|
Своеобразие римской культуры, которое впоследствии внесет такие существенные коррективы во всю античную культуру, бросается в глаза при обращении уже к самым ранним из доступных нам периодов истории Рима. Первоначально Рим представлял собой небольшой, даже по масштабам Греции, город-государство. Располагаясь вдоль нижнего течения Тибра, он занимал не более тысячи квадратных километров. Исходно, как и греки, римляне были воинами-земледельцами и город их представлял собой форму организации жизни именно воинов-земледельцев, но в отличие от Греции торговля и ремесло не процветали и никогда не были в почете. Впрочем, и Греция знала исключения, и одно их них, очень заметное — Спарту, также вполне чуждую торговле и ремеслу. Очень длительное время Рим и Спарту объединяло еще и то, что они оставались равнодушными к своему соседству с морскими просторами. Мощный флот и тот, и другая создают лишь под давлением внешней необходимости. Иначе Риму было не сокрушить могущественный Карфаген, а Спарте — Афины.
Воинский земледельческий характер Рима был обычным для круга тех городов-государств, к которым он принадлежал. Его образовывали государства племени латинян, или латинов. Весь латинский мир был несопоставимо меньшим, чем также относительно небольшой греческий мир. В него входили самое большее полтора — два десятка городов-государств, среди которых длительное время Рим не был пи самым известным, ни самым могущественным. Да и какой латинский город был известен далеко за пределами латинских земель — таких не могло быть уже потому, что латиняне, в отличие от греков, не были «народами моря», торговавшими, воевавшими или пиратствовавшими далеко за пределами родного полиса и всей Греции.
Несомненно, на протяжении нескольких столетий ничто не предвещало ни в глазах римлян, пи в глазах их соседей будущего могущества и величия римского государства. Но задним числом все-таки можно попытаться установить, что способствовало успешному превращению Рима из крошечного полиса в единственное государственное образование всего античного мира. Сегодня уже невозможно установить, что выделяло Рим из ряда других латинских городов. Но его отличие от любого греческого полиса, в том числе от Спарты, бросается в глаза. Прежде всего оно состоит в том, что Рим очень рано перестал воспринимать себя как государство среди других государств латинского мира. Для римлян их город был чем-то исключительным и единственным в своем роде: существовал Рим -^и весь остальной мир, конечно, прежде всего’ латинский. Как будто здесь римлянам присуще исконно первобытное разделение мира на свой и чужой, космически устроенный и хаотически беспорядочный, невнятный и враждебный. Несомненно, так поначалу и было и не могло быть иначе. Однако впоследствии у римлян возникает совсем особое отношение ко всем другим государствам и народам. Они по-прежнему воспринимают свой город с округой космосом среди более или менее хаотических пространств. Неслучайно в Риме на Форуме римляне обозначали месторасположение «пупа земли». Но свою жизненную задачу со временем Рим стал видеть не просто в борьбе с внешним хаосом, его заклятии и укрощении, а в преобразовании хаотического окружения в космически устроенную жизнь.
При обращении к римской истории, начиная с самых ранних и доступных нам периодов, сразу же бросается в глаза, что римляне вели бесконечные войны. В этом обстоятельстве самом по себе не было ничего исключительного. Сходным образом ситуация могла обстоять и в греческих полисах. И тем не менее сходствуют в данном случае явления достаточно различные. Если судить по сочинению крупнейшего римского историка Тита Ливия «История Рима от основания города», то окажется, что Рим вел войны с соседями едва ли не каждый год. Такой воинственности не знали даже воинственные греки. Для них сношения между полисами или с внешним Греции миром были в первую очередь торговлей. Римляне устремились вовне почти исключительно с войной. Все дело, однако, в том, чем была для них почти непрерывная война с внешним миром. Как и в любой другой войне, в ней изобильно представлены убийства, разрушения и грабежи. Но, кроме того, римские войны по возможности заканчивались еще и присоединением захваченных территорий. Рим, как видим, вовсе не дорожил своей отделенностью и обособленностью от остального мира. Ощущая ее даже более остро, чем греческие полисы, он тем не менее стремился к распространению и расширению. Присоединенные земли и города, разумеется, эксплуатировались Римом и приносили ему доходы. Между тем Рим еще и расширялся, вбирая в себя другие страны и народы именно в качестве Рима. Постепенно Римом становились десятки и сотни городов с их округами. Происходила ассимиляция Римом своих соседей, которой не знали греческие полисы. Подобное становилось возможным ввиду того, что римляне ощущали свое право и верили в свою способность, а потом и призвание сделать хаос мира космосом Рима. Не менее важно и другое. При всем своем высокомерии и культивировании в себе превосходства над другими государствами римляне не воспринимали реальность в ее жестокой разведенности на свое и чужое. Рим для них был не только и не столько миром своего, сколько некоторой,
почти точечной, концентрацией преобразующей и устрояющей его энергии. Космичность Рима сильно отдает беспочвенностью. Она привносится в мир как устрояющее его начало, не будучи само им порождено.
Очень показательно то, как сами римляне осмысляли истоки своего родного города, в чем их видели. Согласно очень распространенному в римской среде преданию, первопредком римлян был троянец Эней. Он бежал из разрушенной Трои, долго скитался, пока не высадился в землях латинов. В Лациуме Эней породняется с местным царем латином и становится родоначальником римлян. В частности, к нему возводил свою родословную один из знатнейших патрицианских родов Рима — род Юлиев, к которому принадлежал Юлий Цезарь. То, что римляне готовы были признать себя на своих исконных землях пришельцами, а своего первопредка — скитальцем, достаточно необычно и странно. Нормальный общераспространенный вариант мифа о возникновении того или иного античного полиса и его первопредка обыкновенно делает акцент на исконной связи последнего со своей родиной. Так, афиняне считали своим первопредком и первым царем Эрихтония — получеловека-полу-змея, рожденного землей Геей от бога Гефеста. У Афин в представлении граждан было два источника — идущий от земли, от исконного местонахождения героя и идущий с неба и связанный с богиней Афиной. Она покровительствует местному, вышедшему из самых недр афинской земли существу и делает его афинским царем. Этим утверждается незыблемость и самотождественность афинского полиса, его почвенность и отъединенность от других полисов. Полис таким предъявлением о своем происхождении, как у афинян, навсегда останется Афинами и только, какого бы расцвета и могущества он не достигал. Совсем иное дело Рим. Его основал странник, ему предстоит странствие по свету. Правда, уже не бегство из горящей Трои в неизвестный и враждебный мир, а уверенное и последовательно освоение этого мира из Рима как точки незыблемо устойчивого бытия. Эту точку, согласно римским преданиям, избрал первый собственно римский царь Ромул. «Туда, — как пишет Тит Ливий, — от соседних народов сбежались все жаждущие перемен — свободные и рабы без разбора, — и тем была заложена первая основа великой мощи».[62] Тот же автор, и не только он, упоминает о первоначальном презрении к римлянам соседей, нежелании вступать с ними в брак, что привело в знаменитому похищению сабинянок. Сам по себе сюжет с похищением явно легендарного происхождения. Но он верно передает самоощущение римлян. Их представление о себе как о деятельной силе, начале, преобразующем традиционную устойчивость и неподвижность жизни латинян. Даже своего первого царя Рому- ла по одной из версий римляне считали сыном рабыни, по другой же версии он рожден от неизвестного родителя, который совершил насилие над весталкой, жрицей, давшей обет безбрачия. Рабство или безродность первого римского царя легко истолковать как его недостоин - ство и ничтожество, но для римлян явно важнее был акцент на том, что их город всем обязан самому себе. В самом деле, начинался он с ничтожности как чистой точечиости и потенциальности своего бытия. Но точка была здесь не ничтожеством бессилия, а предельной свернутостью существования, конденсированной энергией, которой потом хватит на овладение всем миром и растворение его в Риме.
Многие высказывания римлян о своем городе можно принять за одно только национальное высокомерие, своего рода шовинизм на античной почве. Так, у Цицерона мы читаем: «Мы поняли, что все на свете подчинено воле богов и направляется ею, и именно поэтому оказались выше всех племен и народов».65В этих строках легко вычитывается избранность римлян, вознесенность и исключительность, противопоставляющая их другим народам. Тем более если их подкрепить словами того же Цицерона о том, что «превращение римлян в чьих бы то ни было слуг есть нарушение законов мироздания, ибо по воле богов они созданы, чтобы повелевать всеми другими народами».[63] Есть, однако, в словах Цицерона еще нечто
другое, помимо национального высокомерия. Они если и не уравновешиваются, то смягчаются сквозящим в них ощущением римлянами своей миссии. Завоевывая, присоединяя и господствуя, они осуществляют дело, угодное богам. Боги же, как известно, более всего озабочены космизацией мира и удержанием его в космическом состоянии. Они мироустроители и мирозиждители. На свой лад таковыми воспринимали себя римляне. Начинали они с реализации своего права копья, то есть права на захват и порабощение окружающих стран и народов. Заканчивали же римляне признанием своего единства со всем человечеством, которое они неустанно устрояли. У того же Цицерона можно прочитать такие, вполне чуждые греческой культуре в ее классическую и эллинистическую эпохи строки: «Те, кто утверждает, что надо считаться с согражданами, но не с чужеземцами, разрывают всеобщий союз человеческого рода, а с его уничтожением уничтожаются в корне благотворительность, щедрость, доброта, справедливость; людей, уничтожающих все это, надо признать нечестивыми также и по отношению к бессмертным богам». 57
Цицерон говорил о всеобщем союзе человеческого рода, его связи с нравственностью и благочестием почти за два с половиной столетия до эдикта императора Каракаллы. Во времена Цицерона римская республика еще не овладела всем античным миром и не расширила его до последних пределов. Римская администрация в завоеванных провинциях погрязла в грабежах местного населения и коррупции. Но сквозь все преграды и неустроенИя римской республики накануне появления режима императоров у римлян возникало новое вселенское и универсалисткое восприятие мира, формировался новый, далеко превосходящий греческий, тип исторического сознания и историзма.
Ощутив себя существующим, не рабом, а свободным, способным к самостоянию перед лицом судьбы, античный человек в лице греков ощутил впервые как нечто существующее и то, что мы называем миром истории. Это элементарно, но существенно, что он стал рассматривать свои деяния как нечто связное и отличное (хотя и пересекающееся сплошь и рядом) от мира богов. Появились «горизонтальные» связи, они приобрели внутренний смысл, значит, появилась и история. Для древнего египтянина, скажем, никакой истории не было и быть не могло. В Египте правит бог-фараон. В нем выражена непосредственная связь мира богов и людей. Своим царствованием горизонталь человеческого существования фараон превращает в вертикаль. Какая там история, где все существенное, все счеты сводятся к счетам между фараоном и богом (богами)! Между фараоном и рабами тоже вовсе не история. Здесь только нисхождение благодатной сущности и наполнение ею внутренне никак не обеспеченного бытия рабов. Фараон также освещает тьму человеческого бытия, как его отец Ра — тьму земли. Переход от тьмы к свету, их попеременное чередование ничего содержательного в человеческом мире не образуют. Иначе обстоит дело в Греции. Греки — свободные граждане, «цари», их межчеловеческие связи существенны, они образуют некую реальность, отличную от божественной, они замкнуты на себя, а не только на сферу божественного. У греков возникает историческое сознание и историческое знание. Известное дело — отец истории Геродот. Предпосылки и основания, на которых строится его «История», в достаточной степени определенно характеризуют впервые возникшее историческое сознание греков.
Показательны здесь уже самые первые строки сочинения Геродота: «Геродот из Галикар- насса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности, в особенности же то, почему они вели войны друг с другом».58 В центре внимания нашего автора «великие и удивления достойные деяния», нечто из ряда вон выходящее, в пределе героическое. Но всегда у него речь идет о человеческом. Миф входит в повествование лишь тогда, когда он не отличается Геродотом от истории, с мифом у него, как правило, сливается давняя и смутная история. Субстанцией исторического процесса
" Цицерон. О старости. О дружбе. Об обязанностях. — М., 1974. — Об обязанностях. Кн. III. 27. С. 130.
“ Геродот. История. — Л., 1972. Кн. I, 1. С. 11.' являются деяния царей, полководцев, государственных мужей. Конечно, над ними царит судьба, воля богов. Но важнее другое, то, что человеческое имеет самостоятельный смысл и значение. От событий своей «Истории» Геродот отделен минимальной временной дистанцией. В ней нет даже остаточных намеков на правремя, некие изначальные действия богов и греков. Каков же все-таки смысл написания «Истории»? Историческая память — отвечает Геродот. «История» своего рода поминки, но не предков, ставших богами, а людьми людей. А вот если мы зададимся вопросом, каков смысл того, что происходит в геродотовой «Истории», ответить на него будет, как минимум, затруднительно.
Перед нами принципиально фрагментарное, нечто неизвестно откуда исходящее и где завершающееся. На эллинский мир обрушились греко-персидские войны, интерес к ним огромен, их сюжет захватывающ. Значит, обо всем этом есть смысл рассказать. И Геродот создает некоторое подобие драматического действия, трагедии, где действуют народы. Фрагмент для грека никогда не будет целым. Понятие всемирной истории в его голову вложить было бы невозможно. Максимум, что было доступно греку — это рассказать о своей греческой истории. Причем не в целом, а о достопримечательном в ней. Вот как другой историк, Фукидид, мотивирует написание своей «Истории»: «Фукидид афинянин описал войну пелопоннесцев с афинянами, как они воевали между собой. Приступил же он к своему труду тотчас после начала военных действий, предвидя, что война будет важной и наиболее достопримечательной из всех бывших дотоле*. 5®«Достопримечательность* настолько важна для Фукидида! что он оставляет за пределами своей «Истории* все, что происходило до Пелопоннесской войны. Вот еще одна его мотивировка: «...я пришел к выводу, что все эти исторические события далекого прошлого не представляли ничего значительного как в военном отношении, так и в остальном».60
Значительность, достопримечательность, удивительность, величие — все это понятия эстетического или близкого к нему ряда. Они предполагают ориентацию на увлекательный и захватывающий рассказ, а, скажем, не на трудные поиски истины и смысла. Никакой картины мироздания они также не создают. История — рассказ, по возможности достоверный. От художественного текста (эпоса) он отличен только тем, что не имеет права на вымысел. От мифологического — своими персонажами.
Понятие всемирной истории для грека бессмысленно потому, что, во-первых, он традиционно продолжает мыслить в противоположении «мы (эллины) — они (варвары)». Мир варваров — это мир хаоса, хаос безграничен, неоформлен, безобразен. Дать стройную картину хаоса — задача бессмысленная. Эллинов по-настоящему интересуют они сами. Но их самоощущение зыбко и расплывчато. Позади — полубоги и боги, еще далее — хаос. Впереди — тот же самый хаос. История обрамлена природой. Историческое сознание не в чем укоренить. В перспективе Универсума мир человеческого — это понижение качества космического бытия в преддверии его распада в хаос. Если человеческое утверждает себя в героическом и трагическом, понятие всемирной истории не может наполниться смыслом. Человечество — это героические индивиды на фоне обычных людей. История — их великие и удивления достойные дела, перемежающиеся невнятицей обыденного существования. Смысл не принадлежит целому.
В этом отношении историческое сознание греков прямо противоположно средневековому. Сравнение тех же Геродота и Фукидида с Григорием Турским (VI в.) дает разительный контраст. Его мотивировка написания овоей «Истории франков» формально сходна с Геродотовой: «...заботясь, чтобы память о прошлом достигла разума потомков, не решился я умолчать ни о распрях злодеев, ни о житии праведников».61 Но за сходством мотивов стоит
м Фукидид. История. — Л.. 1981. Кн. I, 1. С. 5.
" Там же.
01 Григорий Турский. История франков. — М., 1987. Предисловие Григория.
полное несовпадение и ощущении истории. У Григория есть устойчивое и определенное представление о смысле всемирно-исторического процесса, его начальной, центральной и конечной точке. Историю прошлого даже проще излагать, так как Св. Писание уже выделило для историка самое главное. История не только не растворяется в природе, обрамленная ею. Как человеческая реальность, она ведет за собой природу. Она разомкнута не к природе, а к Богу. История подлинно субстанциональна именно как целое. Средневековый историк, как правило, прекрасно знает общий контур истории, но ему с трудом дается нечто исторически конкретное. У античного историка наоборот — за деревьями он не видит леса. Какое- либо подобие тенденции, логики в историческом процессе греку было увидеть сложно, если вообще возможно.
Совсем не случайно, что в Греции существовала достаточно своеобразная хронология. Одним из измерителей времени были, как известно, олимпиады. Олимпийские игры — важнейшее, раз в четыре года происходящее событие культурной и религиозной жизни Греции. Вот как описывает их возникновение Павсаний в своем «Описании Эллады»: «Относительно олимпийских состязаний элейские антикварии рассказывают, что вначале на небе царствовал Кронос и что в Олимпии был сооружен Кроносу храм тогдашними людьми, которые назывались золотым поколением. Когда родился Зевс, то Рея поручила охрану ребенка идей- ским Дактилам, которых также называли и Куретами; они пришли из Критской Иды, и их имена были — Геракл, Пеоней, Эпимед, Иасий и Идас. Во время шуток и игр Геракл, как старший из них по возрасту, вызвал их на состязание в беге и победившего из них увенчал ветвью дикой маслины... С того времени, как пошел непрерывный счет и началась запись по олимпиадам, прежде всего были назначены награды за бег...»62 Казалось бы, известно, когда началась первая Олимпиада, известно, какая Олимпиада сегодня, значит, известна дата рождения Зевса. Почему-то, однако, Олимпиады не стали единой хронологией космоса. С Зевсом завершается теогония, можно начинать и историю. Не тут-то было. Для грека Олимпиады никакой направленности исторического процесса не выражали. Это условные ориентиры во времени, которое ниоткуда не исходит и никуда не ведет. С рождением Зевса первая Олимпиада сопряжена не хронологически. Их связь смысловая, в лучшем случае пространственная. История с первой Олимпиады не началась, она вообще не начиналась как единый и направленный процесс.
В отличие от греков у римляи формируется представление об истории как поступательном движении. История куда-то движется. Это мог сказать римлянин и не мог сказать грек. Откуда и куда идут Афины? Вопрос для афинянина бессмысленный. Если не считать ответом то, что Афины некогда возникли и их когда-то не будет. Не то с Римом. Римлянин имеет во времени определенную и незыблемую точку отсчета: год основания Вечного Города. То, что потом происходило, имеет свой смысл и свою направленность. Вот как это формулирует в конце II в. н. э. римский историк Луций Анней Флор в своих «Эпитомах римской истории»: «Римский народ за семьсот лет от царя Ромула до Цезаря Августа совершил столько деяний в мирных условиях и на войне, что при сопоставлении величия империи с годами его возраст представляется большим. Он так широко пронес свое оружие по вселенной, что те, кто прочтут о его делах, познакомятся не с одним народом, а с деяниями всего рода человеческого. И в такие его бросало труды и опасности, что покажется, будто в создании империи состязались Доблесть и Счастье*.63 Как видим, на передний план Флор выдвигает такие понятия, как величие и доблесть. Народ, чьи деяния состоят в величии и доблести, сильно напоминает нам греков. Вспоминается та же трагедия с ее героем и героизмом- Но сравним хотя бы с тем же Геродотом. И там и тут все те же войны, все то же величие. Это
** Павсаний. Описание Эллады: В 2-х т. — М., 1994, Т. 2 V, Элида (VI, 6-7; VIII, 6.) С. 24, 26. “ Луция Аннея Флора две книги эпитом Римской истории обо всех войнах за семьсот лет. — Луций Анней Флор — историк Древнего Рима. — Воронеж, 1977. Кн. 1, 1. С. 44-45.
исконно и безысходно античное. Согласимся с этим. Но и какая разница! Грек уже, пожалуй, не сказал бы, что он пронес свое оружие по вселенной. Скорее, по варварским землям. И уж совсем ему чуждо собственное отождествление со всем человеческим родом. Рим стал миром, так же как мир стал Римом. Таково римское ощущение истории, вполне чуждое греку. Для римлянина римская история и есть всемирная история, а не история грекоперсидской или Пелопоннесской войн.
Почему римская история совпала со всемирной? Я бы не сказал, что римляне давали на этот вопрос глубокий ответ. Он, как правило, более или менее тавтологичен. Римская история всемирна, так как римляне овладели всем миром. Римляне овладели всем миром, потому что «по воле богов они созданы, чтобы повелевать всеми другими народами». Последнее говорит Цицерон и добавляет: «Превращение римлян в чьих бы то ни было слуг есть нарушение закона мироздания». Перед нами логика свершившегося факта. И все же история теперь не просто арена самодовлеющих героических деяний. Она приобретает подобие некоего произрастания, разворачивания. Доблесть и величие как бы нанизываются друг на друга в смене поколений и эпох. Они выявляют бытие народа-принцепса (выражение Флора).
Римлянин впо'лне язычник и никакого другого представления о времени, кроме циклического, ему изначально не дано. В этом он ничем не отличается от грека. Но сам характер римской истории вступал в противоречие с циклическим взглядом на время. Римское государство неуклонно, пускай с перерывами, двигалось к мировому господству. Здесь ничего от замкнутого круга не увидишь. В результате римское сознание колеблется в нерешительности. Она сквозит в «Эпитомах» того же Флора: «Итак, если представить римский народ одним человеком и рассмотреть всю его жизнь в целом: как он возник, вырос и, так сказать, достиг расцвета сил, как позднее состарился, то можно насчитать четыре ступени и периода. Первый возраст — при царях — длился почти 400 лет, в течение которых римский народ боролся с соседями вокруг самого города. Это его младенчество. Следующий возраст... охватывает 150 лет, за которые он покорил Италию. Это было самое бурное время для воинов и оружия. Посему кто не назовет его отрочеством? Затем до Цезаря Августа 150 лет, за которые он покорил весь мир. Ведь это сама юность империи и как бы некая мощная зрелость. От Цезаря Августа до нашего века неполные 200 лет, когда из-за бездеятельности цезарей римский народ словно состарился и перекипел. Лишь при Траяне-принцепсе он вновь напряг свои мускулы и, против всеобщего ожидания, старость империи, если Можно так выразиться, зазеленела возвращенной юностью».64 Здесь очень характерное для римского сознания противоречие. С одной стороны, изначальная убежденность в обреченности всего сущего, его подчиненности закону смерти. С другой, невозможность признать исчерпанность римской идеи. Рим вечен, перед ним навсегда раскрыт горизонт будущего. История движется не по прямой и не по кругу, а скорее все расширяющимися из точки кругами. Для этого своего ощущения римлянину даже не подобрать соответствующего образа. Привычное сопоставление народа и человека, очевидно, не срабатывает. Рим оказывается вне ряда любой естественно-природной аналогии. Римское чувство истории противоречит такого рода аналогиям.
Это совершенно очевидно, что Рим, как ни один античный полис, был для его граждан всем. Римское государство столетиями являлось целью и смыслом существования граждан. Любовь к своему городу, привязанность, долг по отношению к нему — все это общеантичные добродетели. В Риме они выражены не просто более интенсивно, они переходят в другое качество, то качество, которое сделало Рим миром и породило новое ощущение истории. Приоритет Рима в сознании его граждан заходит так далеко потому, что ему соответствует совсем особый феномен римского героизма.
Героический идеал общеантичный, мы это знаем. Как принцип героизм в Греции не прикреплен намертво к полису. Чаще всего с родным городом-государством он соотнесен лишь частично. Что непосредственно стимулирует подвиги и героическое самостояние Ахиллеса? Спонтанное самоутверждение личности (1); ее утверждение в глазах других, то есть слава (2); месть за Патрокла (3). В этом ряду борьба за общеэллинское дело сколько-нибудь заметной роли не играет. И уж совсем никакого значения в деяниях Ахиллеса не имеют интересы его мирмидонян, того полиса, к которому он принадлежит. А Эдип? Он был царевичем в Коринфе, царем в Фивах, изгнанником в Афинах. Как царь Фив, Эдип ведет себя очень ответственно. Благо города для него имеет решающую ценность. Но вспомним мотивировку трагедии. Разве выколотые глаза — это деяние во благо Фив? По последствиям — да. Но непосредственно Эдипом двигало другое. Отчаянное признание своей вины. Попытка индивидуальным усилием преодолеть всесокрушающий удар судьбы. Вместить в себя судьбу как собственную вину. Эдип наедине с собой сводит свои собственные счеты с судьбой. Вот если бы его деяние мотивировалось спасением Фив и это спасение разрешало ситуацию, тогда мы имели бы дело с героизмом гражданина. Но, странное дело, греческий героизм к гражданственности особо не тяготеет. Скажу более, «гражданственный героизм» — выражение, содержащее в себе противоречие. Героизм в своем пределе бесцелен или, что то же самое, самоцелей, героизм — самодовление свершающего подвиг индивида. Если для героя высшая ценность дана вне его и к тому же несоизмерима с ним по масштабу — это недовершенный или ушедший в сторону от магистрального пути героизм. Таковым он был в Риме. И это имело решающие последствия для Вечного Города. Именно то обстоятельство, что римский героизм имел свою цель и свой смысл в Риме, создало предпосылку для его превращения в Вечный Город, для интеграции Римом колоссальных пространств и многообразных культур, для возникновения нового чувства истории.
Чтобы оттенить своеобразие римского героизма, я сопоставлю его с эллинским на его собственной почве, на почве воинской доблести. Одним из ее безусловных олицетворений для греков был спартанский царь Леонид, сын Александра. Кто не знает подвига трехсот спартанцев в Фермопильском ущелье? Посмотрим, как он свершался по Геродоту: «Эллинам же в Фермопилах первым предсказал на заре грядущую гибель прорицатель Мегистий, рассмотрев внутренности жертвенного животного... Одни были за то, чтобы не отступать со своего поста, другие же возражали. После этого войско разделилось: часть его ушла и рассеялась, причем каждый вернулся в свой город; другие же, и с ними Леонид, решили остаться». Далее самое главное: «Рассказывают также, будто сам Леонид отослал союзников, чтобы спасти их от гибели. Ему же самому и его спартанцам не подобает, считал он, покидать место, на защиту которого их как раз и послали. И к этому мнению я решительно склоняюсь. И даже более того, я именно утверждаю, что Леонид заметил, как недовольны союзники и сколь неохотно подвергаются опасности вместе с ним, и поэтому велел им уходить. А сам он считал постыдным отступать. Если, думал Леонид, он там останется, то его ожидает бессмертная слава, и счастье Спарты не будет омрачено. Ибо когда спартанцы воспросили бога об этой войне... то Пифия изрекла им ответ: или Лакедемон будет разрушен варварами, или их царь погибнет... Так, вероятно, рассуждал Леонид. А так как он желал стяжать славу только одним спартанцам, то, по-моему, вероятнее, что царь сам отпустил союзников, а не они покинули его из-за разногласий, нарушив военную дисциплину».80 Перед нами решающий момент эллинской истории. Момент высшей воинской доблести грека, и не просто грека, а спартиата. И что же можно сказать о мотивации подвига во славу эллинского мира и родного полиса — Спарты? Явно Геродот видит у Леонида преимущественно «общегероические», так сказать, мотивы. «Постыдность» «неподобающего» поступка. Перспективу «бессмертной славы», стремление «стяжать славу только одним спартанцам». На этом
“ Геродот, VII, 219-220. С. 371-372.
фоне как-то уходит в тень «счастье Спарты». Разумеется, интересы, величие родного города присутствуют обязательно. Но именно через самоутверждение героя, как момент этого самоутверждения. Героизм далеко выходит за пределы гражданственности. Он может даже ему прямо противоречить.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 18 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |