|
Сюжет его раскручивался в какой-то деревне; кажется, это было село Красный Бор, что на Каме, где я когда-то работал в студенческом строительном отряде. Происходили в этом сновидении какие-то закатные посиделки на отесанных бревнах, с обыкновенными упражнениями в остроумии, анекдотами, взрывами смехами, ну да ты знаешь, как это бывает. Я — во сне — все терплю, дожидаясь своей очереди ляпнуть что-нибудь на общую потеху, и, наконец, произношу всего два слова, от которых все просто покатываются со смеху. И потом — во сне же — все долго повторяют эти слова: ну дает, во сказанул! Я торжествую и тоже все повторяю те два слова, и так, торжествуя, просыпаюсь в нашей прежней казанской квартире на улице Карла Маркса, и весенний свет сеется в окно, и тот огромный, высоченный дуб, до ветвей которого мы
могли дотронуться с балкона нашего пятого этажа, уже почти распустился и окутан нежной, полупрозрачной и дымчатой, майской желтизной. Победные слова все еще у меня на языке, и наяву до меня доходит их смысл.
Те два слова, та невероятно удачная шутка, что во сне завоевала мне первенство по остроумию среди моих приятелей-студентов, наяву звучат так:
Молись умирая
Многое минуло с тех пор, изменилась жизнь, изменился и я. Стал ли я лучше или хуже? Просто стал другим.
Ты ведь помнишь: было время, когда ты совсем потерял меня. Ты утратил меня во всех смыслах — родственном, дружеском, духовном, да впрочем, я и сам тогда потерял лицо. Где я жил тогда — не помню. Помню одно: в искушениях того, что казалось мне поэтической и необыкновенной жизнью, я всеми силами старался преодолеть в себе собственную провинциальную застенчивость, которая на деле-то была моей оставшейся детской и юношеской чистотой. В какой житейской грязи мне не довелось тогда вываляться? Но — на какой-то последней грани — что-то упасло меня. Так и остался я, по буквальному смыслу моего татарского имени «вечным юношей», а вернее, «вечным недорослем», что опять-таки не достижение в глазах смекалистых людей.
Сколько же зла успел я сделать людям... Я заглянул в такие топкие, мрачные, скользкие, омерзительные бездны своей души, что вспомнить о них не могу без содрогания и ужаса. Но я вынужден помнить и знать, что они, эти бездны, были и есть во мне, и они всегда наготове: ждут, что я опять в отчаянии рухну в них и снова буду смотреть на мир из этой сумрачной клоаки...
Равиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
Наверное, это плохо, что из состоявшейся уже жизни я до последнего времени редко видел и вспоминал что-то, достойное повторения. Гораздо чаще, особенно ночами, когда — в какой стране, на каком континенте? — я старался уснуть, чтобы избавиться от свинцовой усталости, перебирая в голове что-невесть, я нечаянно натыкался на старательно забытые факты моей же собственной биографии, и содрогался от бессилия и стыда, от немощности что-то вернуть, исправить, сделать по-иному, чисто и достойно. Ведь и тогда, в самую пору навсегда теперь свершившегося того ли, иного ли поступка, звучал во мне — или в отдалении? — еле слышный камертон добра и благородства, да вот не слышал я его. А если и слышал — не послушался.
Скучна мне казалась праведность.
Только потом, как говорится, в собачий голос, когда уже навсегда не случилось этой праведности в прошлом, я, выглядывая на свет из темной норы, куда загоняли меня мои же собственные поступки, томился образами недоступной мне чистоты, солнечности, прозрачности, и разрывалось дурацкое мое сердце. Помнишь ли ты еще старый, конца 40-х годов, фильм о Золушке, самый конец его, когда король, Эраст Гарин, говорит про пажа:
«Нравятся мне чудесные качества его души: верность, благородство, умение любить...»
Как часто вспоминал я эти слава в бессилии соответствовать им... Все эти качества тем и чудесны, что требуют постоянства. И если хоть однажды не справишься с собою и потом поймешь, что был неверен, неблагороден и не сумел любить, какая тоска несвершенности охватит, какая потеря навсегда поселится в тебе...
Зияющая, невосполнимая пустота утраты — мусорный ветер городского пустыря...
Это ли называется — раскаянье? Было ли в моей жизни что-нибудь чистое и прозрачное, кроме самых первых воспоминаний детства и юности?
2.
В последние годы, до переезда в Лондон я, как ты знаешь, жил в Южной Англии. Я еще расскажу, как я попал туда и что там делал, а сейчас просто скажу, что в Южной Англии тоже бывает осень. Там, по крайней мере в той округе, где мне с женой довелось жить, совсем мало берез, но недалеко от нашей деревянной Ахмадийской мечети, вдоль аллеи, ведущей от затерянного в лесу шоссе, соединявшего нас с миром, все же стояли в отдалении одна от другой четыре березы, и всякий осенний день я видел, как неспешно загорается желтыми огоньками их треугольно-ромбическая листва...
Трава там ярко-зеленая, сочная и в октябре, и лежали на ней эти листья в угасающей их прелести и домашней, какой-то казанской знакомости; ветер дул. Под этими четырьмя березами я всякое второе утро собирал грибы: никто, кроме меня, ничего не понимал в этих подберезовиках и не отличил бы их от роскошных, алых или багровых, с белыми крапинками мухоморов, пылавших в зеленой траве. Только этот кусочек Англии: два-три крепеньких подберезовика на травяном холмике, кружащий на ветру желтый листик и шелушащаяся береста и напоминали мне что-то, от чего сладко и нестерпимо тоскливо становилось на душе, как будто слышал я зов и понимал, что если и отзовусь — опоздаю, уже опоздал...
Цвела, краснела, поспевала и отходила ежевика, которой много было вокруг. Мы с Лидой ходили собирать ее вдоль лесного шоссе и общественных тропинок, которых так мало там, среди неприступных частных лесов. Ежевичные кусты в
Ровиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
человеческий рост, всплошную усыпанные красными, сизыми и черными ягодами, образовывали живую изгородь вокруг частных владений, за которую можно было только заглянуть и увидеть, как на пустых и широких лесных лужайках играют белки и пасутся одинокие кони. Мы брали ягоды, и пальцы становились красно-фиолетовыми.
Иногда выскакивал из-под куста крошечный несмышленый крольчонок, обалдело уставлялся на нас и, что-то вдруг поняв, снова упорскивал под колючую опеку кустарника. Белки, серые, с рыжеватыми пушистыми хвостами, смотрели на нас с деревьев. Конь вытягивал белую шею над изгородью и брал губами пучок травы.
И вкус у ежевики там другой, оскоминный и терпкий.
Я не случайно пишу тебе об этом. Ведь это я вспоминаю, пытаюсь вспомнить, когда именно в жизни было мне хорошо и покойно, и было ли когда? Вот и ежевика...
Лет двадцать тому назад шел я однажды по берегу Ика, неширокой татарской реки, недалеко от впадения ее в Каму. Было солнечно, я был совсем молодой и шел пешком из Мен-зелинска искать своих друзей по стройотряду, стоявших лагерем там же неподалеку. Это было августовское воскресенье: День строителя. Я шел не торопясь, зная, что пирушка по случаю праздника начнется только к вечеру: река сверкала. По невысокому песчаному, обрывистому берегу цвел-отцветал шиповник, уже распушилась и позолотела августовская трава; шумели на ветру дубы и березы. Чтобы послушать этот шум в пронизанной речной, предосенней свежестью тишине, я присел, а потом и прилег в гнущейся под ветром высокой траве и стал смотреть в налившееся глубокой синевой небо, а потом нечаянно перевел взгляд — и увидел ежевику. Крупные, очень крупные, сокровенно притаившиеся ягоды, незаметные с тро-
пинки... Я встал на четвереньки, развел руками траву, укололся о нежно-зеленые побеги, вовне сплетающие воедино траву и шиповник, и стал по одной обрывать голубые башенные ягоды. Не так уж много их оказалось, но тихий восторг переполнял меня с каждой взятою ягодой, и одна странная, солнечная мысль явилась ко мне и все повторялась прозрачно и светло: «Спасибо, Господи! Ведь это Ты — для меня.»
Это было правдой. Никто, кроме меня, не нашел бы этих ягод на полузаброшенной тропинке среди низкорослого шиповника, но, видимо, нужно было, чтобы кто-нибудь нашел их и отведал от этой щедрости. Ягоды создались для меня — а я, в то мгновение для этих сизых, с морозной испариной ягод, — для них. И благодарность моя вырвалась не всуе. Я впервые заговорил с Создателем просто и природно, потому что так было надо — и мне, и Ему, и потаенному, исполнившему свое назначение ежевичному кусту.
Не нарочно я это запомнил и помню так много лет. Но не тогда я уверовал.
Слишком еще естественным и прекрасным казалось мне будущее и слишком я был уверен, что такого будущего — достоин.
Бывало и другое. Был я постарше и посквернее, и сходил с ума на зимней Пицунде, в совершенном одиночестве. Тогда еще и в Абхазии не стреляли. Я шел ночью по шоссе из Гагры, мимо черепашьего озера, мимо кудрявых, шуршащих под дождем эвкалиптов, и справа от меня, за реликтовой сосновой рощей, широко и сумрачно разливалось и шелестело море...
Мне все смертельно надоело тогда, все невыносимым казалось: и субтропическая экзотика, где я замыслил затаиться на зиму от своей угрюмой московской жизни, и пустынное море, и пицундские — ежевичные ли, бамбуковые, сосновые ли —
Ровиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
дебри, которые уже не мнились мне заграничными джунглями, каковых, я был уверен, мне никогда не увидеть наяву.
Я был смертельно виноват перед всеми там, в средней полосе, и мне хотелось только одного: прекратить быть, потому что быть было очень больно. Дождь падал на Пицунду из черных и пустых небес.
Там был высокий придорожный фонарь, заливавший ря-домстоящий, высокий, с сумеречно оплывающей кроной эвкалипт каким-то неестественным, неживым, восковым, гиацинтовым цветом... Я остановился, словно поняв, что дальше идти некуда, что это конец, и ничего больше не будет... Дождь, медленно и наискось, летел в фонарном свете, и я задрал голову, ловя ртом капли, как задыхающаяся рыба, и пытаясь увидеть, где же он начинается: видно было высоко, и ледяные светящиеся капли налетали из той нависшей надо мною тьмы и падали мне на лицо и в глаза. Я помню это так осязаемо, так отчетливо: помню, как взмолился неведомо кому:
— Господи, да будет ли еще что-нибудь, кроме этой нарастающей тоски и боли?!
И все вокруг меня тотчас ответило: будет. Откуда взялась эта надежда, из каких пронзительных далей? Неоткуда было ей придти. Тьма была вокруг. Но я внезапно поверил и уверился: будет. И после этого словно бы стал выкарабкиваться наверх из мрачного и сырого ущелья, в кровь обдирая пальцы, навстречу едва забрезжившей полоске света.
Еще долго — долгие годы — пришлось мне подниматься только для того, чтобы вернуться туда, откуда я сам сорвался в юности, откуда рухнул, скатился кубарем по собственной вине. Я не стал выше, чем был, но вынесло меня наверх сострадательной силой, явившейся на вопль отчаянья.
Но и не тогда я уверовал.
3.
Это странная история, брат. Это долгая книга. Сейчас, сидя у компьютера и глядя, как на экране возникает она в словах и фразах, я осознаю, что пишу ее всю жизнь, хоть и не всегда записываю. Где только не носило меня! Поэтому не удивляйся и ты, что и тебя занесет она в неведомые, хоть и земные, места, до которых добраться хоть и трудно, но все-таки можно.
Тогда, в Кадиане, стоя на вершине Белого Минарета и глядя на далекие отроги Гималаев, вспоминал я, конечно, и Горный Алтай. Оттуда, как я сейчас вспоминаю, и начинался мой путь в воображаемую Индию Духа. Да и не удивительно. Кто из знающих Горный Алтай не слыхал о Шамбале, махат-мах, Рерихе... Алтай действительно пронизан светоносной духовностью, и хотя природы ее я тогда не понимал, уже само осязание этой чистоты и духовности давало мне силы жить. Однажды приехав туда почти случайно, я повадился ездить — зимой ли, осенью, весной, летом — лишь бы туда, подальше от взявшей меня за горло, невесть чего требующей от меня и уводящей меня вспять от самого себя необжитой Москвы.
Так вот, мне с моими алтайскими друзьями как-то целых три дня привелось просидеть в непроходимом тумане на высоте около двух километров над уровнем Телецкого озера, на альпийских лугах Горного Алтая. Этот беспросветный туман просто запер нас наверху, и выбраться было невозможно: в двух шагах ничего было не увидать. Внезапно выплывали из тумана приземистые, коренастые и мощные поднебесные кедры, мокрые валуны каменной реки — курумник; буйно цвели и обвивались вокруг камней дремучие травы. Костер горел.
Есть, помимо десятка сухарей, было нечего, поскольку туман настиг нас совсем нежданно: мы только и хотели, что набрать по ручьям золотого корня и на следующее утро спустить-
Равиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
ся вниз по ущелью, по следу сорвавшейся некогда лавины, к спрятанной в кустах лодке со всеми припасами, — поэтому и не взяли с собой наверх, кроме сухарей, ничего, даже соли. Это было понятно, потому что наверх идти было тяжело и без поклажи: лавинное это ущелье поднималось почти вертикально, камни норовили уйти из-под ног и, кроме кустов маральника да — уже почти у оснеженной кромки вершины — колючих веток низкорослого можжевельника-арчи, зацепиться было, в общем, не за что.
После тяжеленного и опасного подъема — как хорошо было там, наверху! Первозданно, чисто. Свежо и прохладно. О многом думалось, и душа была чуткой, отзывающейся на все вокруг. Белел туман и выходили из него, нависали над нами зеленые кедровые лапы... Мы заваривали чай из двадцати алтайских трав и горного шиповника, и тем перебивались. И не было туману конца.
На третий день непролазный этот туман окружал нас, как и прежде. Мы собирались и этот день провести в разговорах и раздумьях, но вдруг что-то переменилось вокруг. Словно неслышно сказал кто-то: собирайтесь и идите. Но куда было идти? В непроходимое это туманное молоко, где, того и гляди, подскользнешься на одном из обросших мхом и погрузившемся в дремучее разнотравье камней, по которым и при ясном свете шагать опасно: если сверзишься, в лучшем случае поломаешь ногу. Настоящая, непридуманная дичь была вокруг, маральи, медвежьи места. Но тут повторил кто-то:
Идите.
И мы пошли — в туман. Поразительно, этот густой туман словно расступался перед нами, указывая путь — по рассыпанным в высоких травах камням курумника, промеж огромных
валунов, в обход снежных настилов и потемневших летних проталин, по звериным тропкам среди колючей вязи карликовой березки и кедрового стланика. Мы шли уверенно и быстро, словно за проводником, и довольно скоро вышли к нашему спуску, когда-то, как я уже сказал тебе, образованному сорвавшейся вниз с кручи лавиной.
Это и было самое опасное: двухкилометровый спуск местами почти отвесно обрывался к Телецкому озеру, и опять уцепиться было не за что, разве что за низкие кусты арчи, усыпанные в ту пору звездочками июньского цветенья. И — пока мы шли по горной тундре вдоль кромки горного плато, было видно, что все остальные возможные спуски наполнены туманом доверху по самую кромку и совершенно поэтому непроходимы.
Но — именно наш спуск странным и невероятным образом оказался почти чистым от тумана. То есть туман, тревожно клубящийся внизу, расходился, рассеивался перед нами, оставляя нам достаточно простора для маневра, и мы стали спускаться, словно подгоняемые тем же голосом:
не задерживайтесь, не сомневайтесь, не отдыхайте, времени мало, идите...
Дресва плыла под ногами, скатывались вниз небольшие камни... Уже спускаясь, я нечаянно посмотрел вверх: туман наползал сверху бело-серыми клубами, застилая, напрочь скрывая спуск, который мы преодолевали. Так, наползая сверху и расстилаясь снизу, но во всю дорогу оставляя нам прогалину высотой метров в сорок, туман сопровождал нас до самой горной подошвы, и когда мы, мокрые и звенящие от только что пережитого, вышли на берег закипающего штормом Телец-кого озера и оглянулись назад, — туман уже стоял стеной до самых небес, словно и не расступался никогда и ни перед кем.
Равиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
После этого он висел еще четыре дня — вглухую.
Мне трудно объяснить мое тогдашнее ощущение. Но все то время, что я провел наверху, я знал, что между мной и Им, неведомым мне Бытием, в пробегавшие те минуты, часы, дни существовала связь, которую нельзя было изъяснить словами и трудно было передать другому. Сама Чистота пронизывала меня, вымывая тьму из моей души и не оставляя в ней страха, но только — доверие.
Это не было — пойми меня правильно — доверие к собственным ощущениям: ох, как часто и больно они меня обманывали и продолжают обманывать! Это было доверие к тому, что не может обмануть, потому что оно истинно и справедливо. Это было абсолютное доверие, не боящееся даже смерти.
Тогда я понял, что уверую. Но я еще не знал, во что.
Это была стихийная, языческая вера в осмысленность Природы, но и она заставляла быть человеком, правда, только тогда, когда ты находился среди лесов и гор. В Москве она покидала меня довольно быстро, и опять, чтобы окончательно не превратиться в общественное животное, искал я повода и случая уехать на Алтай...
Той же осенью, в следующий приезд, мне снова довелось проезжать на моторке по Телецкому озеру мимо того места, где мы в июне спускались с плато. День был облачный; по скалистым, неприступным берегам, над осенней исступленной синевой озера прозрачно, высоко и свежо желтели лиственничные горные леса... Очередной телецкий шторм, затеянный было «низовкой» — коварным ветром с нижней оконечности озера — откипел, и вершина, на которой мы были летом, видна была на фоне сумрачных облаков отчетливо и ясно, кручей нависая над озером — высоко, очень высоко в небе.
И, минуя это место, я вдруг нестерпимо захотел проверить
свою уверенность в том, во что верил и что чувствовал тогда, в тумане. Я сказал про себя:
— Послушай, если все, что я чувствовал, — истинно, дай мне знак. Пожалуйста, дай мне знак...
И тогда — из застланного облаками неба, оттуда, где должно было находиться солнце, вдруг изошел долгий и протяженный, словно бы прожекторный, луч и — осветил, указал ту точку на вершине, где мы стояли летом, собираясь с духом, чтобы спуститься вниз. Это был единственный луч во всем огромном небе над огромным озером и продержался он необыкновенно долго: я, обернувшись, еще несколько минут потрясенно смотрел на него с моторки. - После этого я никогда не просил больше знаков на Алтае.
И с тех пор, когда я бывал там, выбираясь из каменноугольной Москвы, чтобы надышаться впрок светом и ощутить свою собственную еще живую душу, мне становилось физически больно от любых мелких, суетных, праздных и малодостойных мыслей, если они вдруг приходили в голову. Даже о деньгах для продолжения жизни я не мог думать на Телецком озере: от этого начинала разламываться голова.
Всему свое место. Горный Алтай — место для поисков Чистоты. Он дает надежду на исцеление, если ты сознаешь, что болен.
4.
Не пугайся. Я ведь пониманию, какая ассоциация могла сейчас промелькнуть в твоей голове. Опять — Остап Бендер, который с одинаковой подозрительностью относился к муллам, далай-ламам и прочему черному и белому духовенству.
Я не хочу тебя — «охмурить».
Я хочу, чтобы мы были счастливы. Счастье, как я понимаю его теперь, — это ровный покой, полный силы и уверенности,
Равиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
полный желания жить и работать во имя пусть и очень высокой, но достижимой цели.
Однако покоен ли я сам?
Не всегда, даже и сегодня. Эта опрокинувшаяся вверх дном будничность, эта неуверенность в мало-мальски безопасном завтра, эта всемирная стрельба по всем углам, грабежи, разбои и сорвавшееся с цепи параноидальное насилие не дает и мне святого покоя, догоняет, настигает меня в нескончаемых странствиях последних лет.
Это оно, роковое светопреставление на родине, расплескивает сейчас мою успокоенную душу; не до конца забытой, пронзительной звериной тоской накатывает оно на меня в волнах осеннего английского или венгерского, австралийского, индийского ли ветра; и рвется мое сердце при виде серебрящихся холодной росой тилфордских крепких, с темными шляпками подберезовиков и мерцающих золотых огоньков березовой листвы — и зовет, зовет меня незабытая эта тоска в свои пределы, в бездну свою, откуда мне уже не будет возврата.
Я не о возврате на родину говорю. Я говорю о бездне мертвых и безвыходных сомнений, порывов неизвестно куда и неизвестно зачем, но главное — об устремлениях в сон разума, где насилие кажется единственным средством выжить, и когда стучит в висок единственная, такая нередкая на просторах отчизны мысль:
где, где взять оружие?!
Как-будто оружие — спасает. Разве не заборы породили воров? Оружие создаст обстоятельства, при которых сам будешь вынужденным его применить.
Тогда, на Горном Алтае, сама мысль даже не об убийстве, но о любом насилии воспринималась мною как смертный грех. Это было, помню, какое-то физическое, не духовное
даже, ощущение: чувство, что словно с головой погружаешься в липкую грязь, от которой не отмыться. На Горном Алтае даже подумать о насилии было — как запачкаться. Вывозиться в грязи — среди Чистоты. Там становилось ясно, что пусть лучше убьют тебя, но не ты. Становилось ясно что тебя, когда ты в сознании, никто не заставит не только убить, но и ударить ни человека, ни зверя.
Но в том-то и штука: когда ты в сознании. Я понимаю твои возражения: эти превратные и отвратные будни — могут отнять разум и отнимают его. Вот это и есть та бездна, которая нет-нет, но угрожает сейчас и мне. Разница между нами лишь в том, что я видел эту бездну повсюду в мире — и понял, что кроме Веры, не спасает ничто, будь то Индия, Англия или Австралия.
Постигнув это однажды — я обрел возможное в этом мире равновесие. Но это случилось потом.
То ровное самоощущение, кристальная ясность чувств, искомый уверенный душевный покой, поселявшиеся во мне на Горном Алтае, не были, однако, вполне осознанными, поскольку основа для них только угадывалась. Да и действовала эта убежденность в необходимости какой-то не вполне ясно определяемой Чистоты и Соразмерности только в пределах самого Алтая, среди тайги и живых вод, так быстро исчезая, оставляя меня на растерзание сомнениям в каменных урочищах Москвы...
Надо было либо поселиться у Телецкого озера, либо —?
Где же пристанище, спрашивал я, где убежище, наконец?
При всем том мне казалось, что эта ясность и уверенность в том, что я уже служу чему-то всевышнему, никуда не уйдет от меня: она мнилась такой прочной, такой достоверной. Но ведь ушла, как горный камень из-под ног, и я кубарем покатился вниз, опять обдираясь в кровь...
Равиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
5.
В Венгрии, куда я приехал в сентябре 1986 года в почти годичную командировку, я опять начал просыпаться в слезах. Тьма, столь тщательно забытая, опять забурлила во мне, опять стала застилать глаза черным туманом, — я снова остался в этом мире смертельно одинок и бесприютен. Да мне и не хотелось уже никакого приюта: мне хотелось умереть, спрятаться в небытие, в пустоту, где нет воздаяния, но зато нет и спроса ни за что. Это был страшный, темный соблазн.
С чего бы мне так мучиться в той, уже далекой теперь, загранке? Ведь Венгрия тогда уже влилась, впиталась в душу, как осенний ветер в горах Вышеграда, когда по долине между ними сплошным широким потоком тянется стремнинный, закрученный в узлы водоворотов Дунай, и на барже-самоходке орут в рупор по-русски, красный флажок молотит по ветру... С тихим шелестом осыпались краснеющие горные леса, и хорошо было одному. Время тянулось, тянулось, и полетело; иногда явственно веяло серым северным ветром, но погода стояла солнечная, а ведь оставшиеся дни октября можно было счесть по пальцам. Однажды на заре закапал дождь.
Как-то поутру я открыл глаза и встал не тотчас, не поняв еще, что во мне изменилось: как обычно, брезжил рассвет, и венгерские птицы пробовали голос на венгерских деревьях под окном...
...Да: так в моем казанском детстве озабоченно кричало воронье, носясь по ветру; разлетаясь, как черный пух в высоком осеннем небе; стараясь сбиться в стаю, но разлучал и разлучал ветер; оголялся от остатков желтой листвы кряжистый тополь в соседях; острым стеклянным ледком затягивались зеленые пузырчатые лужи. Прозрачный сырой холод наполнял мир, и с выходом за ворота на улице так болезненно сжималось в
комочек в моей трехлетней душе предчувствие брошенности и сиротства в этом пустынном, чужом и чуждом мне пространстве...
И надо всем, и во всем — бабушкина тятярская, первая и
последняя моя речь, полузабытая, стес 1ся сама себя, а
вне ее — черная пропасть мокрой, холо, той холодной
ночи, и жуткий перестук капель по оконн. жлам, и одино-
кий собачий вой.
И тогда до меня дошло, что я опять щ. ря в слезах.
Ухватиться стало не за что. Ничего о. е не хотелось. Что могло спасти меня от меня самого, от щ 1тельства моей души?
Стихи? Поэзия? Так смешно, что хоть плачь. Да и на каком языке писать, для кого? Кому я нужен, когда не нужен сам себе? В таком беспросветном состоянии творить вообще заказано, и любая попытка только усиливает сомнения и боль: в Венгрии боль росла, как трава и туман, бросалась на меня из каждого стихотворения, превращала меня в такое ничто, которое было много ниже обыкновенного человеческого ничтожества.
Куда было кинуться — к людям, к близким, к друзьям?
Но такую неискупимую вину я чувствовал перед всеми... Да и потом, непристойным казалось мне взваливать весь этот темный обнаженный ужас на кого-то другого. В венгерском отчаянии пробовал я и это — ничего не осталось в итоге, кроме стыда.
Страшнее всего было засыпать. Сон не шел. Воспоминания, от которых не было укрытия, обвиняли меня, осуждали и хоронили. Особенно, когда я вспоминал себя в начале моих иллюзий и первоначального, незаслуженного света юности, корчиться хотелось от неизбывности потери: на что я все истратил, зачем втоптал в грязь по собственной воле? Почему
Равиль БУХАРАЕВ
Дорога Бог знает куда
не вернул никому ни любви, ни доверия, ведь уже не вернуть, поздно...
И воспоминания входили одно в другое, и были подобны сну во сне, безвыходному бреду. Я вспоминал, как я уснул однажды на закате в подмосковном Переделкине, в Доме творчества писателей, — и в этот сон ко мне пришла бабушка.
Это был даже не сон. Потом я узнал, что в исламской философии такое состояние определяется как барзах — состояние между сном и реальностью.
Она была такая живая, теплая и домашняя, что я сразу пришел в отчаянье и заплакал, как в детстве, оттого, что понял: сейчас она уйдет, и я снова потеряю ее. Горло перехватило, как сейчас, когда я пишу эти строки. Я обнял ее и почувствовал, что она реальна, как те слезы, что горячо потекли у меня по щекам... Словно и расставались много лет назад. Вновь естественно звучал ее успокаивающий, всегда жалеющий меня голос. Она тоже обняла меня и сказала:
—Ну, пойдем?
—Куда же? — отозвался я сквозь всхлип.
—Разве ты не хочешь повидать дедушку? — спокойно спро
сила она.
И я вдруг понял, что она права. Действительно, я как-то меньше писал о дедушке, чем о ней, и был виноват перед ним. Она же не могла вынести подобной несправедливости, ведь и при жизни это было ее добровольной обязанностью — вносить равновесие в наш неистовый бухараевский род.
И мы пошли в ночной синеве. Возникли вскоре странные, мусульманских округлых форм здания, словно бы вылепленные из золотой глины, и тихое сияние стояло над ними в зеленоватом небе, полном звезд.
Мне стало казаться, что я узнаю окрестности, хотя это был
явно мусульманский город — какие-то золотые и серебряные
минареты вставали вдали не было видно, и все про-
низывалось, проникалось. м лунным свечением; про-
зрачные волны чистого свет с ли опрятные улицы, и все
выглядело так, как в душе Mot вставляю я сейчас Мекку
в священную Ночь Лайлат-У. -} — Ночь Предопреде-
ления.
—Что это за город? — только и сиросил я.
Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 46 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |