|
Это было в Замоскворечье, в маленьком доме во Втором Казачьем переулке, где я, по соседству с молодой семьей этого
студента, снимал крошечную комнату в двухэтажном доме с мышами и привидениями. И дома этого уже нет.
Что же касается меня, то в прежние годы если и был я на что-нибудь мастаком, мастачество это касалось умения сосредоточенно думать. При этом я не хочу сказать, что твой брат особенно хорошо кумекал или там мараковал и смекал. Начиная со студенческих лет, он тайно предавался именно думанию на самые отвлеченные темы, причем этот труд разума, как ты знаешь, никак не отражался на его внешности, обыкновенной и ничуть не демонической. Правда, на голову ни одна случайная шапка не налезала, но ведь это ни о чем не говорит.
Таким образом, я был мастак раскинуть мозгами.
Приучив себя в годы экзаменов подниматься, если надо, в рассветные сумерки, я научился ценить это время, которое по латыни называется Ante Lucem, а по-русски — «До света». Я почему-то изначально полагал эти сумеречные часы самым чистым временем суток, и даже по прошествии многих лет все еще надеялся, что если уловить в непотревоженном разуме первую после пробуждения мысль и, ухватив ее, додумать до конца, что-нибудь важное из этого да получится, и наступит в жизни некая долгожданная связность, когда постигнешь о мире и о себе нечто такое, ради чего, собственно говоря, и стоит жить на свете.
Американские компьютерщики утверждают, что любая внезапная идея совершенно стирается из памяти всего лишь за пять секунд: поди ухвати за такое время ее расплывчатый, стремительно тающий образ!
Но поймать собственную мысль на крючок — это еще полдела. Додумать мысль — вот где требуется мастерство.
Всякому настоящему мастаку мешают его же собственные навыки, наработанные за жизнь приемы, от которых — один шаг до откровенной халтуры. Никакая мысль, разумно полагал
Ровиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
я, не бывает случайной. Особенно первая после пробуждения. Главное — не спугнуть ее другими мыслями, всякими вторичными ассоциациями, а также и непрошеными воспоминаниями, которые являются невесть уже откуда, цепляются одно за другое и уводят первозданную идею в свой беспокойный хаос, заставляя такого вот скульптора мысли некстати улыбаться или предаваться мировой скорби, но чаще всего — содрогаться от внезапного стыда и срама памяти.
Я всю жизнь хотел стать настоящим писателем, мечтал непременно создать что-то, что отразило бы мое присутствие в мире и, задумываясь о подлинности созидательного труда, всегда сожалел, что, будучи недорослем, прочел слишком много разных книжек. Валяясь на диване и попутно грызя яблоко или морковку (каротин, говорили мне, способствует росту), я таким образом потратил на чужие слова и сюжеты большую часть своей юности, но ничего не приобрел, поскольку так и не сумел приложить постороннюю мудрость к собственной, едва начавшейся жизни.
Напротив, пытаясь впоследствии созидать самостоятельно, я выработал в отношении своих сочинений совершенно ненужную мнительность: недоверие к самому себе часто понуждало меня подозревать, что написанное мною не есть подлинность, но некое несознательное подобие, нечаянная имитация, проистекающая из чрезмерной начитанности.
Это страшное, даже если и не всегда истинное, откровение висело над всегдашней случайностью моего бытия, мешая жить в сообществе других людей, которых я как раз считал выразителями недоступной мне подлинности и неслучайности существования.
Таким образом, единственное, что я почерпнул из отечественной и мировой литературы, так это глупое наваждение,
состоящее в том, что я стал смотреть на свою жизнь как на некое произведение — роман или, на худой конец, повесть с самим собой в заглавной роли. Все мои размышления и поступки в этом наваждении определялись вымышленным, но и завершенным сюжетом, которых в мире, оказывается, всего тридцать три, а все расстройства и болезненные сотрясения чувств происходили в те моменты, когда обнаруживалось, что в моей жизни, то есть в моем романе, главные роли принадлежат другим. Так уж хотелось мне запечатлеться в мимоидущем и ускользающем бытии, что в одиноких книжных грезах мне выдумалось, что истинная полнота жизни если и существует, то в дальних заманчивых странах, где Южный Крест, пассаты, муссоны, паруса, острова в океане. Небо в алмазах.
Это было прекрасно, потому что совершенно неосуществимо и чрезвычайно далеко от типовой казанской квартиры на четвертом этаже, из окна которой виднелись только другие блочные пятиэтажки, и где жизнь текла, как водопроводная вода из крана, неизвестно откуда приходя и куда уходя, не имея вкуса и не утоляя воображения.
Впоследствии я не раз вспомянул свои диванные грезы.
Помнит твой брат из своих некогда бессознательных исканий и то, что сидел он однажды под высокими южными звездами, набросив на зябнущую голову шерстяной плед. В те минуты ты мог бы сравнить его и с одиноким бедуином в пустынном бурнусе, но в действительности он имел, наверное, старушечий вид, больше всего напоминая именно терпеливую деревенскую старуху, заплутавшую ненароком в городе и бедственно пересиживающую ночь возле чужого жилья. В соседях окна еще не зажигались и обнаружить твоего брата в этом жалком виде воплощенной неприкаянности было некому, впрочем, никому не было до него дела и при дневном свете.
Равиль БУХАРАЕВ
_ Дорога Бог знает куда
Он, а если хорошенько вспомнить, то я, опять думал, и мысль моя, наученная горьким опытом, пробиралась сквозь воспоминания осмотрительно и осторожно...
...как медленный коала по рассветному эвкалипту...
Я опять искал подлинности и смотрел за дорогу, где в низине, в тающей полумгле пряталось озеро, а вернее, местное водохранилище питьевой воды, откуда она и поступала по домам и кранам. И уже не в воображении, но в самой настоящей реальности свечение зари намеком обозначалось вдоль противоположной слюдяной закраины озера, а ребристые облака тянулись и тянулись на запад; над ближним темным плесом клубилась белесая дымка, и животворящий Южный Крест целительно блистал в небесах.
Потом потянуло от этого озера щемящей свежестью, ртутное серебро воды посветлело и вспыхнуло; неспешно распахнулось над ним пространство, окруженное отяжелевшими от росы широколапыми соснами, и стая белых чаек, рассыпаясь и покрикивая, перелетела от одного берега к другому...
...Мне — свободному, как тогда казалось, от всего, что тяготило прежде — так хотелось написать книгу, которую, как оказалось, я пишу сейчас для тебя. Но та, мучительно домысливаемая каждое утро книга, предназначалась неизвестно кому и поэтому всякий раз распадалась на отдельные части, которые я и пытался сшить воедино пойманной заутра мыслью. Она, эта заветная книга, долгие годы воображалась мне пчелиным роем сюжетов и являлась в видениях подобной крупным гроздям сирени — той, благоуханной и медоносной, выросшей на задворках казанской Новотатарской Слободы в окружении мясистых лопухов и цветущей куриной слепоты; — но каждая гроздь ее увядала отдельно, и не было куста, соединяющего их
воедино. Каждое утро я входил в новое существование, в котором не было ничего от прошлого, кроме отрывочных сцен, по странной закономерности удержанных памятью, и в отчужденно бегущую мимо меня реку бытия нельзя было войти дважды...
А ежедневное утро все продолжалось, и проявляло там, за озером и нисходящей к его берегам сосновой рощей, над которой кое-где взмывали в воздух светло-зеленые клубы эвкалиптов, гряду голубоватых холмов; эти холмы уходили все выше и выше и превращались в настоящие горы; и были эти горы серыми, пока на рубежах прозрачно-голубого, наполнившегося солнцем неба не вырисовывалась во всей ясности пограничная синусоида земной тверди, и тогда выяснялось, что смутные, волнистые эти склоны — они цветные: зеленые с прожелтью, золотисто-меловые, палевые...
А озеро вновь становилось ослепительно, резко и нестерпимо синим, как это бывает с озерами только глубокой осенью. И снова печально кричали летящие чайки, оживляя своими жалобами обретший очертания окружающий мир, и снова твой брат не ощущал к этому миру ни малейшей принадлежности, то есть, и тем, исподволь свершимся утром он не надумал себе в тех окрестностях никакого особенного родства...
Но дальше идти, бежать, лететь было уже некуда. Это был последний край, за которым не было ничего, кроме повторения географии; — это была, страшно молвить, Южная Австралия, страна наоборот, запрокинутая с ног на голову, как те осенние майские сосны в озерном Зазеркалье в получасе езды от Аделаида-Сити.
Твой брат тогда еще непривычными глазами смотрел, как последние иномарки выезжали из переулков — мимо чудных коттеджей в пять-шесть комнат со вс. уд. и гаражами на два
Равиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
автомобиля — и возле каждого на подстриженном зеленом газоне белела какая-нибудь садовая скульптура, чаще всего британский лев, в окружении декоративных, но все же настоящих и шумевших на ветру пальм; агрессивных кактусов-опунций, облепленных крупными алыми цветами; агав, похожих на исполинскую осоку или на огромный ананас, закопанный по самую макушку. Стояли на лужайках перед особнячками красного кирпича и сосны, и лиственницы, и кедры, и хвойная на вид казуарина — эолово дерево, и даже ностальгические березы, усеивающие зеленый газон медной копеечной листвою: близился июнь, зима. Последние иномарки выезжали на хайвей и пестрым стадом неслись по направлению к Сити: заспавшиеся клерки спешили по своим офисам, бреясь на скорости семьдесят миль в час или дожевывая утренний сэндвич. Так опустевал каждое утро Холден — небогатое, но по-своему живописное предместье города, состоящего, за исключением Сити, из одних лишь предместий. Подаваться куда-то оттуда значило бы снова переворачивать себя подобно песочным часам, но тогда брат твой уже устал от перемещений и жил, как живет медлительный коала, который обитает на миротоцвет-ном эвкалипте, пока не оборвет все потребные ему листья, и передвигается по ветвям только от одной развилки до другой, где можно опять свернуться серым толстым клубком, слиться с рябящей тенью, замлеть и переспать этот невыносимый солнечный свет...
2.
Писать — как жить, — жить, жить, жить — жизнь, желанье, жужжащая пчела моя мысль; идея-пчела, доводящая до безумия звоном и зуденьем, — пролезающая сквозь лепестки соцветий в болящие гроздья, в вечные гроздья цветущих
страданьем кустов в том саду, что кочует со мною повсюду: жирная, жадная пчела всех соблазнов и всех искушений, сквозящая в болящих соцветьях бесконечно растущих, без конца расцветающих, всепроникающих, распространяющихся, достигающих облаков и созвездий, вечнозеленых ветвей древа боли... Алкая медоносной влаги, она всегда обретала лишь отраву искусства, медленный яд данных навечно имен, и всегда было — разочарованье, и, как положено пчелам, она умирала, ужалив. С самой зари этой жизни снова и снова переползала она от соцветья к соцветью в солнечной дымке иллюзий; облетала всякую ветвь, расцветшую болью, и я вслед за нею все искал того, что заказано было мне, как всякому, кто не знает, чего же он ищет...
Да и что есть писательское ремесло? Талант — сочинять? Умение — сшивать сюжет, заподлицо упрятывая в его стильную ткань предательскую шитую строчку? Но легко, брат, сочинителю, вливающему в заранее заготовленную форму игристое вино своего воображения; умеющему затейливо и прихотливо придать своему сочинению объемность и зрелищность, не слишком обременяя себя часто постыдными воспоминаниями, а читателя — необязательной, казалось бы, философией... Трудно другому, который знает, что никакими сбивчивыми оправданиями не удержит возле себя тех, кто предпочитает сопереживанию — детективное действо, однако не хочет и не умеет он никого заманивать посулами на зрелища, поскольку, как ты уже понял, с некоторого времени не примиряется со страстями, но мнит победить их.
«Не имеющий мужества вынести то, что его произведение считают скучным, не может, разумеется, считаться первоклассным умом, в какой бы области это ни было — в искусствах или в науках», — сказал некогда Фридрих Ницше. Это было
Равиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
овольно давно, зимой 1879 года, во время терзавших философа приступов исподволь подступавшего к нему безумия. Я и не надеюсь когда-нибудь посчитать свой ум первоклассным и сам опасаюсь зауми, как огня, но —
ступай же и впредь со вздохом облегчения, случайный читатель, если ты ищешь в жизни только действа; — я, автор, пойму и не буду в обиде. Однако тот, кто постиг сокровенное различие между действом и действием, желанен мне, поскольку сочувственно понимает, что за времена безвременья многое скопилось в душе из боязни быть растраченным впустую. Он понимает, что все подлинное — единственно в своем роде, и не может автор, подвигнувшись наконец на заветный труд, оставить незапечатленным ни одного воистину достопамятного чувства, ни одного хоть бы и краткого ощущения подлинности увиденного и пережитого им самим в этом преходящем мире.
Ведь и к автору жизнь не придет дважды. Довольно и того, что он иногда через силу улыбается там, где Аллах не осудил бы слез.
Достигнув возраста, когда сетовать на людское равнодушие еще позволительно, а на отсутствие денег уже неприлично, я вдруг перестал грустить о том, что в слове «начало» тоскливым эхом звучит слово «печаль». Действительно, ведь в материальном мире всякое начало — это одновременно и конец чего-то, пусть маловажного и малонужного, но все-таки своего, что худо-бедно, но все же сопутствовало существованью?
Ведь ко всему привыкает и претерпевается человек, и даже с шатающимся зубом ему трудно расстаться, уж не говоря об исподволь сложившемся образе жизни, одолевшем все при-тязанья и пригасившем болезненное тщеславье смутных желаний души, в которой и я некогда терялся, как в сумеречном саду, где ветвь наплывает на ветвь, воспоминание на воспоми-
нание, сюжет на сюжет, и одно дерево застит другое... Такого человека как бы хранит его слепота к ярости мира, и зачем же ему прозревать, если тогда — воочию — сад беззаконно вторгается в сад, и повесть вторгается в повесть, точно так же, как одно одиночество вторгается в другое в наивном стремленьи к человеческому единству, а это почти никогда не удается и всегда чревато печалью и неизъяснимым томленьем.
И — тревогой, той самой тревогой, которая, нарастая в прежней жизни со скоростью уходящего поезда, толкала и меня на весьма сумасбродные и чрезвычайно скверные поступки, о которых я пытаюсь не вспоминать, да не выходит, не получается. Я всегда спешил куда-то и всегда боялся не успеть. Мое время всегда убегало от меня, как шипящая и радужная морская волна по мокрому галечнику, успевая только манить за собой, а я все догонял его, догонял, но двери, открытые было для моего поколения, закрывались как раз передо мною; товар кончался как раз когда подходила моя очередь; стоило кому-либо человеку при должности проявить к моим усилиям сочувственное вниманье, как можно было поклясться, что насиженное место уходит из-под этого человека; и даже старейшая, самая разлапистая и могучая сосна реликтовой рощи, что росла на своем месте шестьсот лет, устала и повалилась в самый год моего первого писательского приезда в Пицунду.
Когда-то меня волновали похороны времени. В силу молодости и некоторой причастности к миру литературы мне часто выпадало участие в почетных караулах и похоронных процессиях: я вынес на своих плечах множество гробов с литературными кумирами нескольких эпох, которые, как считалось, и воплощали собою время. Я в буквальном смысле снес в могилу гробы с Павлом Антокольским, Борисом Слуцким, Леонидом Мартыновым, Константином Симоновым, Вилем Липатовым,
Равиль БУХАРАЕВ
Николаем Тихоновым, Алексеем Сурковым, Михаилом Львовым, и здесь вынужден прерваться, чтобы не превратить свою рукопись в мартиролог советских писателей. Это вечное участие в похоронной команде было знаменательно — и так, и таким образом уходило и ускользало от меня чужое время, оставляя меня то на Новодевичьем, то на Ваганьковском кладбище в напряженных трудах незрелого разума. Далее гнаться за эпохой оказывалось некуда — разве что прыгать за нею в могилу, куда падали снег и дождь тех навеки утраченных лет.
Теперь, когда поиски творческого, национального или даже государственного самосознания перестали портить мне печень, а всякое время кончилось, то есть минуло окончательно, меня уже не гнетет необходимость гнаться за чем бы то ни было и не смущает опасность показать свое настоящее лицо.
Помню, в малолетстве пытался я заставить садовую улитку показать рожки — щелкая ее по раковине... Но улитка — существо брюхоногое и невменяемое. Она прячется. Материальному человеку тоже редко можно вменить в разум духовную неизбежность и стыд, разве что он сам по себе несколько совестлив. Но если однажды поддаться наущениям совести, то непременно подведет человека и услужливость памяти; и здесь-то и есть самый опасный рубеж, потому что выясняется, что ничего не надо ему сочинять и выдумывать, и ради создания любого, даже самого мелочного и отвратительного образа можно просто вспомнить себя настоящего.
Ничего, выясняется, не надо сочинять, надо просто поддаться новой, совестливой тревоге, которая еще ничего не обозначает, но уже исподволь, как организующая идея, собирает воедино образ-форму-содержание-боль, обещая что-то неведомое и, быть может, страшное, но и прекрасное, как обещает в своем начале любое произведение жизни и искусства.
--------------------- __ -____ _______________ Дорога Бог знает куда
Дух Божий над водами.
Следует поддаться этой новой тревоге — в слабой надежде, что она не сразу подставит тебе правдивое зеркало, но, сочувственно позволяя уцепиться за образные связи, сначала приведет на ум бронзовых улиток на кустах самшита — на тех самых кустах, что и сейчас медленно растут на Пицунде, как росли там от самого сотворения мира.
Они ползали там, каждая сама по себе; медовые раковины их были завиты спиралями, и в этих перламутровых спиралях, не дожидаясь Судного Дня и Светопреставления, уже загодя было свернуто пространство. На заре они выползали на асфальтовую дорожку, ведущую к морю, и тянули за собой блестящий мокрый след своих перемещений. Пляжники, которым с рассвета мнилось захватить выгодное место под солнцем, давили их подошвами кроссовок и плетеных сандалий: должно быть, неприятное это чувство, когда что-то живое хрустит под ногой. Потом жемчужная скорлупа высыхала на солнце, но улиток все равно оставалось очень много, и у каждой был свой ползучий дом, без которого она представляла бы собой не более, чем влажного грибного слизняка тоскливой средней полосы...
Там же, в густой, настоенной на южных ароматах самшитовой тени, смутно вспоминалась мне с горестного похмелья белокурая девочка с крошечными серебряными сережками в мочках ушей: это было совсем уже из детства, это было в Сухуми, и была она — дочка хозяев, у которых наши молодые родители два года подряд снимали приморскую комнату. — «Опять много задали», — говорила она, сидя наверху, в развилке старого алычового дерева, болтая ногами и задирая нос передо мной, дошколенком, с которым еще год назад бегала чуть ли не голышом по этому же саду, поросшему понизу
Ровиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
желтой травой. Ну, какие могли быть уроки летом, а я верил ей, как всем и всегда, и тайно завидовал ее взрослости по сравнению со мною, гололобым детсадовцем в белых поплиновых, мамой пошитых шортиках и в белой капитанской фуражке с золотым якорем. А она сидела на дереве, в застиранном ситцевом платьишке, белом в синий горошек, и держала за черенок крупную золотую алычовую ягоду. И кругом в траве щедрой россыпью желтела зрелая алыча, нападавшая с тенистых, просвеченных солнцем ветвей...
...и мучило меня — тогда и там, в прошлом, где человек не может ничего ни изменить, ни поправить, — неизбывное ощущение собственной случайности; там я всегда был лишним, человеком не ко времени, выпавшим из своего поколения еще в детском саду, когда вся моя группа, даже самый маленький по росту, пошла в первый класс, а я, октябрьский, остался дошколенком еще на целый год — и всюду опоздал. Тогда, надо полагать, и поселилось во мне это гнетущее чувство уходящего поезда; — там, в коридорах опостылевшего детского сада, особенно в самом конце дня, — а забирали меня поздно. Гулкая тишина, в которой еще висел плач и смех разобранных по домам малышей, окружала со всех сторон и была закручена, как раковина улитки: я блуждал в этой тишине и не находил выхода. И со стены смотрел на меня с портрета Клим Ворошилов, на белом скакуне, с шашкой наголо...
А чего, казалось бы, мучиться? Живи, и все. Все равно за тобою придут — рано или поздно; — и сменится обстановка, и пройдет-прекратится тишина, и зазвучит музыка, и настанет другое время, и все это будет повторяться, повторяться, и в конце концов назовется жизнью, и ты опоздаешь всюду уже навсегда, и все, что тебе останется, — это провожать свой уходящий поезд глазами.
Но в том-то и загвоздка, что ты не изменишься ничуть, и всю жизнь будешь просыпаться как бы в чужом мире и в чужое время, и, умываясь, удивленно смотреть на себя в зеркало — понимая, что самая стыдная и застенчивая тайна всякого человека — это именно та, что в душе он все тот же ребенок, каким был когда-то.
Не оттого ли человек и проникается иногда к чужим людям бессильной жалостью, той самой, какая нападает при виде чего-нибудь совсем уж беспомощного, наивного или жалкого и плачущего: при виде ли сокровенного человеческого одиночества, когда оно, не в силах более терпеть и притворяться, показывается миру, как сирота, некрасиво всхлипывающий и не у места зовущий мать, которой никто не заменит, да никто и не старается заменить. Я сам всю жизнь прятал в себе эту жалость, потому что со школьных увещаний запомнил, что жалость почему-то унижает человека, но поделать с нею ничего не мог — она постоянно преследовала и настигала, и это было безнадежно, как и все в моей нескладной жизни.
Где бы ни засыпал я, с облегчением выпадая из всеобщей действительности; где бы ни закрывал глаза, уставшие от зрелища прекрасной людской тщеты, начинало мне казаться, что вокруг — вне времени и пространства моих скитаний — обретается все та же крошечная полуподвальная комната в серо-зеленых, с цветочными букетами, довоенных обоях, на которых, засыпая уже окончательно, рассматривал я знакомые узоры, узнавая в полутьме очертания лиц: вот нос, вот рот, вот уши: палка, палка, огуречик, вот и вышел человечек... Это было подлинное бытие, ограждавшее меня своим естественным бескорыстием от всех тревог смутного мира, и осязание его навсегда осталось для меня тайной надеждой и тайной опорой существования, потому что, говорил я себе, была —
Равиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
была и с тобой жизнь, где тебя любили только за то, что ты есть на свете...
...но однажды, проснувшись, наконец и ты поймешь, что не готово для тебя в мире, помимо Господа, ни жалости, ни родства; что ты все, что бескорыстно даровано было, уже растратил и никому ничего не вернул, и откладывать на потом уже не приходится, потому что никакого потом уже не будет. Поймешь, что навсегда не совпал со временем, а если так, то все оно и неважно, поскольку случайность свою можно спрятать в любом времени, тем более, что его, времени, уже и не существует.
Здесь-то, когда рухнут все иллюзии и прекратятся все претензии, вдруг и обретешь то, за чем бежал всю жизнь: свободу — единство места, времени и действия, и наступит в разбросанной по эпохам, странам и континентам жизни долгожданная связность, ради которой, наверное, и стоило жить на свете, где чужие терзанья не сызмальства становятся твоими.
3.
Меня, как ни совестно признаться, все тянуло из скудости этого одинокого прозябания — ввысь; все тянуло взглянуть на это свое существование сверху, как бы с того, вечно носимого ветром над Аделаидой бело-зеленого дирижабля, на округлом боку которого зазывно сверкала рекламная надпись «Фуджи Филм».
И однажды мне действительно удалось подобраться под самое небо — меня завезли на полузаброшенную смотровую площадку в горах.
Вечерело, помню, стремительно. Но как ни быстро затягивалась низлежащая долина наплывающими сумерками, успел я разглядеть и торчащие вдали разновеликие небоскребы
аккуратного, как празднично нарезанный торт, делового Сити, и окрестный одноэтажный город, растекшийся, покуда хватало взора, по всей туманной равнине и остановленный только прибрежной линией затухающего на закате океана.
Наверху было прозрачно и холодно и, несмотря на ветер, переливающийся ледяными волнами через плоско срезанную вершину смотровой горы, я бы еще долго смотрел, прикидывал и думал, но туманная дымка, сгустившаяся в колеблющуюся тьму, скоро совсем смешала простор суши с простором угасшего океана, и от столицы штата Южная Австралия остались во мраке одни мерцающие огни — словно поблескивающее перебегающими золотыми искорками кострище, от греха подальше рассыпанное и притоптанное ушедшим в ночь и никому на свете не ведомым старателем.
«Я везде, как дите, ищу сказку, — осенило меня тогда,— везде ищу сказку и держусь за нее, пока она не превращается в обыденность и не теряет очарования новизны. Это — стыдно».
На обратном пути, во время ночного спуска по серпантину шоссе, в качающихся лучах фар мы увидели на обочине коал — трогательно толстых, с лохматыми ушами нараспашку. Коалы замерли на внезапном свету — большие мягкие игрушки — и лишь сверкающие рубиновые глазки на их клювоносых мордочках светились, как светятся только у живых существ. Что уж они собирались предпринять — перековылять ли с неясной целью через шоссе или просто погреться на хранящем солнечное тепло асфальте; или же околдовывало их стремительное движение шумящих и проносящихся мимо буша в страшную неизвестность машин, но австралийские звери — коалы, вомбаты, кенгуру — ночами часто торчали на проезжей части, заставляя чертыхаться водителей.
Ровиль БУХАРАЕВ
_ Дорога Бог знает куда
Коалы промелькнули и навсегда остались позади, но твой брат, скучный и печальный, все представлял себя оставшимся там, на ночном шоссе, рядом с коалами. Ему казалось, что в принадлежащей этим серым плюшевым существам тьме ему не было бы так тревожно и так одиноко среди шорохов австралийского буша: похрустывало бы, шуршало, поскрипывало; налетал бы ветер, взметая струистые пряди душистых эвкалиптов и журча их узкой, жесткой и влажной от росы листвой; прошныривал бы мимо какой-нито диковинный травоядный и сумчатый зверь; и была бы луна сквозь голубые ветви, и перед самым рассветом, как своему, подмигивал бы сквозь серебряные облака еженощно, о Господи Твоя Воля, воистину еженощно сбывающийся Южный Крест... еженощно.
Но, несмотря на то, что вокруг все еще была сказка, душа моя еще не прикоснулась к Единству, и не дано мне было в то время утраты последних иллюзий сродниться не только с людьми, но даже со всеми этими сумчатыми. Они одни, от мала до велика, словно зачарованные лунным светом, выбирались ночами на дорогу из своего буша — безводных австралийских зарослей, наполненных сухими шорохами, шуршаньем насекомых и перешептываньем узких вертикальных листьев на колючих кустах и деревьях, которые в другом полушарии, ближе к высоким широтам, годились бы разве что в лесозащитные полосы, в ряды сорной акации и назойливых американских кленов. Горы вокруг Аделаиды были сплошь покрыты этой выносливой растительностью, и если бы не клубящиеся высокие эвкалипты с обнаженными стволами, блазняще-одиноко поднимающиеся в гору по широким пустым распадкам и призрачные, как легендарные вечно девственные гурии в Раю, ничто бы не ущемило здесь души твоего брата подростковым восторгом: вот она, твоя воображаемая и когда-то совершенно недосягаемая Австралия!
Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 28 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |