|
кафешки для собраний верующих, потому что не было ни веры, ни кредо.
Тогда, в середине 1960-х, просто вдруг показалось, что в среде журналистов возникло некое возмущение, а это само по себе было неожиданным.
Предыстории не ведаю, да она меня и не интересует. Знаю только, что несколько таких авторов работали в «Эсквайре» — Томас Б. Морган, Брок Брауэр, Терри Са-утерн и, самый лучший из всех, Гэй Талес... еще была парочка романистов — Норман Мейлер и Джеймс Болдуин. Они делали очерки для «Эсквайра»... и, конечно, не забыть журналистов, которые писали для моего родного воскресного приложения, «Нью-Йорк», — прежде всего Бреслина, а также Роберта Кристгау, Дун Арбус, Гейла Шихи, Тома Галлахера, Роберта Бентона и Дэвида Ньюмена. Я строчил статьи как можно быстрее и просматривал работы всех этих ребят — что там они еще придумали? Всеобщий ажиотаж заразил и меня. Образовался своеобразный союз, и мы осознавали себя его членами.
Мы работали засучив рукава. Мне и в голову не приходило, что наша деятельность вызывает раздражение у литературного мира или еще у кого-то не из круга лучших журналистов. А призадуматься мне бы следовало. К1966 году новая журналистика уже пожинала плоды во вполне осязаемой форме: ее окружали обиды, зависть и язвительность.
Ситуация накалилась после одного курьезного эпизода, известного как «дело „Нью-Йоркера"». В апреле 1965 года в воскресном выпуске «Геральд трибюн» — его приложении «Нью-Йорк» — я позволил себе слегка пошутить над состоявшей из двух частей опубликованной в журнале «Нью-Йоркер» статьей под названием «Крошечные мумии. Правдивая история о Властителе 43-й улицы, где поселились зомби». Как вы догадываетесь, эта статья была самым обычным розыгрышем. Не вдаваясь в подробности, скажу однако, что многим вполне порядочным людям она не показалась ни забавной, ни добродушной. Но тогда я словно разворошил муравейник. И кентуккийские полковники1 — как от журналистики, так и от литературы — пошли в первую атаку на дешевых фраеров из подворотни, на всех этих журнальных писак, выдумавших новые формы...
1 Полковник штата Кентукки — неофициальное почетное звание, которое власти Кентукки присваивают своим наиболее достойным гражданам. Превратилось в расхожее выражение, употребляемое и в ироническом смысле. 2 В первой из двух статей в «Нью-Йоркском книжном обозрении» (август 1965 года) говорилось: «Паражурналистика возникла в „Эсквайр", но сейчас господствует в „Нью-Йорк геральд трибюн"... Дик Чам — один из паражурналистов „Трибюн"... Другой — Джимми Брес-лин... крутой-парень-с-сентиментальным-сердцем — певец маленьких людей и больших знаменитостей...» Дальше идет фрагмент о Талесе: «Гэй Талес, выходец из „Эсквайр", сейчас самый паражурналистский сотрудник в „Таймс", слегка облагороженный, конечно»... Но король всех этих парней, разумеется, Том Вулф, выходец из «Эсквайр», который пишет больше для воскресного приложения к „Трибюн", редактируемого бывшим редактором „Эсквайр" Клеем Фелькером»... Примеч. автора. |
Особенно яростные атаки предприняли два сравнительно новых, но очень консервативных издания. Одно почитало себя за столп традиционной газетной журналистики в Соединенных Штатах — «Колумбийское журналистское обозрение». Второе было главным органом старых американских эссеистов и вообще «людей пишущих» — «Нью-Йоркское книжное обозрение». Они опубликовали «список ошибок» в моем материале о «Нью-Йоркере» (как я узнал впоследствии, подготовленный его штатными сотрудниками) — очаровательный список, загадочный и мистический, как счет из автомастерской. Корреспонденты обоих изданий писали о проклятом новом жанре, новой «ублюдочной форме», этой «паражурналистике» (то есть инвалидно-параличной журналистике). Этот ярлык навесили не только на меня, но и на мой журнал «Нью-Йорк» и все его материалы, а также на Бреслина, Талеса, Дика Чапа, а когда критиканы совсем вошли в раж, то и на
«Эсквайр»2. Обратил ли кто-то внимание на этот список — не важно, общая стратегия прояснилась. Моя статья о «Нью-Йоркере» даже не была образчиком нового жанра; не использовались ни репортерские, ни литературные приемы; а за всем краснобайством этой самой настоящей «Полицейской газеты»1 стояли обыкновенное злопыхательство, раздражение, наскоки консерваторов и устаревшая эссеистика. С написанным мною раньше уже ничего было не поделать. Как и с работами других «паражурналистов». Однако, думаю, ярость тех журналистов и литераторов была искренней. Они всматривались в творчество дюжины или около того авторов — Бреслина, Талеса и меня в том числе, которые писали для «Нью-Йорка» и «Эсквайра», — и, сбитые с толку, совсем теряли рассудок... «Так нельзя писать! — верещали они. — Этим сочинениям не хватает благозвучия и вдохновения, а диалоги приукрашены... А может, эти ребята выдумывают целые сцены, эти чокнутые ведь не имеют никаких моральных убеждений („Говорю тебе, дружище, все пережевано и выплюнуто")... Им следует понять, что эти новации не имеют права на жизнь... это ублюдочные новации».
1 «Полицейская газета» («РоНсе Gazette») — разговорное название еженедельника «Национальная полицейская газета», выходившего в 1845-1937 годах и ставшего прообразом бульварной прессы. 2 Поле этой игры напоминает шахматную доску. На нем, примерно в половине клеток, выложены слова. Надо найти другие слова, используя уже имеющиеся буквы. Призы удачливым игрокам достигают нескольких сотен тысяч долларов. |
Причина такого негодования ни для кого не была тайной. Наши оппоненты сопротивлялись всему новому упрямее, чем железнодорожники. Самым значимым нововведением для среднего редактора в ту пору была головоломка - касса слов2. Однако литературная оппозиция не была такой однородной. Сейчас, оглядываясь назад, можно сказать: неожиданное, ниоткуда, появление этого нового стиля журналистики подняло настоящую панику и в литературном сообществе. Весь XX век литературный мир отличали стабильность, а также раз и навсегда устанежившаяся иерархия. Что-то вроде классового общества XVIII века, когда человек мог соперничать только с представителем того же социального слоя, что и он сам. Высшим литературным классом считались романисты, в чью среду мог затесаться один-другой драматург или поэт. Но романисты составляли большинство. Только их считали истинными творцами, настоящими художниками. Им принадлежало эксклюзивное право исследовать душу человека, его самые сильные чувства, сокровенные тайны, и так далее, и тому подобное... Средний класс составляли «литераторы», эссеисты, самые авторитетные критики, иногда биографы, историки или сочинители космогонических научных трактатов, но прежде всего — литераторы. Им позволялись аналитичность, проникновение в суть проблем и легкое интеллектуальное трюкачество. Они не входили в тот же класс, что романисты, и знали свое место, но царили в нехудожественной прозе... Последний класс составляли журналисты, но отведенное им место в означенной иерархии было столь низким, что их едва замечали. Их считали поденщиками, которые копаются в кучах хлама и добывают материал для авторов более высокой «чувствительности», чтобы те могли должным образом его использовать. А что касается авторов популярных (глянцевых) журналов и воскресных приложений, так называемых фрилансеров, свободных художников, исключая некоторых сотрудников «Нью-Йоркера», — то их вообще в расчет не принимали. Люмпены, и ничего больше.
И вдруг ни с того ни с сего в середине 1960-х годов вылезла на поверхность кучка этих люмпенов, этих писак из глянцевых журналов и воскресных приложений, не имеющих абсолютно никакого литературного
авторитета — только что взяли на вооружение приемы письма романистов, причем даже довольно сложные — больше того, решили, что обладают проницательностью литераторов — и в то же время занимаются прежней беготней, рыскают по стране, расталкивают друг друга, чего стоит только их проклятый жанр «раздевания» — и все эти роли они играют одновременно — другими словами, игнорируют литературную иерархию, которая формировалась целое столетие.
Сначала паника охватила литераторов. Ведь если эти люмпены-писаки выиграют свою борьбу, если их новые приемы письма обретут литературную респектабельность, если их признают творцами — то литераторы утратят свои царские позиции в нон-фикшн прозе. Их понизят в ранге (см. Приложение, § 4). И этот процесс уже начался. Первым знаком стала статья Дана Вейкфилда в июньском 1966 года номере под названием «Собственный голос и не собственный взгляд». В ней утверждалось,
что впервые на нашей памяти в литературном мире стали говорить о художественности прозы нон-фикшн. Норман Подхорец в «Харпер» в 1958 году также говорил о «беспорядочной прозе» конца 1950-х, об эссе таких авторов, как Джеймс Болдуин и Айзек Розенфельд. Но Вейкфилд считал, что с эссеистикой и традиционной прозой нон-фикшн уже ничего не сделать. И напротив, он заявил о высоком уровне двух подобных книг совершенно разного рода: «Не дрогнув» Трумэна Капоте и сборнике журнальных статей с аллитерирующим хореическим пентаметром в названии, которое я обязательно вспомню, если постараюсь.
Повествование Капоте о жизни и смерти двух бродяг, которые перерезали богатую фермерскую семью в Канзасе, печаталось в «Нью-Йоркере» осенью 1965 года как повесть с продолжением и было издано отдельной книгой в феврале 1966-го. Это стало сенсацией и нанесло сильный удар по тем, кто ждал, что новая журналистика, или паражурналистика, сама собой завянет и уйдет в небытие. Причем автор был даже не «этим несчастным журналистишкой», не писателем-фрилансером, а самым настоящим романистом... чья работа осуществлялась в весьма своеобразных условиях... и он вдруг, одним лишь этим сочинением, обращением к новым приемам журналистики, не только восстановил уважение к себе, но поднял его до невиданного раньше уровня... и приобрел известность как автор самой раскупаемой книги. «Не дрогнув» читали разные люди, с разными вкусами. Книга увлекала всех. Сам Капоте не называл ее журналистикой, ничего подобного; он говорил, что хотел создать новый жанр — «роман нон-фикшн». Тем не менее благодаря ему новая журналистика, как ее скоро назвали, получила очередной сильнейший импульс.
Капоте пять лет собирал материал для своей книги, дотошно опрашивая убийц в тюрьме и тому подобное, — провел впечатляющую работу. Но в 1966 году журналистские подвиги начинали восприниматься как нечто выдающееся, неординарное (см. Приложение, § 6). Утвердилось поколение журналистов, которые прокладывали себе дорогу в любой обстановке, проникали даже в замкнутые сообщества, не щадя себя. Так, один весьма симпатичный безумец уговорил армейское начальство зачислить его в пехотную часть в Форте Диксе, роту «М», в Первую учебную пехотную бригаду — не рекрутом, а репортером, — и прошел всю муштру, а потом отправился во Вьетнам и участвовал в боях. В результате появилась книга «М» (впервые опубликована в «Эсквайр») — настоящая «Уловка-22», только документальная, и, по-моему, самое замечательное сочинение этого жанра о войне. Джордж Плимптон тренировался с профессиональной футбольной командой, «Детройтские львы», и даже выступал в роли разыгрывающего в американском футболе, жил вместе с игроками, проводил вместе с ними свободное время и, наконец, участвовал как защитник в одном матче во время предсезонной подготовки, и все для того, чтобы написать книгу
«Бумажный лев». Как и книгу Капоте, «Бумажного льва» читали люди самых разных вкусов, и она стала наиболее впечатляющим произведением о спорте со времен рассказов Ринга Ларднера. Но самых почетных лавров среди фрилансеров удостоился дотоле никому неведомый журналистишка из Калифорнии по имени Хантер Томпсон, который полтора года «таскался» с «ангелами ада» — как репортер, а не как член группы, что было и безопаснее, — чтобы написать «Странную и ужасную сагу о безбашенной банде мотоциклистов». Последняя глава писалась при их активном участии — «ангелы» избили его до полусмерти в мотеле в пятидесяти милях от Санта-Розы. Работая над книгой, Томпсон искал психологическую и социологическую подоплеку происходящего, пытался сделать единственно верное золотое резюме; и когда он лежал распростертый на полу, кашляя кровью и выплевывая зубы, ему увиделась словно вспыхнувшая бриллиантовым сиянием в темноте строчка: «Искоренить всю жестокость!»
Примерно в то же время, в 1966 или 1967 году, Джоан Дидион писала свои странные грубоватые статьи о Калифорнии, вышедшие отдельной книгой под названием «Тяжелая поступь идущих к Вифлеему». Рекс Рид готовил свои замечательные интервью — старый журналистский жанр, конечно, но никто, кроме него, не умел так хорошо задавать вопросы: «Как же сие удобнее всего именовать?» (Насколько я помню, у Симоны Синьоре были шея, плечи и торс полузащитника в американском футболе.) Джеймс Миллс по собственной инициативе подготовил для «Лайф» несколько великолепных материалов — таких как «Паника в Нидл-парк», «Детектив», «Прокурор». Соавторы писатель и репортер Гарри Виллис и Овид Де-марис опубликовали серию блестящих статей в «Эсквайре», лучшей из которых стала «Вы все меня знаете — я Джек Руби!»
А потом, в начале 1968-го, еще один романист занялся нон-фикшн, и ему в некотором отношении сопутствовал такой же успех, как Капоте двумя годами раньше: Норман Мейлер написал воспоминания об антивоенной демонстрации, в которой ему довелось принять участие, — «Шаги Пентагона». Воспоминания или автобиография (см. Приложение, § 3) — конечно, старые жанры нон-фикшн, но этот материал был опубликован после весьма значимых для журналистов событий. Он занял весь номер «Харперс мэгазин» и через несколько месяцев вышел отдельной книгой под названием «Армии ночи». В отличие от Капоте, Мейлер не произвел общенациональный фурор, однако в литературном сообществе, и особенно среди интеллектуалов, ничто не пользовалось таким succès d'estime1. К тому времени авторитет Мейлера упал после публикации двух неудачных романов — «Американская мечта» (1965) и «Почему мы во Вьетнаме?» (1967). Его все чаще снисходительно называли журналистом, потому что лучше всего ему удавались очерки, особенно в «Эсквайре». «Армии ночи» в мгновение ока все изменили. Как и Капоте, Мейлеру пришлось не по душе, когда на него навесили ярлык журналиста, и поэтому он снабдил свой роман «Армии ночи» подзаголовком «История как роман, роман как история». Но суть дела не в этом. Главное, что еще один романист занялся презренной журналистикой, как бы ни назывались его сочинения, и тем самым не только возродил свой авторитет, но вознес его на невиданную прежде высоту.
К1969 году никто в литературном мире уже не считал новое течение всего лишь жанром журналистики. Ситуация походила на ту, что в 1850-е годы сложилась вокруг романа в Англии. Но те события были канонизированы, освящены и вошли во все учебники, а теперь писатели сами чувствовали свежие веяния.
1 Успех, обусловленный уважением к автору, а не достоинствами произведения (фр.). |
Первые годы становления английского романа и новой журналистики не просто походили друг на друга (см. Приложение, § 1). В обоих случаях мы
видим одинаковые процессы. Появлялась группа творческих личностей, которая начинала развивать жанр, считавшийся ранее низким (роман до 1850-х годов и статьи в глянцевых журналах до 1960-х). Усилиями этих людей и открылись вся прелесть дотошного реализма и его необыкновенная сила. Многие из подвижников влюбились в реализм ради него самого, а «священный зов» литературы здесь ни при чем. Кажется, они могли бы сказать: «Эй! Смотрите! Вот так сейчас живут люди — именно так, как я вам показываю! Это может поразить вас, вызвать отвращение, восхищение или презрение, рассмешить... Тем не менее это то, что есть на самом деле! Все до последней точки! Вам не будет скучно! Взгляните!»
Как я уже упомянул, наши знающие себе цену романисты смотрят на свои задачи совсем по-другому. В 1970-е годы отмечается столетие канонизации этого высокодуховного жанра. Нынешние романисты полюбили такие слова, как «миф», «легенда» и «магический» (см. Приложение, § 2). Состояние души, именуемое «неприкосновенной творческой кухней романиста», привилось в Европе в 1870-е годы и не получало распространения в американской литературе до конца Второй мировой войны. Но ему не суждена была долгая жизнь. Что за романы должны писаться благодаря «неприкосновенной творческой кухне»? В 1948 году Лайонел Триллинг представил на суд публики теорию, что роман социального реализма (расцвет этого жанра в Америке относится к 1930-м годам) прекратил свое существование, поскольку локомотив истории уже миновал эту станцию. Аргументация состояла в следующем: этот роман появился в связи с ростом буржуазии в конце XIX века, в эпоху расцвета капитализма. Но сейчас буржуазное общество разделено, распалось на части. И сегодня романист не в силах запечатлеть часть этого общества и надеяться при этом уловить дух времени, потому что он будет иметь дело лишь с осколком. Остается уповать на новый роман (в качестве кандидата назывался роман идей). Эта теория прочно завладела умами молодых романистов. Изменились целые судьбы. Все эти писатели, которые зависали в литературных барах в Нью-Йорке вроде таверны «Белая лошадь», бросились писать романы настолько разные, насколько можно вообразить, лишь бы это не были эпопеи об обществе и его нравах. Все только тем и занимались, что создавали романы идей, фрейдистские, сюрреалистические («черная комедия») и кафкианские романы. Совсем недавно появился бессознательный роман, или роман неподвижности, который вполне может начинаться такими словами: «Чтобы приступить к делу, он уединился на острове и выстрелил в себя». (Это первые строки рассказа Роберта Кувера.)
В итоге к шестидесятым годам, к тому примерно времени, когда я приехал в Нью-Йорк, самые серьезные, амбициозные и, по-видимому, талантливые романисты отвыкли от многообещающих тем: то есть общества, его живописных картин, нравов и морали, всего того, что мы называем «нашим образом жизни», говоря словами Троллопа (см. Приложение, § 2). Не было такого романиста, который бы понял и описал Америку шестидесятых или хотя бы Нью-Йорк так, как это сделал Теккерей в отношении Лондона 1840-х или как Бальзак описал Францию после падения Империи. Бальзак гордился своим званием «секретаря французского общества». А самые авторитетные американские романисты скорее дали бы отрубить себе руку, чем согласились бы именоваться «секретарями американского общества», и не только по идеологическим соображениям. Когда в голове одни мифы, легенды и «неприкосновенная творческая кухня» — кто согласится играть такую лакейскую роль?
Тем больше чести для журналистов — говорю вам это со всей уверенностью. В том, что касается нравов и морали, шестидесятые годы XX
века стали самым необыкновенным десятилетием в американской истории. Лет через сто, когда будущие историки возьмутся писать об Америке 1960-х (с учетом того, перефразируя французского писателя Селина, что китайцам по-прежнему не будет наплевать на американскую историю), они вспомнят об этом десятилетии не как о времени войны во Вьетнаме, эпохе освоения космоса или политических убийств... но как о времени, когда мораль и нравы, стиль жизни, отношение к миру изменили страну сильнее, чем любые политические события... вспомнят о явлениях, которые, хотя и не очень удачно, названы: «конфликт поколений», «контркультура», «черное самосознание», «сексуальная вседозволенность», «безбожие»... «непристойность и непочтение к старшим», «побочный эффект от деятельности активных фондов»1, «быстрые деньги», «симпатяшки
свингеры-хиппи», «школа побоку», «попса», «Битлз», Энди2, «послевоенные поколения»3, Джейн4, Берни, Хью5, Элдридж6, «галлюциноген ЛСД», «марафон», «столкновения на улицах», «роллинги», «андеграунд», «уличная преступность»... Все это появилось в американской жизни, когда в результате послевоенного изобилия наконец джинн вырвался из бутылки — а наши романисты просто отвернулись от жизни и остались не у дел. Как следствие, в американской литературе образовалась большая прореха — настолько большая, что в нее без труда въехал такой неуклюжий тарантас, как новая журналистика.
1 Имеется в виду взаимный инвестиционный фонд, который часто меняет свой инвестиционный портфель для достижения максимально высокой прибыли и вкладывает средства акционеров в относительно рискованные и прибыльные ценные бумаги. 2 Имеется в виду Энди Уорхол (1931-1987), который считается в США самым выдающимся американским художником XX века. 3 Имеются в виду рожденные в Америке с 1946 по 1964 год, когда население страны благодаря послевоенному расцвету быстро росло. 4 Имеется в виду Джейн Фонда. 5 Имеется в виду Хью Ньютон (1942-1989), один из организаторов негритянской организации «Черные пантеры». Застрелен в Окленде. 6 Элдридж Кливер (1935-1998) — соратник Хью Ньютона. |
Когда я в начале шестидесятых приехал в Нью-Йорк, представшая глазам картина повергла меня в изумление. Город выглядел как обитель ухмылявшихся демонов. Для людей с деньгами — а они размножались, как селедки — это было самое варварское, самое безумное время после 1920-х годов... Толпы лощеных сорокапятилетних увальней с грецкими орехами глаз и тройными подбородками, в длинных шортах... и мини-юбки, и «Маленькие египетские глазки», и бакенбарды, и сапожки, и брюки-клеш, и хипповские бусы из бисера, и похожий на твист ватуси, и сводящий с ума Бродвей, и танцы, и смех, и пот, и пот, и смех, и танцы до утра или до полной потери сил, смотря что настанет раньше.
Настоящее светопреставление. Самое поразительное, что все это я как журналист тотчас же взял на карандаш. Я со всей возможной скоростью строчил статьи об этом красочном спектакле — его актеры кричали и приплясывали прямо перед моими широко распахнутыми глазами—в Нью-Йорке! — и все это время в моей голове занозой сидела мысль, что вот-вот явится какой-нибудь ловкий романист и несколькими размашистыми росчерками пера запечатлеет окружающее многоцветье. Как спелое яблоко, оно манило и взывало, но романа о нем так и не появилось. К моему несказанному удивлению, Нью-Йорк оставался во владениях одних журналистов. Казалось, романисты в крупных городах
больше не водились. Мегаполисы страшили их, приводили в трепет и лишали веры в собственные силы. Вдобавок ко всему здесь пришлось бы прибегнуть к приемам презренного социального реализма.
Но еще удивительнее, что с той же ситуацией я столкнулся в конце 1960-х в Калифорнии. Это был настоящий инкубатор новых стилей жизни, они просто лезли в глаза—и опять лишь несколько изумленных журналистов искали новые приемы письма; возникло психоделическое движение, волны которого все еще прокатываются по стране, захлестывая, как межгалактическое излучение, даже обычные школы. Я написал «Электропрохладительный кислотный тест» и ждал появления романов, рожденных благодаря психоделическим опытам и увлечению галлюциногенами... однако их так никто и не увидел. Позже выяснилось, что издатели тоже замерли в ожидании. Они буквально кричали, зазывая новых писателей, которые накатали бы многостраничные романы о
жизни хиппи в их лагерях, или о радикальных политических движениях, или о войне во Вьетнаме, или о наркоманах, или о сексе, или об агрессивности негров, или о хулиганских группировках, или обо всем этом тайфуне в целом. Издатели ждали, но увидели только занятого лишь самим собой гордеца в пропахшей нафталином шляпе, который уплывает от них в своей утлой посудине на далекий одинокий остров.
Просто нет слов! Но раз такая ценность буквально валяется на дороге — почему бы ее не поднять? И новые журналисты — паражурналисты — прибрали к рукам все эти сумасшедшие, непристойные, крикливые, тонущие в роскоши, пропитанные наркотиками, пугающие, млеющие от вожделения американские шестидесятые.
Итак, романисты оказались столь добры, что отмахнулись от лакомого кусочка, уступив его — целое американское общество — нашим ребятам. Оставалось только выработать в журналистике приемы письма, подобные тем, что вознесли на вершину социальный роман. Забавная возникла ситуация. Сторонясь социального реализма, романисты сторонились и жизненно важных для них приемов письма. В результате всем к 1969 году стало ясно, что авторы глянцевых журналов — эти литературные люмпены — овладели техникой на уровне романистов. Прекрасно! Журналисты увели технику у романистов: чем-то это мне напомнило призывы Эдмунда Вильсона в начале 1930-х — заберем коммунизм у коммунистов.
Если вы проследите за развитием новой журналистики в 1960-е годы, то наверняка заметите одну интересную деталь. Журналисты тщательнейшим образом изучали писательскую технику реализма — особенно Филдинга, Смоллетта, Бальзака, Диккенса и Гоголя. Путем проб и ошибок, больше по наитию, чем специально, журналисты начали осваивать приемы, благодаря которым реалистический роман обрел свою мощь, — такие его качества, как прямоту, точность деталей, эмоциональность, способность увлечь и захватить читателя.
Эффективнее всего оказались четыре открытых журналистами приема. Первый, и самый главный, — выстраивание материала сцена-за-сценой, когда рассказ немедленно переходит от одного эпизода к другому, без долгих исторических экскурсов. Прием номер два — экстраординарные репортерские подвиги, которые порой совершали новые журналисты: им удавалось стать непосредственными свидетелями тех или иных событий в жизни их персонажей и записывать диалоги полностью. Журнальные авторы, как и романисты в начале пути, путем проб и ошибок узнавали то, о чем говорится в литературоведческих трудах: что реалистические диалоги увлекают читателя гораздо сильнее любых монологов. Они также полнее и быстрее любого описания представляют персонажей. (Диккенс умел так подать своего героя, что читателю казалось, будто он прочитал детальное описание внешности, хотя на самом деле это были две-три брошенные фразы, а львиная доля в формировании образа отдавалась диалогам.) У журналистов диалоги получались предельно насыщенными и откровенными, в то время как романисты старались их ужать, напустить туману, наполнить разными чудачествами и вообще полной невнятицей.
Еще одним важным приемом была так называемая точка зрения от третьего лица — каждый эпизод подавался в ракурсе некоего персонажа, с которым читатель легко мог себя отождествить и благодаря этому прочувствовать происходящее так, словно он все видит собственными глазами. Журналисты часто писали от первого лица — «Я там был», — как это делается в автобиографиях, воспоминаниях и некоторых романах (см. Приложение, § 3). Однако порой здесь возникала щекотливая ситуация. Читателю предлагалось смотреть на происходящее глазами персонажа — самого журналиста, — однако такой ракурс иногда оказывался неуместным и вызывал раздражение. Но как же мог журналист, автор нехудожественной прозы, так глубоко проникнуть в мысли другого человека?
Ответ на удивление прост: как следует расспросить человека, узнать его мысли, чувства и все остальное. Именно так я писал свой «Электропрохладительный кислотный тест», Джон Сак готовил книгу «Рота М», а Гэй Талес — «Чти отца своего», книгу о мафиозном клане.
Четвертый прием всегда был самым малопонятным. Он заключается в описании свойственной человеку жестикуляции, его привычек, манер, склада характера, мебели в доме, одежды, всей обстановки, путешествий, того, что он ест, как содержит свое жилье, как относится к детям, слугам, начальству, подчиненным, равным по положению, плюс в описании различных его взглядов, предпочтений, любимых поз, походки и других деталей как символов той или иной сцены. Символы — чего? Да символы человеческого статуса, в самом широком смысле слова. Символы поведения человека и его жизненного багажа, которым соответствуют определенное социальное положение, образ мыслей, надежды и упования. Текст насыщается такими деталями вовсе не для красного словца. Они придают реализму такую же силу, как и другие приемы письма. Например, ими объясняется умение Бальзака создать ощущение сопричастности читателя происходящему. У Бальзака редко встречается такая манера рассказчика, какая впоследствии преобладала у Генри Джеймса. Однако читатель его романов ощущает еще большую близость к персонажам, чем у Джеймса. Почему?
Бальзак повторял этот прием раз за разом. До того как представить собственно месье или мадам Марнеф (в «Кузине Бетте»), он знакомит читателей с их гостиной и производит социальное вскрытие: «Покрытая тусклым бархатом мебель, гипсовые статуэтки, отделанные под флорентийскую бронзу, грубо выточенный крашеный канделябр с подсвечниками из прессованного стекла, ковер, еще какая-то вещь, купленная по дешевке, судя по закрывающему ее простенькому холсту, который хорошо виден даже невооруженным глазом, — все в этой комнате, вплоть до занавесок (по которым вы могли бы узнать, что шерстяной дамаск выглядит как новый не больше трех лет)», — благодаря такому описанию вы словно собственными глазами видите, как живут месье и мадам Марнеф, оказавшиеся в самом низу социальной лестницы. Бальзак нагромождает эти детали так безжалостно и выписывает их столь тщательно — у позднего Бальзака любая деталь говорит о статусе персонажа, — что читатель задумывается о своем положении в обществе, собственных амбициях и опасениях, победах и неудачах плюс о тысяче и одном унижении и постоянных щелчках по носу. Бальзак так завладевает вниманием читателя и создает такое напряжение, какое создавал рассказчик Джойса.
Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |