Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Франклин Рудольф АНКЕРСМИТ 6 страница



О теории сказано достаточно. Если же говорить о более практической стороне радикальной интерпретации Дэвидсона, то мы должны понять, помимо прочего, что истина является решающей для его аргументации. Истина дает ему то, чего стимулы, воздействующие на наши органы чувств, не могут дать Куайну в его теории радикального перевода. Иначе говоря, истина является общим основанием для говорящих на чужом языке и для нас самих; и, очевидно, если бы говорящие на чужом языке не использовали язык главным образом для формулирования истинных суждений и если бы отношение между тем, что они говорят, и тем, каков мир, было бы совершенно случайным (также для них самих), то усилия радикального переводчика или интерпретатора были бы абсолютно безнадежными. Дэвидсон замечает: «Обосновывает эту процедуру тот факт, что несогласие и равно согласие одинаково постижимы только на фундаменте общего согласия. Применительно к языку этот принцип гласит: чем больше предложений мы сообща принимаем и/ш отвергаем {не важно, посредством интерпретации или не г), тем лучше мы понимаем остальные, независимо от того, согласны мы относительно них или не согласны». Этот принцип он чуть позже называет «принципом доверия», поскольку в соответствии с ним мы должны признать: то, что говорят люди, употребляющие незнакомый язык, в целом является истинным. Биограф Дэвидсона Рамберг определяет этот принцип так: «Конечно, лингвист-практик не из­бежит ошибок и иллюзий, но при наличии совокупности хорошо обоснованных Т-предложений [то есть предложений метаязыка,


устанавливающих, при каких условиях суждения на соответствующем языке-объекте являются истинными. - Ф. А.] он, вероятно, осознает большинство своих ошибок. Но если бы он поддался соблазну и стал рассматривать высказывания субъектов интерпретации как систематически ложные или случайные, то он просто лишил бы свою теорию эмпирической пищи. Невозможно воспринимать коренных носителей языка иначе, нежели как говорящих, в целом, истину»"1.

Таким о.бразом, возможность радикальной несоизмеримости языков (или словарей), которая еще преследует философию языка Куайна, согласно Дэвидсону, не могла бы иметь места - и эта точка зрения была воспроизведена в слегка гиперболическом утверждении Рорти, что имеется «солидная сумма истинных верований», которые являются общими для неандертальца и человека, говорящего на изощренном физикалистском языке, и она оказывается достаточным условием возможности радикальной ин-



терпретации**57.

Я воздержусь от комментариев о философских достоинствах концепции радикальной интерпретации Дэвидсона и ограничусь рассмотрением возможной точки зрения сторонника исто ризма на эту концепцию. В этом контексте лучше всего начать с известного фрагмента «Исследования о человеческом разуме нии» Д. Юма (1748): «Общепризнано, что существует значительное единообразие в поступках людей всех наций и эпох и что человеческая природа всегда остается одинаковой во всех своих принципах и действиях (...) Человечество до такой степени одинаково во все эпохи и во всех странах, что история не дает нам в этом отношении ничего нового или необычного. Ее главная польза состоит лишь в том, что она открывает постоянные и всеобщие принципы человеческой природы, показывая нам людей в самых разнообразных условиях и положениях, и доставляет нам материал, на основании которого мы можем делать наблюдения и знакомиться с принципами, регулирующими действия и поступки людей»™.


Этот отрывок часто цитируют историки, когда пытаются показать, в чем состоит различие между восприятием прошлого у защитника историзма и у человека эпохи Просвещения. В общих чертах различие состоит в том, что для Юма «человечество... одинаково во все эпохи и во всех странах», тогда как приверже­нец историзма представляет прошлое как непрерывную калейдоскопическую смену форм. И я намеренно говорю о «смене форм», а не просто о «смене». Ведь различие между доисторист-ской и истористской концепциями истории состоит не в том, что доисторист, скажем Дэвид Юм, хотел бы отрицать существова­ние изменения, тогда как только приверженец историзма готов признать изменение там и тогда, где и когда оно происходит. Стоит только прочитать «Историю Англии» Юма (или «Историю упадка и разрушения Римской империи» Гиббона), как становится понятно, что проблема не столь проста, как кажется. Иначе го­воря, различие между доистористом и истористом не имеет отношения к эмпирическим проблемам, и оно не заключается в том, что доисторист не способен или отказывается видеть изменение там, где его видит историст. Различие между ними не имеет отношения к истине, но связано лишь с тем, каково понятийное осмысление прошлого и к каким «формам» нам следует прибегнуть, для того чтобы объяснить прошлое. Именно это побудило истористов, таких как Ранке и Гумбольдт, к тому чтобы разработать понятие «исторической идеи», дающей нам «форму» исторической эпохи, нации или института; Е наши дни мы называем ее репрезентацией прошлого.

Эти исторические идеи, или репрезентации, прошлого не предполагают - или, по крайней мере, не предполагают с необходимостью - несогласия относительно фактов, относительно того, что действительно произошло или не произошло в прошлом. Репрезентации прошлого состоят из истинных высказываний о прошлом; и различие между отдельными репрезентациями прошлого, следовательно, не может быть определено в терминах истинности и ложности, но только в терминах различия в совокупно-


стях истинных высказываний о прошлом, составляющих эти отдела ные репрезентации прошлого. Истина считается само собой разумеющейся в историческом сочинении и относится к предварительной стадии во всем том, о чем идет речь в историческом труде и обсуждении. В историческом труде и в исторической дискуссии проблема состоит не в истинности или ложности, но в том, какие истины релевантны. А то, какие истины являются релевантными, а какие не являются таковыми, sui generis* не может быть определено в терминах истинности, поскольку это относится к факту об истине и, следовательно, не может быть должным образом проанализировано в терминах самой истины.

Отсюда следует, что концепция радикальной интерпретации Дэвидсона не может рассматриваться как адекватная модель для написания истории и что она не позволит нам проникнуть в тайны исторического понимания™. Ведь если историческая репрезентация интерпретируется в терминах другой исторической ре­презентации, то речь не идет об истине и обращение к Т-предло-жениям Тарского для подтверждения интерпретации будет бесполезным. Ведь, прежде всего, то, что выражается на уровне фа ктов (то есть истины), редко подвергается сомнению в споре историков. Или, точнее говоря, в исторической репрезентации (которая является главным познавательным инструментом исто рика) решающий вопрос состоит в том, какие факты следует использовать для исторической репрезентации, и не касается истинности или ложности суждений, описывающих факты. В работе «Социальная интерпретация Французской революции» Альфред Коббан нигде не ставит под сомнение факты, которые были установлены его марксистскими оппонентами (такими как Лаб-русс или Собуль)70; что еще более странно, он использует такие же социально-экономические факты, которые были раскопаны ими в архивах, и на основе этих фактов подвергает их репрезентацию Французской революции сильнейшей критике. Я пытаюсь

* Само по себе (лат.).


разъяснить, что - если говорить об истине - в отношениях между фактом и репрезентацией имеется некая неопределенность, и это коренным образом отличается от ситуации в естественных науках. Написание истории просто не имеет ничего общего с теорией теоретической нагруженности эмпирического факта, утверждающей, что эмпирическая истина всегда формулируется в терминах теории. Правда, в некоторых весьма специальных областях историописания, таких как клиометрия, где для описания и объяснения прошлого используется эконометрия, иногда, хотя не всегда, практика историописания может более или менее напоминать то, что знакомо нам по естественным наукам. В таких обстоятельствах действительно бывает, что уровень (исторического) текста - его квазитеоретическое измерение, так сказать, -определяет природу описаний на уровне отдельного исторического факта. И еще часто бывает, что «теории», трюизмы, известные нам из повседневной жизни, или ценностные суждения и т. д. оказывают подобное же воздействие на историописание в его наиболее скучных образцах. Но область таких «теорий», трюизмов и т. д. будет довольно ограниченной и связанной с непосредственными обстоятельствами высказывания об отдельном факте. Семантическая власть этих «теорий», трюизмов и т. д. никогда не достигнет высочайшего уровня, то есть уровня текста как целого. Этот уровень всегда останется вне ее области. Уровень факта действительно достигает этого высшего уровня, поскольку совокупность всех фактов, упомянутых в историческом тексте, определяет природу исторической репрезентации, предложенной в этом тексте; но власть высочайшего уровня, то есть уровня текста как репрезентации прошлого, не распространяется настолько далеко вниз, чтобы детерминировать описание. Теория может это сделать, а репрезентация - нет. Короче говоря, чаще всего исторические факты подобны воздуху, которым мы дышим: они одинаковы для всех нас и доступны всем нам как историкам. В большинстве областей исторического исследования описание исторических фактов мало чем обязано (если вообще чем-либо


обязано) репрезентациям, в которых они используются. И поэтому радикальная интерпретация Дэвидсона не имеет применения. Говоря чуть выше о неопределенности в отношениях между фактом и исторической репрезентацией, я отчетливо связал эту неопределенность с перспективой истинности. Однако из другой перспективы - например, из перспективы значения - в этих отношениях нет неопределенности, и из этой перспективы исто-риописание предстает перед нами со всей точностью, какая необходима для рационального обсуждения. Как я утверждал в другом месте, природа исторической репрезентации или «нарративной субстанции» (этот технический термин я ввел для обозначения исторической репрезентации) поддается совершенной и недвусмысленной индивидуализации посредством описательных высказываний, составляющих репрезентации или нарративные субстанции71. Конечно, моя цель не в том, чтобы поддержать хорошо знакомые постмодернистские утверждения о полной неопределенности в отношениях между историческим языком и тем, о чем сообщает этот язык. Но если мы хотим достичь точности в вопросе о том, как внутри историописания связаны между собой язык и мир, то в таком случае модели, заимствованные из естественных наук, оказываются бесполезными. Если постмодернисты имеют в виду именно это, тогда они безусловно правы. Историк не говорит на языке теории, и исторические репрезентации не являются беспомощными и нечленораздельными эквивалентами научной теории. Решающее различив состоит в том, что теория определяет описание фактов, тогда как именно факты (то есть то, что описывают высказывания, содержащиеся в исторической репрезентации или "нарративной субстанции») определяют историческую репрезентацию. В этом смысле можно было бы говорить о «фактической нагруженности исторической репрезентации». И в этом смысле можно сказать, что отношение между фактом и репрезентацией является прямо обратным отношению между фактом и теорией. Но первое отношение является не менее точным и определенным, чем второе. Ведь с логической точки зрения мы можем уста-


новить, что природа исторической репрезентации определяется упомянутыми в ней историческими фактами. Точность в истории идет «снизу», так сказать, тогда как в естественных науках она идет «сверху». Но мы можем осознать точность историописания только в том случае, если мы готовы принять понятие исторической репрезентации как необходимую логическую сущность и если у нас есть желание выяснить, чем она отличается от логических сущностей, с которыми мы научились иметь дело благодаря философии науки и языка. Без этой логической сущности исто-риописание всегда будет выглядеть как безнадежная когнитивная путаница или как совершенно беспомощная, нелепая и смешная попытка подражания естественным наукам.

На этом этапе необходимо принять во внимание еще один факт об историописании, который добавит дополнительный инструмент в наш арсенал аргументов против сциентистской интерпретации историописания (и, следовательно, также против полезности радикальной интерпретации Дэвидсона в качестве модели для написания истории). Ведь практика историописания показывает, что всегда имеется значительное число совпадений в ряду фактов, которые упоминаются в различных репрезентациях какой-то части прошлого. Даже самые несопоставимые репрезентации Французской революции не могут не упоминать 14 июля 1789 года, соперничество между якобинцами и жирондистами, падение монархии в августе 1792 года, режим Террора и Добродетели и, наконец, Термидор. Очегидко, что природа индиви­дуальных исторических репрезентаций определяется скорее их различиями, нежели частичными совпадениями. Отсюда следует, что исторические репрезентации, по крайней мере частично или даже преимущественно, определяются другими репрезентациями, то есть тем, чем они отличаются от этих других репрезентаций. А значит, перспектива значения должна обязательно присутствовать в удовлетворительном объяснении природы историописания. В науке, в радикальном переводе Куайна и в радикальной интерпретации Дэвидсона, безусловно, можно попытаться


элиминировать всякий менталистский язык и свести значение к истинности. Однако в историописании эта попытка обречена на провал, и значение переживет все попытки полностью редуцировать его к тому, что идет от мира.

Здесь надо ожидать следующего возражения. Можно заметить, что имеется асимметрия между аргументацией Дэвидсона и моей, поскольку я обсуждал историческую репрезентацию, тогда как Дэвидсон говорил об употреблении языка в науке. Ведь мы не должны забывать, что значительная часть философии языка Дэвидсона обусловлена спорами в философии науки и особенно спором о несоизмеримости, который был вызван книгой Томаса Куна о научных революциях. Иными словами, Дэвидсон говорил о том, что действительно имеет место в истории науки (если, ра­зумеется, рассматривать ее с чрезвычайно выгодной для философа языка точки зрения), тогда как мое обсуждение сосредоточилось на том, что можно сказать об исторических репрезентациях. С другой стороны, можно также привести доводы в пользу утверждения, что радикальная интерпретация Дэвидсона решительно перемещает нас с уровня res gestae* на уровень historia rerum gestarum** (то есть на уровень репрезентации). И, безусловно, не случайно то, что в аргументах Куайна, Дэвидсона и многих других философов науки почти невозможно отделить уровень res gestae от уровня historia rerum gestarum. Дело в том, что философы науки и языка невольно присоединяются к крайне реалистической концепции написания истории. Согласно этой концепции мы можем установить (вслед за Ранке), «что на самом деле происходило в прошлом», поскольку наши описания прошлого дадут нам точные копии того, «что там действительно происходило».

Еще одна поразительная иллюстрация реалистического соблазна в современной философии языка обнаруживается в так называемых каузальных теориях референции, которые были

* Деяния (лат.). и* История деяний (лат.).


предложены Китом Доннелланом, Солом Крипке и Хилари Пат-нэмом. На вызов несоизмеримости эти теоретики ответили различием между референцией и тем, что приписывается референту (на позднейшей стадии). Например, некогда в прошлом утвердилась референция термина «золото», и хотя физикам с тех пор удалось сказать множество самых разных вещей о золоте, все они полностью «соизмеримы» друг с другом, поскольку все это - утверждения, сделанные об одном и том же, то есть о золоте. Отсюда следует предположение: имеется стадия закрепления рефе­ренции, а все остальное - simple comme bonjour*: ведь последующая история референции - это «просто» история, а поскольку их взгляд на историю оказывается скрыто реалистическим, история будто бы не может дополнительно осложнить картину. Но историки и теоретики истории знают, что история обладает изматывающей способностью воздействовать на понятия, заставляет их открепиться от якорей, то есть от их референции, и превращает в «сущностно спорные понятия», как окрестил их Гэлли72. Возможно, для понятий, используемых в естественных науках, этот процесс менее заметен, чем для понятий «демократия», «искусство» и «справедливость» (примеры Гэлли), и это объясняет, почему философы науки и языка с такой легкостью становятся жертвами соблазна исторического реализма. Но даже в естественных науках история вполне может расстроить реалистические идиллии защитников каузальных теорий референции74.

Но давайте согласимся с возражением, изложенным чуть выше, и посмотрим, до какой степени оно затрагивает мой аргумент против радикального перевода или интерпретации как модели для истории. Я буду утверждать, что сущность моего аргумента может быть перенесена без фатальных видоизменений с уровня исторической репрезентации на уровень самого прошлого. Решающим данным является то, что различие между прошлым и настоящим, точно так же как различие между отдельны-

Проще простого (франц.).


ми репрезентациями некоторой части прошлого, не определяется в терминах различия между истинностью и ложностью, но -опять-таки - в терминах различия между совокупностями тех ис­тинных суждений, которые мы считаем релевантными для определения своего места в мире, и тех суждений, которые, на наш взгляд, можно спокойно игнорировать или забыть. Именно это поставлено на карт); когда мы переживаем, следуя вектору времени, превратности нашей индивидуальной и коллективной жизни. Каждый год, каждый месяц, каждая неделя, каждый день добавляет солидный массив новых истин к совокупности истин, на которые мы опираемся в попытке ответить на вызовы индивидуального и коллективного человеческого существования, и в то же время каждый год, каждый месяц и т. д. не менее солидный массив истин обречен, вероятно, на перманентное забвение. Вы читаете газеты не для того, чтобы выяснить, что оказалось не­правильным (или правильным) во вчерашних газетах, но для того, чтобы узнать истины, которые вам следует знать, для того чтобы понять мир, в котором вы живете.

И, следовательно, иногда в определенный момент в нашей индивидуальной и коллективной жизни наступает решающий этап. Так сказать, этап, когда мы решаем, что необходима совершенно новая композиция в совокупности истин, которые действительно являются значимыми для нас. Вспомним о таком событии, как Французская революция. Ни один факт, относящийся к старому порядку, не был опровергнут революцией. Революция не имела ничего общего с теорией, отменяющей предшествующую теорию; не так соотносятся следующие друг за другом исторические периоды, если, конечно, историческая эволюция происходит не для того, чтобы что- то доказать или опровергнуть. Историческая эволюция - отнюдь не научный эксперимент, который мы ставим для того, чтобы доказать или опровергнуть что-то. Она подобна судьбе, она совершается даже тогда, когда мы, подобно французским революционерам, убеждены, что придаем форму пассивному и податливому материалу, из которого сделана история. Она


выше нас, и всякая попытка свести ее к модели науки и научного эксперимента лишает нас способности понять ее природу. Однако революция действительно произвела решительную перестановку в совокупности истин, необходимых для правильного понимания общественного и политического мира, в котором жили люди. Революция породила множество новых исторических истин, истин столь драматичных и неотвратимых, что ни один разумный человек не мог уже довольствоваться пусть даже высшими истинами, которые существовали при старом порядке. Поэтому целые континенты истин теперь исчезли с карты релевантного знания мира и были заменены чрезвычайно тревожными истинами, рожденными революцией. Или, другими словами, поколение, пережившее революцию, перешло от одной репрезентации мира к другой; смена одной исторической репрезентации другой, которая обычно происходит только на мирной академиче­ской сцене историописания, в данном случае произошла в реальной жизни. В нормальной ситуации историописание «подражает» истории (как сказал бы Аристотель); здесь же история подражала историописанию, хотя и в строго формальном смысле. И, переходя таким образом от одной репрезентации к другой, человек должен был пройти, пусть в течение краткого времени, че­рез ужасную пустоту между отдельными репрезентациями, пережить состояние незащищенности, оставшись на мгновение вообще без всякой репрезентации самого себя. В этой пустоте заявля ет о себе возвышенный исторический олыт, как это будет показано в восьмой главе.

Но когда сама История перешла во время Французской революции от одной репрезентации к другой, проблемы истинности и ложности оказались несущественными для этого перехода, так же как в случае противоположности двух (или более) исторических репрезентаций одной и той же части прошлого. В этом отношении историческое изменение, происходящее в самом прошлом и отличающееся от его осмысления историками, расходится не только с концепциями радикальной интерпретации Дэвид-


сона (что было показано выше), но и с его не менее влиятельной критикой концептуальных схем.

В данном контексте мы обратим внимание на два основных аспекта работы Дэвидсона «Об идее концептуальной схемы». Прежде всего, Дэвидсон тщательно различает полную и частичную несоизмеримость: «Я хочу рассмотреть две ситуации, которых следует ожидать. Неудача перевода может быть либо полной, если ни один имеющий значение ряд предложений данного языка нельзя перевести на другой язык, либо частичной, если перево-димость одного ряда предложений дополняется непереводимо­стью другого (в данном случае я пренебрег возможной асимметрией). Моя стратегия состоит в том, чтобы показать невозможность осмысленного утверждения полной неудачи перевода. Затем более кратко я рассмотрю второй случай»74.

Следовательно, выясняется, что частичная непереводимость (или несоизмеримость) достаточно бессодержательна и что угроза настоящего релятивизма исходит от полной непереводимости. Поэтому сосредоточимся на полной непереводимости. Это приводит нас ко второй, решающей стадии аргументации Дэвидсона. Установив, что проблема несоизмеримости и непереводимости различных языков (на которых говорили, например, носители куновских парадигм) часто выражается путем сравнения с пропастью, которая якобы разделяет различные «концептуальные схемы», Дэвидсон критикует положение о несоизмеримости, подвергнув критическому анализу собственно «идею концептуальной схемы». Цитируя Уорфа и Куна, Дэвидсон замечает, что утверждения о несоизмеримости и непереводимости всегда ос­новываются на том, что должно быть нейтральное и общее основание, различным образом организованное в различных языках или концептуальных схемах: «Неудача перевода есть необходимое условие различия концептуальных схем. Общее отношение к опыту или к эмпирическим свидетельствам способствует приня­тию нами утверждения, что в случае неудачи перевода рассматриваются именно языки или схемы. Для данной идеи существенно


предположение о чем-то нейтральном и общем как лежащем за пределами всех схем. Это общее "нечто" не может, конечно, быть предметным содержанием контрастирующих языков, поскольку тогда перевод был бы возможен»".

Но - Дэвидсон здесь скорее предполагает, нежели прямо утверждает - идея «нейтрального и общего, лежащего за пределами всех схем» является таким же бесполезным и необеспеченным понятием, как и кантовская Ding an sick*, и во многом по тем же причинам: она на самом деле не нужна философу для объяснения того, каким образом мы познаем мир, поскольку мы никогда не имеем дела с миром (или опытом, чувственным данным и т. д.) в полном отрыве от языка, который мы употребляем для разговора о мире. «Язык вездесущ», сказал бы Рорти. Следовательно, это понятие является лишним и избыточным украшением в любом объяснении знания, и нам лучше было бы обходиться без него. Вера в «нечто нейтральное, лежащее вне всяких схем», таким образом, отвергается Дэвидсоном как «третья» и «возможно, последняя догма эмпиризма»76.

Итак, оба эти элемента аргументации Дэвидсона не имеют ни смысла, ни применения при написании истории и в исторической репрезентации - и причины в обоих случаях практически одинаковы. Прежде всего, трудно понять, как различить частичную и полную непереводимость в исторической репрезентации. Проблема заключается в том, что историческая репрезентация всегда обнаруживает обе одновременно. На уровне фактов, упоминаемых в исторических репрезентаииях, разделяющую их пропасть правильно было бы назвать только «частичной»: ведь всегда будет, как мы увидим, значительнее число совпадений, и можно с уверенностью сказать, что для того, чтобы преобразовать одну репрезентацию в другую, надо добавить или удалить факты в каждой из них. Однако репрезентации, будучи репрезентациями, а не просто совокупностями высказываний, описывающих факты, не пе- Вещьвсебе (нем.).


реводятся одна в другую, поскольку каждая операция над ними {например, добавление или удаление одного из упоминаемых в них фактов) безвозвратно преобразует каждую из них в иную репрезентацию. Они совершенно застыли, так сказать, в своей навеки неотчуждаемой идентичности и, следовательно, противятся всякой попытке перевода. На этом уровне исторические репрезентации всегда и полностью непереводимы.

Далее, перейдем к критике Дэвидсоном «третьей догмы эмпиризма». И здесь мы снова наблюдаем красноречивую асимметрию между аргументацией Дэвидсона и положением дел в исторической репрезентации. Ведь в исторической репрезентации у нас действительно есть «нечто нейтральное и общее, лежащее вне всяких схем». Мы с полным правом можем утверждать это для уровня исторических фактов, которые могут упоминаться в одних исторических репрезентациях и не упоминаться - в других. Имеется большое хранилище исторических фактов о прошлом, уста­новленных на основе исторического исследования, и каждый историк может выбирать факты, необходимые ему для составления исторической репрезентации. Правда, эта картина весьма схематична. Историки чаще всего производят исторические исследования в архивах, прежде чем составить свои репрезентации прошлого, и поэтому иногда они существенно обогащают наш запас фактов о прошлом {общий резервуар исторических фактов никоим образом не является навеки застывшим и неизменным; однако какую бы совокупность фактов он ни вмещал, эти факты могут использоваться в самых разных исторических репрезентациях и в этом смысле являются «нейтральными и общими»). Мы должны также позаботиться о роли грамматического времени в формулировании фактов и о том, как временная перспектива определяет, что можно и что нельзя сказать, - это давно уже отметил Артур Данто в связи с так называемыми нарративными предложениями77 (возможно, нам следует сделать их все вневременными). Но все это не затрагивает логического существа моей позиции. Кроме того, мы можем повторить здесь операцию, о которой говори-


ли чуть выше, и перейти от того, что было сказано только что об исторических репрезентациях, к саморепрезентациям отдельных исторических эпох. В результате получается (в обоих случаях), что «третья догма эмпиризма» дает правильное описание фактического базиса исторической репрезентации и что эмпиризм служит правильным философским объяснением фактического базиса для написания истории. Пожалуй, это во многом объясняет, почему и сами историки, и теоретики истории так часто ощущают естественное родство с эмпиризмом. Впрочем, спешу добавить, что эмпирическое объяснение написания истории в целом - т. е. включая измерение репрезентации - было бы, разумеется, неверным78. Дело в том, что на этом уровне возникает асимметрия между фактическим базисом репрезентации и репрезентацией как таковой, поскольку мы не можем уравнять репрезентируемое с фактическим базисом. Историки основываются на фактах, на свидетельствах в своих репрезентациях прошлого, но они говорят о репрезентируемом прошлом, а не об этих фактах.

Я подхожу к последнему соображению. Дэвидсон выражает согласие с Куайном, который отвергает различие между аналитическим и синтетическим, то есть убеждение, что вопросы исти­ны (о синтетически истинном) можно отличить от вопросов значения {об аналитически истинном). И если современная философия языка вообще пришла к результатам, которые радуют сердце историка и теоретика истории, то самым очевидным из таких результатов является, несомненно, отрицание этого различия. Ведь если мы представим себе список, в котором все дисциплины выстроены соответственно убыванию их теоретической отвлеченности, список, начинающийся с теоретической физики и заканчивающийся историописанием, то не может вызывать сомнения, что вероятность отсутствия различия между аналитическим и синтетическим возрастает по мере продвижения к концу этого списка. Чем более теоретической является дисциплина, тем проще, видимо, отличить проблемы истины от проблем значения и тем менее априорно вероятным будет выглядеть отсутствие это-


го различия. Возьмем математику: в естественных науках невозможно сделать ни шага без математики, а в истории ей нет места. Поэтому разве не имеет смысла сказать, что в науке имеется синтетическая часть, состоящая из исходных данных - фактов о мире, и аналитическая часть, куда входят априорные истины математики? Не можем ли мы говорить о различии между экспери­ментом (тем, что синтетически истинно) и математикой (тем, что аналитически истинно), что оно согласуется с нашими инту-ициями о практике дисциплин, таких как теоретическая физика? Между тем мы знаем, что часто совершенно невозможно провести четкое различие между вопросами истины и значения в случае историописания. Вспомним, например, классическую работу Баррингтона Мура «Социальные истоки диктатуры и демократии»74: ведь практически невозможно сказать, что именно восхищает нас в этой книге - то, как определяется в ней понятие социальной революции, или же изложение исторических фактов о соответствующих периодах прошлого*'1. Поэтому не следует удивляться тому, что куайновская критика различия между аналитическим и синтетическим была тепло встречена в гуманитарных науках и воспринята гуманитариями как благодеяние со стороны богов философии, настолько же желанное, насколько и неожиданное. То, что до сих пор казалось верным знаком печальной отсталости этих дисциплин, теперь внезапно и неожиданно оказалось достойным всяческого уважения.


Дата добавления: 2015-08-29; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.013 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>