|
Этот момент чрезвычайно важен: под судьбой в равной степени ходят и раб, и герой. Только реагируют на ее данность, соотносят себя с ней они противоположным образом. Раб, поскольку он раб, соответствует своей рабской природе — это человек, судьбой перечеркнутый. Судьба говорит: «Тебя нет, ты не существуешь, это только кажется, что ты живешь, мыслишь, ставишь цели» — в принципе любому человеку. Но раб только тот, кто верит судьбе на слово, кого она целиком и бесповоротно ломает. Раб — идеальный объект действия судьбы. Если у нее есть плоть и кровь, то это тот, кто рабствует перед судьбой. Мы помним: у судьбы нет своего замкнутого на себя бытия, она внутренне пуста и ей нужно* проявлять себя в ком-то и в чем-то. Раб и есть воплотившаяся судьба. Он тело ее пустой души. Это очень страшно — последовательно домыслить принцип рабства, до самой глубины проникнуть в душу раба. Там зияющее ничто, которое вместе с тем действует. Раба, каким его порождает соотнесенность с героем, жалеть не нужно, можно сокрушаться о его погибшей душе, но если он уже стал рабом, то это действительно сама судьба, смерть и ничто.
Получается, что герой, действующий на раба как судьба, все-таки является душой раба. Но в особом смысле. Не все бытие героя повернуто к рабу. Повернут он к нему телесно, а не душевно. Раб обслуживает «тело», а не душу героя. Его «телесность» становится душой раба. Обездушенность действия героя на раба завершается тем, что она укореняется «внутри» последнего, становится бездушным двигателем его существования. В метафизическом измерении бездушность героя в отношении раба не должна пониматься просто как безграничная
ill |
§ И О а >ю 5 |
а В. I 8. |
эксплуатация и подавление. Герой подавляет того, кто поддается давлению, кто не выдерживает его и, следовательно, заслуживает своего рабства. Герой всегда готов на поединок, и раб для него тот, для кого борьба оборачивается избиением. Героя избить нельзя, даже побороть можно только его тело, никак не душу.
Конечно, с наших позиций герой непомерно жесток, он не подозревает о милосердии. Не хочет или не способен остановить на себе действие судьбы, «прикрыть» собой тех, кому противостояние судьбе не по силам. Будь для героя подобное возможно, его самопожертвование было бы не жертвоприношением себя самому себе, а жертвоприношением себя за други своя, за ближнего. Ближнего-то герой и не знает. Он живет в мире тотального всевластия судьбы, за ней для него уже ничего не стоит. Но, приняв непреложность реальности судьбы, герой только и может вести себя так, как он себя ведет. Было бы ложью и фальшью, скажем, относиться к рабам, как равным. Этим герой ничуть не поднимал бы их до себя, наоборот, он опустился бы до рабского уровня. Задушевно заботиться о рабах для героя значило бы принимать их слабость, несостоятельность, подавленность судьбой. В конце концов принимать всевластие и всемогущество судьбы и по отношению к самому себе.
Ведь исходное положение героя в мире ничуть не благополучнее или преимущественнее, чем у раба. Судьба стремится сделать рабами, отменить, воплотившись в них, всех людей. Изначально рабы все. Но герой — это человек, рабство в себе изживший, тогда как раб его принимает и с ним уживается. Героем нельзя быть только по природе, если под ней понимать наличную данность человеческого бытия, им нужно быть еще и по свободе. Архаическое сознание неизменно представляет героев как людей, сделанных из особого материала. У них «руки по локоть из золота, ноги — по колени из серебра. На груди — солнце и месяц». Герои невероятно сильны, ловки, дальновидны и т.п. Это не должно вводить в заблуждение. Тот, кому так много дано, тогда только будет героем, когда он еще больше с себя спросит. Героическое в богатыре начинается при встрече с равным ему соперником или с обстоятельствами и силами, более, чем он, могущественными. Тот, кто побеждает потому, что он сильнее, еще не вполне герой. Лев — царственно-величествен перед теми зверьми, которых он превосходит силой зубов и когтей. Перед разбушевавшимся слоном он скорее всего превратится в большую лохматую кошку с поджатым хвостом. Герой отличается от льва тем, что он неизменно останется львом с царственной осанкой и гривой и в случае, если на него бросится разъяренный слон.
Герой и раб образуют собой несовместимые полюса того мира, в котором героическое составляет высший смысл и достоинство бытия, в котором человек по преимуществу — это не тот, кто идет путем благодатного обожения, а тот, кто выходит к божественному через свои собственные человеческие ресурсы. Но помимо полярных человеческих типов мир, где действуют и делают погоду герои, знает еще один, серединный тип. Я его так и обозначу — «человек золотой середины». Он, безусловно, не герой, по-своему его характеристики даже противоположны тому, что присуще герою. С другой стороны, «человек золотой середины» и не раб. Человеческое знает меру «сверх-», меру «недо-», но и меру человеческую в собственном смысле слова. Человек «золотой середины» как никто другой вправе о себе сказать: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Он мог бы еще и добавить: «Я герой — но в меру, раб — но не слишком». Мера и мерность являются принципом бытия человека «золотой середины». Житейская мудрость и здравый смысл — это те боги, которым он поклоняется. В нашей национальной традиции к человеку «золотой середины» принято относиться пренебрежительно, в лучшем случае, снисходительно. Наверное, со временем он действительно заслужил известную долю пренебрежения и возможность хлопать его по плечу. Первоначально дело обстояло иначе. Не упустим из вида, что появление человека «золотой середины» — свидетельство достаточно далеко зашедшего процесса индивидуации в некогда монолитном мы- бытии первобытной общины. Быть посередине — это прежде всего индивидуально существовать, а следовательно, на свой манер выйти из ритуала и столкнуться с реальностью судьбы.
Своеобразие этого столкновения у человека «золотой середины4 в том, что он и не растворяет ее в себе, как герой, и не растворяется в ней, как раб. Пожалуй, я ничего не напутаю, сказав для начала, что человек «золотой середины» пытается ужиться с судьбой. Конечно, он прекрасно понимает, насколько бесполезно хитрить с ней или ее задобривать. Человек.«золотой середины» так же, как и герой, живет в сослагательном наклонении, так, как если бы судьбы не было. Правда, для него оно значит несколько иное, чем для героя. Герой не принимает в расчет судьбу, так как он стремится к самодовлению, полной автаркии. Его жизнь проходит по формуле «пока я существую, судьбы нет, когда она появится, не будет меня». Человек «золотой середины» вполне отдает себе отчет в способности судьбы сокрушить человека не только внешне (как героя), но и внутренне (чего герой за ней не признает). Единоборство с судьбой для него исключено. Он знает, что судьба способна сделать из человека ра£а. Но это совсем не означает, что жизнь по принципу «как если бы судьбы не было» можно уподобить положению страуса, засунувшего свою голову в песок. Соблюдение принципа «золотой середины» (и в этом он отличен от рабства) требует от его приверженца известного, а часто и немалого мужества. Оно заключается не в величественной невозмутимости перед лицом чудовищных испытаний и невзгод. Претензии человека <золотой середины» так далеко не простираются. А вот жить спокойно, рассудительно и невозмутимо, не давая заворожить себя возможности быть в любой момент раздавленным судьбой — к этому человек «золотой середины» готов. Конечно, его не одушевляет пафос противостояния судьбе, конечно, он не ручается за то, что под ее ударами не потеряет человеческого облика. Человек «золотой середины* всего лишь человек. Но разве тот, кто, зная, что живет «над этой бездной безымянной», все же раскидывает над ней «златотканный ковер», разве он начисто лишен мужества?
У человека «золотой середины» перед героем есть одно весомое преимущество, во всяком случае ему доступно нечто, чего герой лишен вовсе или в большой степени. Человек «золотой середины» — жизнеустроитель, человек культуры по преимуществу. История длится, главным образом, его усилиями. Герой совершает «великие и удивления достойные поступки», они запечатлеваются в памяти потомков, и запечатлеваются усилиями приверженца середины. Герой в отличие от него внеисторичен. В его смысловом пределе героизм осуществляет себя под знаком вечности. У героя нет предшественников и преемников. Его деяния абсолютны. Каждый раз он начинает заново, на свой страх и риск, он же для себя и высший судия. Человеку «золотой середины» подобная непомерность в корне чужда. Из поколения в поколение, упорно и последовательно он строит свой дом в кратере вулкана, прекрасно осознавая, что в. любой миг вулкан может проснуться и начать свою несовместимую с человеческой жизнь. Человек «золотой середины» не вполне чужд подозрения, что жизнь не просто удаче» но и следствие осторожности и,предусмотрительности. Живи незаметно, не выделяйся, не нарушай меру, глядишь — и все обойдется. Жизнь проживется счастливо. Здесь явно сквозит иллюзия того, что с судьбой можно как-то поладить, что для нее существуют какие-никакие, а правила игры. Впечатление такое, что человек «золотой середины» не всегда выдерживает присутствие судьбы в своем расчисленном и предсказуемом мире. В том, кстати говоря, мире, где действуют боги, им поклоняются, ждут и получают от них поддержку. Для богов остается, по понятиям человека «золртой середины», опять-таки серединное пространство между действиями человека и действием судьбы. Судьба — это конечная инстанция, линия человеческой жизни, которую она предопределяет, судьбой не прочерчивается. В ее ведении итог — смерть, то, как жизнь будет завершена. В крайнем случае судьба снисходит до некоторых наиболее значимых вех в биографии своего подопечного. Остальное остается на усмотрение человека и богов. Боги очень многое могут дать человеку или отнять у него. Тем более, что они способны проникнуть в бессмысленный замысел судьбы дальше, чем человек. На ее приговор они посягать не будут, достаточно и того, что в промежутках предопределенного богам есть где развернуться.
Самое уязвимое в позиции человека «золотой середины» — его попытка соединить и отождествить судьбу и богов. Бог тогда становится богом неведомым, слишком далеким от всего человеческого божеством. Известная «зависть божества» —также уловка человека «золотой середины». Если божество завистливо, значит, оно капризно, непостоянно и непоследовательно. Это в нем от судьбы. Но с капризным и завистливым божеством как-то можно поладить. Скажем, не раздражать его, не привлекать к себе внимания, давать пищу для равнодушного презрения к человеку.
Человек «золотой середины» видит цель своего существования в счастье. Этим он противопоставлен герою, несовместим с ним. Счастье в русском языке имеет вполне прозрачную этимологию. Оно от часа, или части, т.е. всецело принадлежит времени или пространству, совершается как нечто преходящее и уходящее. Счастье — как раз по мерке человеческого, только человеческого. В нем человеку нужен он сам во всей своей временности и сиюминутности, но очищенный от всего нежелательного.
Как бы не проигрывал человек «золотой середины* в сопоставлении с героем, он не ничтожествует на его фоне, как это имеет место с рабом. Объединяет человека «золотой середины» и раба их направленность на счастье. Но для последнего оно безусловно. Быть счастливым — в этом альфа и омега рабского существования. Человеку же «золотой середины» пристало не всякое счастье и не любой ценой. Какое же именно и какой ценой, об этом имеется очень ценное свидетельство Геродота. В первой книге «Истории» он помещает рассказ о том, как понимал счастье афинский законодатель и, к тому же, один из семи мудрецов, Солон. На вопрос по-своему не менее знаменитого, чем он, лидийского царя Креза: «Встретил ли ты уже счастливейшего человека на свете?», Солон дает очень своеобразный ответ. Вслушаемся в него внимательно: «Да, царь, я видел самого счастливого человека. Это — афинянин Телл... Этот Телл жил в цветущее время родного города, у него были прекрасные и благородные сыновья, и ему довелось увидеть, как у всех них также родились и остались в живых дети. Это был по нашим понятиям зажиточный человек. К тому же ему была суждена славная кончина. Во время войны афинян с соседями он выступил в поход и при Элевсине обратил врагов в бегство, но и сам пал доблестной смертью. Афиняне же устроили ему погребение на государственный счет на месте гибели, оказав этим высокую честь*.20
В перечне составляющих счастья, которое досталось Теллу по максимуму, нет ничего такого уж привлекательного для человека безудержных вожделений, ожиданий и требований к жизни. Во всем царит знаменитая мера, умеренность, обращенность не столько на себя, сколько на близких людей, родной полис, семью. Несколько озадачивает «славная кончина». Мы-то люди иного душевного строя. Для нас если уж помыслить счастье, то как исполнение желаний. Они могут быть умеренными, но причем здесь «славная кончина»? Нам подавай долгую счастливую жизнь и незаметное засыпание в смерть. Пожалуй, в этом нашем желании нет ничего так уж противоречащего духу «золотой середины». Но и у нее есть свои вершины и взлеты. Человек «золотой середины» не раб и не хочет зарывать голову в песок. Ему внятен опыт судьбы, он знает всю относительность человеческого благополучия. Поэтому он не бежит своей обреченности. Прожить утаившись, проскочить успешно по жизненному пути в промежутках между слепыми ударами судьбы ему мало. Человек «золотой середины» не внеположен героическому. Я уже говорил, что он «герой, но в меру». Эта мера задается тем, что человек «золотой середины» сознает недостаточность своих усилий для героического подвига, нужна еще удача, подкрепленность внешними обстоятельствами.
Обыкновенно герой склонен снисходительно, даже свысока, относиться к человеку «золотой середины». Настоящим спутником герою могут быть, как правило, герои же, соратники. Но мировая литература знает тем не менее два вечных образа, двух неразлучных спутников,
один из которых герой, другой — серединен. Разумеется, я имею в виду Дон-Кихота и Санчо Пансу. В той мере, в какой это совместимо с христианством, героическое доведено в Дон- Кихоте до предела, хотя и гротескного. С другой стороны, серединность Санчо Пансы, наоборот снижена. Он не просто человек, которому ничто человеческое не чуждо. В Санчо Пансе человеческое, пожалуй, слишком уж человечно. И все же, по Сервантесу, Дон-Кихот и Сан
чо Панса — собеседники, взаимно друг другу необходимые люди. В своей нескончаемой беседе они никогда не договорятся и даже не поймут один другого, но разговор их будет длиться вечно, изнутри он непрерываем. Отчего это так, почему герою и человеку «золотой середины» есть о чем поговорить, хотя один из них господин, другой — слуга?
Оттого, что и герой, и человек «золотой середины» свободны. Этим они противопоставлены рабу. Хотя свобода их отлична. Герой свободен всегда, в любой ситуации, для него нет пространства и времени несвободы. Человек «золотой середины» свободен «уже» и «еще». Под внешним давлением судьбы он еще как может быть рабом. Но раб — это надломанный или безнадежно согнутый под ударами ветра тростник. В то время как серединный человек гнется под ветром, но при первой возможности распрямляется. Если для сопоставления ввести еще и героя, то он под ударами ветра никогда не согнется, пока не будет сломан. Конечно, это очень важно. Но важна и другая, менее возвышенная сопротивляемость. В конце концов, самое высокое состоит в том, что и герой, и человек «золотой середины» стремятся стоять прямо, расти по своей воле. Как раз этого, то есть свободы, и не дано рабу.
Древние греки, как мы помним, не просто ценили свободу, для них она была непременным условием осмысленного существования. Но свобода — вещь трудная, опасная, во всей своей полноте возможная на краю и в момент гибели. Такой свободы достигают единицы, их пример остальных и восхищает и ужасает. Но эти остальные тоже хотят и стремятся быть свободными. И они действительно свободны в той мере, в какой свобода дана серединночеловеческому существованию. Таким образом, для древних греков существуют градации и полюса свободы. В своем отношении к ней они нередко колеблются, склоняясь то к возвы- шенно-героическому, то к умеренно-серединному варианту бытия в свободе. В целом же греческая культура строится на существовании и взаимодополнительности героизма и сере- динности. Когда наступило время осмысления и формулирования идеала человеческого существования в древнегреческой культуре, он был сконструирован в качестве сочетания героических и серединных черт индивида.
Глава 4 ДРЕВНЕГРЕЧЕСКИЙ ЭПОС
Первые из дошедших до нас древнегреческих эпических текстов гомеровские «Илиада» и «Одиссея» созданы приблизительно в VIII в. до Р.Х. Очевидно, что уже в те времена они не были единственными, а входили в эпическую традицию древних греков. После «Илиады» и «Одиссеи» создание эпических произведений продолжалось на протяжении всей Античности. Однако гомеровские поэмы навсегда остались из ряда выходящими и исключительными не только среди других эпосов и даже среди других произведений Античности. Их место несопоставимо ни с каким другим произведением древнегреческой и античной культуры в целом. «Илиаду» и «Одиссею» с полным правом можно называть первотекста- ми Античности. Причем в двояком смысле. Во-первых, это были наиболее авторитетные тексты. К ним апеллировали как чему-то безусловному и литераторы, и философы, и государственные деятели, и ученые. Скажем, знаменитый древнегреческий географ Страбон
начинает свою монументальную «Географию» со ссылок на Гомера. В его произведениях он ищет обоснования своим представлениям о расположении суши и водных просторов. В какой-то степени Гомер для Страбона — первый греческий географ. Об этом он оставил нам очень красноречивые строчки: «Прежде всего,я скажу, что мы и наши предшественники... были правы, считая Гомера основоположником науки географии. Ведь Гомер превзошел всех людей древнего и нового времени не только высоким достоинством своей поэзии, но, как я думаю, и знанием условий общественной жизни. В силу этого он не только заботился об изображении событий, но, чтобы узнать как можно больше фактов и рассказать о них потомкам, стремился познакомить с географией как отдельных стран, так и всего обитаемого мира, как земли, так и моря. В противном случае он не мог бы достичь крайних пределов обитаемого мира, обойдя его целиком в своем описании». 21.
Другой несравненно более известный грек, точнее,.эллинизированный македонянин, царь Александр Македонский в своих завоевательных походах ставит себе в пример героя «Илиады» Ахиллеса, для него внятен и неотразим в своем обаянии весь героический мир гомеровской поэмы. Было бы преувеличением утверждать, что авторитет «Илиады» и «Одиссеи» был абсолютен, а почитание Гомера единодушным. Среди противников числится, например, другой великий грек, также широко почитаемый современниками и потомками, великий философ Платон. Однако даже он не смог поколебать репутацию гомеровских поэм. Они успешно пережили платоновские и тем более всякие другие нападки.
«Илиада» и «Одиссея» являются первотекстами античной культуры и в другом, более глубоком смысле, чем их исключительная авторитетность. Гомеровские поэмы представляют собой первое цельное и законченное выражение греческой души. В них она впервые оформилась и воплотилась как нечто в основе своей состоявшееся. В дальнейшем древнегреческая культура будет развиваться вширь и вглубь. В ней появятся новые темы и повороты, от чего-то она отречется, что-то приобретет. И все-таки определяющее и стержневое для древнегреческой культуры состоялось уже в «Илиаде» и «Одиссее». Во всяком случае, в ней так и не появится других воплощений греческой души, которые с таким же правом могли бы представительствовать за нее как целое, любой другой феномен древнегреческой культуры при всем своем великолепии, глубине и мощи по сравнению с гомеровскими поэмами останется более односторонним и частичным. За всю Древнюю Грецию представительствовать в состоянии только гомеровский эпос.
И здесь есть чему удивиться, по поводу чего поставить вопрос. Ведь это достаточно странно, что смысловым центром развитой и утонченной культуры.является эпос. Такого не было ни до, ни после Греции, На Древнем Востоке на роль первотэкста и смыслового центра культуры могли претендовать только религиозные тексты, связанные с ритуалом, мистерией, священнодействием. Древневосточная культура, как и первобытная, оставалась культом.
С той только разницей, что культ тецерь в большей или меньшей степени центрируется фигурой божественного царя, а не царя-жреца, как это было ранее. Но если культура носит культовый (ритуальный) характер, то текстами, выражающими ее смысловой центр, могут быть только мифы. Древняя Греция, как это очень хорошо известно, создала богатую и красочную мифологию. У греков она была гораздо более развитой, чем у великого множества других народов. И тем не менее не мифы, а эпос явился исходным и ключевым моментом греческой культуры. В послеантичную эпоху Средневековья первотекстрм культуры также был не мцф. Но преодолевающее и отменяющее мифологию Священное Писание Ветхого и Нового Завета все равно представляет, собой теклт сакрального ряда. Для христиан он является Откровением, то есть исходящим от Бога. И в этом качестве опять-таки радикально отличается от. эпического первотекста Античности.
Вопрос о значимости гомеровского эпоса для Античности имеет два аспекта. Во-первых, примечательно уже одно то, что древние греки создают свой эпос. Эпическое творчество вовсе не непременно обязательно для любого народа и любой культуры. Появление эпоса у древних греков знаменует собой существенный сдвиг в культуре, который создает дистанцию между ними и не знавшими такого же завершенного и оформленного эпического творчества народами Древнего Востока. И второе: поскольку греки не просто создали «Илиаду» и «Одиссею», для них эпос стал играть роль, сопоставимую с ролью мифа в первобытности и на Древнем Востоке и Св. Писания в Средние Века. Это обстоятельство несомненно свидетельствует о ярко выраженном своеобразии и даже уникальности древнегреческой и античной культуры.
Любой эпос, а древнегреческий в первую очередь, отличает от мифа то, что в нем действуют люди. Они его центральные персонажи, тогда как богам отводится периферийное место. В мифе все наоборот. Он о богах, только они в нем главные и центральные действующие лица, тогда как люди сколько-нибудь значимой роли в мифологических сюжетах не играют. Современному человеку может показаться естественным и само собой разумеющимся, что люди создают произведения словесности, в которых они же являются действующими лицами. О ком же еще людям повествовать, как не о самих себе? В действительности на то, чтобы поставить человека в центре повествования, нужно еще решиться. Ведь тысячелетиями люди воспринимали себя как наполненных жизнью или просто существующих только в связи со своими богами. Вне богов человечески-профанное слишком ничтожно и повествовать о нем нет никакого смысла. Зачем попусту нести какую-то невнятицу и тем более передавать ее по наследству от поколения к поколению, если людям известны великие и страшные, лежащие в основе всего сущего деяния богов, которые изложены в мифах? В конце концов древневосточные народы, например, те же египтяне, начали создавать повествования, в которых рассказывалось о людях. Одно из них — рассказ Синухета — цитировалось и комментировалось в разделе книги, посвященному Древнему Востоку. В нем не только повествуется о человеке Синухете, но к тому же он от первого лица. Сам Синухет рассказывает нам поучительную историю своих скитаний. Вспомним, однако, как мало значения египетский вельможа придает своей воле и радуму, когда ему нужно решиться на какой-то поворот в своей жизни. Тут он ссылается на богов и прежде всего на своего божественного царя-фараона. Они стоят за решимостью и поступками своего раба. Этот раб посмел, счел возможным рассказать о себе — человеке, и тут же старательно себя зачеркнул, демонстрируя свою зависимость и ничтожество своей человечески-рабской природы.
Древнеегипетский «Рассказ Синухета», как и другие древневосточные тексты, посвященные людям, — это робкая попытка человека заявить о своем существовании. На их фоне «Илиада» и «Одиссея» производят ошеломляющее впечатление. В них повествуется уже не об отдельных людях, а о грандиозных событиях, в которые втянуты целые народы. Люди в гомеровских поэмах заслоняют собой богов, на них сосредоточивается весь интерес повествования. Нашему взгляду легко может показаться, что, как и в «Рассказе Синухета», человеческое в «Илиаде» и «Одиссее» по-прежнему принижено, если не беспомощно и иллюзорно. Ведь боги бесчисленное число раз вмешиваются в людские дела, направляют их действия и даже предопределяют их. Божество может наполнить до тех пор не слишком примечательного и выдающегося героя такой энергией и мощью, что он вдруг станет проявлять ни с чем не сравнимую доблесть, станет неотразимо победительным. Точно также он может и обратное: божество оставляет человека, лишает его мужества. Тогда от его былого великолепия не остается и следа, как это, например, неоднократно происходит с самым доблестным троянским воителем Гектором.
От того, что в гомеровском эпосе человеческое так зависимо от божественного, никуда не уйдешь. Вполне очевидно, что оно остается внутренне незавершенным, требующем восполнения через связь с богами. Но обратим внимание и на другой момент. Боги «Илиады» и «Одиссеи* всецело поглощены человеческими делами. Им бесконечно важно, как закончится война ахейцев и троянцев, падет ли Троя или ахейцы вернуться на родину ни с чем. У богов на счету каждый герой, одни боги ему помогают, другие строят против него козни. Из-за героев «Илиады» у богов плетутся интриги, происходят ссоры и даже сражения. Разве нечто подобное было бы возможным, оставайся человеческая реальность рабски-ничтожной, как в «Рассказе Синухета о? Синухет тоже удостоивается внимания своего фараона. Но это милосердие и снисходительность божества, пребывающего в замкнутой недоступности своего величия.'Никакой задетости и страстной вовлеченности божественного царя в дела своего раба представить невозможно. Гомеровские же боги задеты людьми и вовлечены в их отношения и конфликты прежде всего потому, что люди здесь не рабы. Они связаны с богами гораздо теснее, чем на Древнем Востоке. От этого боги не перестают быть богами, так же как и люди людьми. Дистанция между бессмертными и смертными постоянно присутствует у Гомера. Но как же тогда обозначить смертный род людей, если по отношению к своим богам они не рабы? Видимо, наиболее точным будет утверждение о том, что герои «Одиссеи», и особенно «Илиады», — это дети. Понятно, что не своих родителей только, а богов. Человеческая природа, по Гомеру, — быть детьми. Взрослости они не достигают ни в цвете лет (Ахиллес, Гектор), ни в зрелости (Одиссей), ни в старости (переживший три поколения героев ахеец Нестор или троянский царь Приам). И боги относятся к героям гомеровских поэм именно как к детям. Они их поощряют и наказывают, у них есть любимые и нелюбимые дети, детские свары вовлекают в свой круговорот родителей-богов приблизительно так же, как в человеческом мире. В свою очередь, люди испытывают потребность в поддержке своих небесных родителей. Не ощущая их, пускай отдаленного, присутствия и участия, они легко теряются, горюют и даже капризничают.
Черты детства и детскости выражены у гомеровских героев в большей или меньшей степени. Казалось бы, наиболее доблестные из них должны были быть и более взрослыми. Как-никак доблесть сродни самообладанию, ответственности и свободе — всему, чего хронически недостает детям. Однако, обратившись к «Илиаде», мы обнаружим нечто прямо противоположное. Несомненно, в ней первый среди героев, герой по преимуществу — это Ахиллес. Ему отдают приоритет все без исключения ахейцы, его страшится и первый среди троянских героев — Гектор. Между тем, как раз у Ахиллеса черты детскости выражены гораздо более ярко по сравнению с другими героями. Вот он только что, преисполненный гордости и неустрашимости, спорил с вождем ахейского войска, «царем народов» Агамемноном, готов был достать из ножен меч и сразить обидчика. И что же? Гнев и пыл прошли, сменившись вовсе не спокойствием и уравновешенностью. Совсем с другим душевным порывом обращается он к своей матери — богине Фетиде:
«Руки в слезах простирал, умоляя любезную матерь:
“Матерь! Когда ты меня породила на свет кратковечным,
Славы не должен ли был присудить мне высокогремящий Зевс Эгиох? Но меня никакой не сподобил он чести!
Гордый могуществом царь, Агамемнон, меня обесчестил:
Подвигов бранных награду похитил и властвует ею...”». 22
Далее об Ахиллесе сказано, что он «в слезах вопиял», «струил горькие слезы», «рыдал», «тяжело стонал». Ни следа в нем не осталось от того царя-воина, который сеял ужас в рядах троянцев и вызывал восхищение у своих соратников. Перед нами растерянный ребенок, требующий ласки и утешения от матери. Когда ласка и утешение последовали. Ахиллес сменил гнев и горестно-жалостливую растерянность на такую же детски-наивную обиду и желание отомстить обидчику. Только гибель друга и соратника Патрокла вывела Ахиллеса из затянувшегося душевного оцепенения.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 24 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |