально-интуитивная, повышенно экспрессивная, тянущаяся от романтического формообразования к Ван Гогу, Энсору, Ходлеру, Мунку и далее к фовистскому, открытому колористическому эксперименту и к страстным деформациям немецких экспрессионистов. С этой же тенденцией связана и «эмоциональная» линия беспредметного искусства — Кандинский, Клее, далее — весь поздний акционизм, кинетическое искусство.
Впрочем, эта диада («рацио—эмоцио») в наступившем XX столетии уже стала лишь одной из формообразующих, утратив доминирующее значение. И в этом смысле куда важнее то, что Сезанн открыл путь в наступающий век картине большого стиля со всей ее масштабностью, самодостаточностью и риторикой, со всей ее способностью жить в молчаливом эмоционально-эс- тетическом пространстве, не ищущем суетных словесных интерпретаций.
Вообще всякая попытка структуризации искусства XX века, если позволено будет так выразиться, «спотыкается», когда заходит речь о персоналиях или о направлениях. Все слишком тесно связано, и к этому придется не раз возвращаться.
Сезанн традиционно воспринимается как точка отсчета ра* ционального искусства, на него опирается кубизм, в нем принято видеть продолжателя великого логика живописи Пуссена. Но этим суждением истина далеко не исчерпывается.
Фовизм, традиционно (и на этих страницах) противопоставляемый кубизму как квинтэссенция спонтанного, пылкого, эмоционального искусства, возглавлялся Матиссом. Матиссом, в основе творчества которого — тоже (не менее, чем для кубистов!) пример Сезанна, его глубокое и принципиальное влияние. То же самое можно сказать и о Марке, и в значительной мере — о Дерене.
Настоянный на рациональных схемах Сезанна—Пикассо русский кубофутуризм предвосхищает игровые схемы «дада», а абстрактное искусство развивается в диалоге «эмоцио—рацио» (Кандинский—Малевич), вбирающем в себя и поиски экспрессионистов, и Делоне, и многое иное.
Однако при всем своем разнообразии возникающие в ту пору тенденции в содержательном смысле исходят все из того же интереса к скрытому миру, миру тайного сознания. И Достоевский, и Фрейд, и Врубель, и Бёклин, и Кандинский, и Шёнберг, и Джойс, и Пруст, и Пикассо, и Марк во многом устремлены не столько к видимому, сколько к знаемому. Даже Чехов в рассказе «Черный монах» (1894) устами своего персонажа-призрака утверждает равнозначность сущего и мнимого («Думай как хочешь... Я существую в твоем воображении, а воображение твое есть часть природы, значит, я существую и в природе»). Гоген искал ответы на жгучие проблемы бытия в христианской легенде или среди экзотических, почти сказочных образов Таити; Редон создает картины, прямо предвосхищающие сюрреалистические; позднее Пикассо обращается к искусству Древней Америки, а еще позднее Пруст делает единственным пространством своего повествования и размышлений одно лишь воспоминание, рассматриваемое сквозь тончайшую оптику многослойных, сконцентрированных в себе самих ассоциативных конструкций.
Одним из проторенных путей к тому, что Кандинский позже назовет «вибрацией души», был путь символизма — искусства, давно себя утвердившего, в значительной мере принадлежавшего уходящему веку.
«Поверхность и символ». Врубель. «АП аП 15 а! опсе зигТасе апс! зутЬо! (любое искусство есть одновременно и поверхность, и символ)»29 (0. Уайльд). «Помнить, что картина, прежде чем стать боевой лошадью, обнаженной женщиной или каким-нибудь анекдотом, является, по существу, плоской поверхностью, покрытой красками, расположенными в определенном порядке»30 (М. Дени), Снова вспоминается Сезанн, но и нечто другое: попытка художества реализовать с помощью жизнеподобного изображения скрытый, второй смысл предметов и явлений. Символизм, обозначенный выше.
К символистам причислены и художники, трактовавшие мир как пугающую или завораживающую пантомиму, сыгранную многозначительными страшноватыми персонажами-масками, статистами, олицетворявшими («символизировавшими») те или иные понятия (Ф. фон Штук), или как фантастические «нездешние» пейзажи вроде прославленного и модного «Острова мертвых» Арнольда Бёклина (1880, Музей Метрополитен, Нью-Йорк).
Все же символистское искусство стремилось к большей сложности и значимости и их достигало. «Символическая поэзия стремится облечь Идею в чувственную форму, которая при всем том не самоцель, а должна подчиняться Идее и выражать ее. Идея в свою очередь не должна представать без пышного одеяния внешних аналогий, ибо сущность символического искусства состоит в том, что оно никогда не называет Идею по имени»31. Поль Адан в 1886 году утверждал, что в искусстве символистов должны присутствовать юные грезы, видения, воспоминания, нереальные создания фантазии, потому что все это встречается в жизни и по существу составляет ее.
Явление, принадлежащее скорее XIX веку, дало мощные побеги в большинство авангардных течений и должно быть обозначено.
Тенденция символизма проявлялась и у на- бидов, и у Моро, и у Бёрдсли, и еще мощнее — у Энсора, Мунка, художников, воспринимаемых, и справедливо, скорее всего основоположниками экспрессионизма. «Плазма символизма» затрагивала и мастеров глубоких, и художников достаточно салонного толка — уже упомянутых Бёкпина и мощного, но претенциозного Штука, Климта, Клингера, молодого Купку, в России — Врубеля, позднее Борисова-Мусатова, Петрова- Водкина, Павла Кузнецова. Иные из них лишь отдали дань символизму, иные служили ему истово, но через искус его прошли многие.
У начала — Гоген, понт-авенская школа, Пю- ви де Шаванн, весьма, кстати сказать, Гогеном почитаемый, во многом Моро. Разумеется, Редон.
Редон, бывший всего на год моложе Сезанна, еще до первой выставки импрессионистов высказывался о необходимости писать не столько видимое, сколько воображаемое, позднее писал, что ставит «логику видимого на службу невидимому»32. Впрочем, Редон, как и Моро и даже Штук с его бурной, хотя и вульгарной фантазией, пользовался для изображения несуществующего или обозначения скрытого смысла вещей традиционными пластическими средствами, и фактура его картин и рисунков оставалась изысканной, но достаточно академической.
В этом смысле и символистские поиски и находки набидов тоже оставались в пространстве их пластических систем.
Тем более важное значение имел символизм для России, где языком первого символиста — Врубеля — стало вольное вещество искусства, освобожденное от примитивной связи с предметом. В России символизм немало способствовал открытию пути к авангардному мышлению, Врубель же был в начале и во главе этого процесса. «Более, чем какой-либо другой художник, Врубель был вдохновителем авангарда в России в течение двадцати следующих лет. Он может быть назван русским Сезанном, поскольку у них много общих качеств: оба художника соединили своим творчеством столетия, и не только столетия, но два видения, столь ра-
дикально отделяющие девятнадцатый век от двадцатого: „современное (тос!егп) искусство" от искусства Западной Европы со времен Ренессанса до рождения станковой живописи»33. При всей спрямленности этого суждения оно красноречиво иллюстрирует восприятие западным исследователем исключительности и значительности Врубеля в русской живописи и русском авангарде.
В начале XX века уже не в одной России всерьез заговорили о русской живописи. И не только о модных художниках, которых называли «футуристами» (иными словами, о молодых мастерах будущёго «классического авангарда»), но и о тех, кто стоял особняком.
Русская культура издавна — и справедливо — почиталась в Западной Европе более всего как культура слова, как литературоцен- тричная культура. Со времен Тургенева российские книги были известны, и наша литература занимала гордое и серьезное место в сознании просвещенных читателей. Известны были и композиторы, особенно Чайковский, Мусоргский, Римский-Корсаков, Стравинский.
Картины Врубеля не вошли глубоко в западное художественное сознание. Но роль их в общекультурном процессе велика, и для русского авангарда, а стало быть, и для авангарда вообще — весьма значительна, как и для понимания сути символизма в высокой врубелевской интерпретации.
В искусстве Врубеля много преходящего: и многозначительность, и манерная усталость модерна, и откровенная салонность. Но есть решительно иное: и застывшее кипение мазков, в которых проступают вечные тайны подсознания, и глубочайшая, обжигающая индивидуальность. В нем соединялись присущие русской культуре философичность, нравственная напряженность с отважными поисками новых формальных приемов, что для отечественной живописи было редкостью.
Подобно Гоголю, Александру Иванову, Достоевскому34, он так и не создал главное свое произведение, о котором мечтал всю жизнь, — грандиозного Демона.
«Пророческое и огненное» (слова Крамского о «Карамазовых» Достоевского) — понятия куда более близкие живописи Врубеля, чем картинам передвижников. Он не скрыл от Репина разочарования «Крестным ходом в Курской губернии» и стойко перенес обиду наставника, высказанную достаточно резко. Многого не принимал в живописи передвижников, полагая, что художник «имеет свое самостоятельное, специальное дело, которое он должен уважать, а не уничтожать его значения до оружия публицистики»35.
В отличие от прерафаэлитов, позднее Дерена с его культом раннего французского Ренессанса и даже Руо, в чьих полотнах чудятся дальние
М. Врубель. Девочка на фоне персидского ковра. 1886 |
отсветы готических витражей, в отличие от великих интерпретаторов (и новаторов, разумеется!) рубежа веков, Врубель был прежде всего данником большого стиля и суровой традиции.
Акварель «Восточная сказка» и картина «Девочка на фоне персидского ковра» — не просто этапные для Врубеля работы. Они подтверждают его сопричастность современному европейскому искусству, от которого он был
решительно далек, которого не хотел знать, но ритмы и проблемы которого, оказывается, его не миновали.
В небольшой акварели «Восточная сказка» не только каждая арабеска, но и каждое движение персонажей, каждое движение кисти становятся если еще не символами в полном смысле слова, то самодостаточными и красноречивыми молекулами изображения. Тому способствует особая свобода мазков, словно «выплескивающихся» за пре- делы предмета. Вещество, ткань изображения доминируют над материальным, объективным миром.
Именно в это время (1886) Жорж Сёра демонстрирует в картине «Воскресная прогулка на острове Гранд- Жатт» последовательную систему пуантилистической живописи. Прямые параллели, естественно, были бы наивны: то, что у Сёра стало результатом рационально разработанных приемов, у Врубеля — импровизация, единственный опыт (более к такой технике он практически не возвращался). Но свойственный времени пафос аналитического взгляда, некая «рациональная патетика», наконец, совпадение приемов у художников, ничего друг о друге не знавших,— во всем этом есть несомненная стадиальная общность, свидетельство неведомого единства экспериментов далеких друг от друга художников.
Стилистика «Восточной сказки» перекликается и с неоромантизмом Моро, изображавшим, по его словам, «несбыточные мечты, видения, воспоминания, фантастические существа»36.
Однако символизм у Врубеля — это не столько система сюжетов и даже не столько приверженность «видениям» или «нереальным созданиям фантазии». Это иное отношение к самому языку. Иная поэтика.
В портрете Марии Дахнович («Девочка на фоне персидского ковра», 1886, Музей русского искусства, Киев) возникает новый язык, где мазок, сочетание цветов, фактура, соотношение и очертания светлых и темных пятен обретают собственное значение, параллельное сюжету и почти независимое от него. Не отрываясь от материального мира, художник созидает свой, иной, где зрителю становится понятен безмолвный язык красок и форм. Холст мерцает, взрывается всеми оттенками красного. Густые тени между складками ковра рушатся вниз, рассыпаются разноцветными осколками. Поверхность картины словно пульсирует, обретая покой в тусклой розе на коленях девочки и в ее растерянно-спокойном лице. И темные волосы, шатром поднявшиеся над недетскими пронзительно-печальными глазами, странно напоминают о будущем «Демоне», образе, столь
далеком от портрета дочери киевского ростовщика.
«Цвет далек от натуры: представьте себе смутное воспоминание о керамике, обожженной на сильном огне! Все тона красные, фиолетовые, исполосованные огненными бликами, словно огромная, сияющая перед глазами печь, место борьбы противоречивых мыслей художника»37 — эти размышления Гогена о цвете словно бы непосредственно относятся к картине Врубеля и подтверждают единство поисков художников разных пространств.
«Девочка на фоне персидского ковра» написана почти одновременно со знаменитой «Девочкой с персиками»» Валентина Серова (1887). Взаимное влияние, равно как и полемика, исключены. Художники не видели картин друг друга. Серов шел к новому, преобразуя традицию, совершенствуя с каждым новым холстом и артистизм, и оригинальность. Он далеко опередил своих современников, но не утратил с ними генетической, коренной связи. Корни врубелевской живописи в далеком прошлом, побеги же ее устремлены в будущее, к метафоре, к мучительному самовыражению; интуиция то помогает, то подводит его. Искусство же Серова излучает спокойный и щедрый свет.
«Вот уже с месяц пишу я Демона. Т. е. не то чтобы монументального Демона, которого я напишу еще со временем, а „демоническое" — полуобнаженная, крылатая, молодая, уныло-задумчивая фигура сидит, обняв колена, на фоне заката и смотрит на цветущую поляну, с которой ей протягиваются ветви, гнущиеся под цветами»38. Речь о «Демоне сидящем», начале пути к главной его картине. Существовало множество не дошедших до нас вариантов. Многое уничтожил сам автор, что-то просто пропало. В воспоминаниях современников сохранилось и «суровое молодое лицо с кучей волос на голове» — глиняная скульптура, сделанная в киевской рисовальной школе, и «большая странная голова с горящими глазами, с полуоткрытым сухим ртом» («Неизвестный» из «Маскарада», по типу близкий к «Демону»), и то, как увлеченно говорил Врубель об этой теме, что демон — не черт или дьявол, что «демон» по-гречески значит «душа», «дух», и то, как цитировал наизусть поэму.
Единственное реальное свидетельство многолетней работы Врубеля над этой темой конца 1880-х годов — гипсовая раскрашенная голова Демона. Действительно, внешние черты врубелевского героя напоминают, как уже был случай заметить, и оперные прототипы. Патетика гипсовой
головы Демона такова, что за ней уже мерещится претенциозность, напыщенный мистицизм. Врубель остановился у самого края, чрезмерность присутствует лишь как ненаступившая возможность39.
«Пророческое и огненное», что разглядел у Достоевского Крамской, явилось в живописи именно у Врубеля. При параллельном рассмотрении литературы и искусства в России рубежа веков лишь двоих можно назвать абсолютными новаторами в области художественной формы: Достоевского и Врубеля. (Разумеется, значение этих двух фигур несоизмеримо. Достоевский — давно естественная часть мировой культуры, Врубеля только недавно узнали в мире. Да и масштаб талантов совершенно несоизмерим. Но сплетение творческих тенденций — несомненно и важно40.)
Врубель, не обладавший ни гением Достоевского, ни глубиной его человековеде-
Ф. Штук. Грех. 1891
ния, концентрировал подобные представления не в сложнейшей судьбе человека и его идей, но в символическом (упрощенном, если сравнивать с Достоевским) и все же схожем варианте. Ненужность высокого дара, ко злу направленная могучая, но невостребованная сила, отторгнутый обыденным миром герой, уделом которого стало лишь любование замкнутым царством собственной души,— качества, присущие и Демону Врубеля. «Для великих характеров быть виновным — зто честь»41.
«Символизм делает самый стиль, самое художественное вещество поэзии одухотворенным...»42. Это слова Мережковского из статьи «О причинах упадка и новых течениях современной русской литературы», которую принято считать манифестом русского символизма и которая будет опубликована лишь в 1899 году. Но «одухотворенность художественного вещества поэзии» — в данном случае живописи — несомненна у Врубеля. Более того, в Демоне реализуются те качества, которые определены Мережковским как важнейшие для современной русской культуры вообще: «соединение двух глубоких контрастов — величайшей силы и величайшего бессилия»43. Мережковский, теоретик русского символизма, был глубоким знатоком и поклонником Достоевского. И, несомненно, чувствовал у него ту самую «одухотворенность художественного вещества поэзии».
И именно жизнь поверхности холста, самой фактуры, таинственная и завораживающая жизнь цветовых кристаллов — все это решительно отличает искусство Врубеля от классического западного символизма. Если сравнить «Демона сидящего» с написанными несколько позже символистскими картинами Штука, где натуралистически выписанные персонажи
выполняют роль статистов в пугающей и многозначительной пантомиме, то становится совершенно очевидным своеобразие врубелевской живописной поэтики. Его персонаж — не фигура, своим действием или характером олицетворяющая (как у Штука) какое-либо понятие. Суть картины — угнетенная мечта, ненужная сила, одиночество — входит в душу зрителя именно через язык живописи, через все то же «вещество поэзии». Так написан и пейзаж. В нем нет ничего напоминающего многозначительные инфернальные ландшафты, которые писал Арнольд Бёклин.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 43 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |