Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Дорога Бог знает куда книга для брата 3 страница



Сюжет его раскручивался в какой-то деревне; кажется, это было село Красный Бор, что на Каме, где я когда-то ра­ботал в студенческом строительном отряде. Происходили в этом сновидении какие-то закатные посиделки на отесанных бревнах, с обыкновенными упражнениями в остроумии, анек­дотами, взрывами смехами, ну да ты знаешь, как это бывает. Я — во сне — все терплю, дожидаясь своей очереди ляпнуть что-нибудь на общую потеху, и, наконец, произношу все­го два слова, от которых все просто покатываются со смеху. И потом — во сне же — все долго повторяют эти слова: ну дает, во сказанул! Я торжествую и тоже все повторяю те два слова, и так, торжествуя, просыпаюсь в нашей прежней казанской квартире на улице Карла Маркса, и весенний свет сеется в окно, и тот огромный, высоченный дуб, до ветвей которого мы


могли дотронуться с балкона нашего пятого этажа, уже почти распустился и окутан нежной, полупрозрачной и дымчатой, майской желтизной. Победные слова все еще у меня на языке, и наяву до меня доходит их смысл.

Те два слова, та невероятно удачная шутка, что во сне за­воевала мне первенство по остроумию среди моих приятелей-студентов, наяву звучат так:

Молись умирая

Многое минуло с тех пор, изменилась жизнь, изменился и я. Стал ли я лучше или хуже? Просто стал другим.

Ты ведь помнишь: было время, когда ты совсем потерял меня. Ты утратил меня во всех смыслах — родственном, дру­жеском, духовном, да впрочем, я и сам тогда потерял лицо. Где я жил тогда — не помню. Помню одно: в искушениях того, что казалось мне поэтической и необыкновенной жизнью, я всеми силами старался преодолеть в себе собственную провинциаль­ную застенчивость, которая на деле-то была моей оставшейся детской и юношеской чистотой. В какой житейской грязи мне не довелось тогда вываляться? Но — на какой-то последней грани — что-то упасло меня. Так и остался я, по буквальному смыслу моего татарского имени «вечным юношей», а вернее, «вечным недорослем», что опять-таки не достижение в глазах смекалистых людей.

Сколько же зла успел я сделать людям... Я заглянул в та­кие топкие, мрачные, скользкие, омерзительные бездны своей души, что вспомнить о них не могу без содрогания и ужаса. Но я вынужден помнить и знать, что они, эти бездны, были и есть во мне, и они всегда наготове: ждут, что я опять в отчаянии рухну в них и снова буду смотреть на мир из этой сумрачной клоаки...




Равиль БУХАРАЕВ


Дорога Бог знает куда


 


Наверное, это плохо, что из состоявшейся уже жизни я до последнего времени редко видел и вспоминал что-то, достойное повторения. Гораздо чаще, особенно ночами, когда — в какой стране, на каком континенте? — я старался уснуть, чтобы изба­виться от свинцовой усталости, перебирая в голове что-невесть, я нечаянно натыкался на старательно забытые факты моей же собственной биографии, и содрогался от бессилия и стыда, от немощности что-то вернуть, исправить, сделать по-иному, чисто и достойно. Ведь и тогда, в самую пору навсегда теперь свершившегося того ли, иного ли поступка, звучал во мне — или в отдалении? — еле слышный камертон добра и благородства, да вот не слышал я его. А если и слышал — не послушался.

Скучна мне казалась праведность.

Только потом, как говорится, в собачий голос, когда уже навсегда не случилось этой праведности в прошлом, я, вы­глядывая на свет из темной норы, куда загоняли меня мои же собственные поступки, томился образами недоступной мне чистоты, солнечности, прозрачности, и разрывалось дурац­кое мое сердце. Помнишь ли ты еще старый, конца 40-х годов, фильм о Золушке, самый конец его, когда король, Эраст Га­рин, говорит про пажа:

«Нравятся мне чудесные качества его души: верность, бла­городство, умение любить...»

Как часто вспоминал я эти слава в бессилии соответ­ствовать им... Все эти качества тем и чудесны, что требуют постоянства. И если хоть однажды не справишься с собою и потом поймешь, что был неверен, неблагороден и не сумел любить, какая тоска несвершенности охватит, какая потеря навсегда поселится в тебе...

Зияющая, невосполнимая пустота утраты — мусорный ве­тер городского пустыря...


Это ли называется — раскаянье? Было ли в моей жизни что-нибудь чистое и прозрачное, кроме самых первых воспо­минаний детства и юности?

2.

В последние годы, до переезда в Лондон я, как ты знаешь, жил в Южной Англии. Я еще расскажу, как я попал туда и что там делал, а сейчас просто скажу, что в Южной Англии тоже бывает осень. Там, по крайней мере в той округе, где мне с женой довелось жить, совсем мало берез, но недалеко от на­шей деревянной Ахмадийской мечети, вдоль аллеи, ведущей от затерянного в лесу шоссе, соединявшего нас с миром, все же стояли в отдалении одна от другой четыре березы, и вся­кий осенний день я видел, как неспешно загорается желтыми огоньками их треугольно-ромбическая листва...

Трава там ярко-зеленая, сочная и в октябре, и лежали на ней эти листья в угасающей их прелести и домашней, какой-то казанской знакомости; ветер дул. Под этими четырьмя бере­зами я всякое второе утро собирал грибы: никто, кроме меня, ничего не понимал в этих подберезовиках и не отличил бы их от роскошных, алых или багровых, с белыми крапинками мухоморов, пылавших в зеленой траве. Только этот кусочек Англии: два-три крепеньких подберезовика на травяном хол­мике, кружащий на ветру желтый листик и шелушащаяся бе­реста и напоминали мне что-то, от чего сладко и нестерпимо тоскливо становилось на душе, как будто слышал я зов и по­нимал, что если и отзовусь — опоздаю, уже опоздал...

Цвела, краснела, поспевала и отходила ежевика, которой много было вокруг. Мы с Лидой ходили собирать ее вдоль лесного шоссе и общественных тропинок, которых так мало там, среди неприступных частных лесов. Ежевичные кусты в


Ровиль БУХАРАЕВ


Дорога Бог знает куда


 


человеческий рост, всплошную усыпанные красными, сизы­ми и черными ягодами, образовывали живую изгородь вокруг частных владений, за которую можно было только заглянуть и увидеть, как на пустых и широких лесных лужайках играют белки и пасутся одинокие кони. Мы брали ягоды, и пальцы становились красно-фиолетовыми.

Иногда выскакивал из-под куста крошечный несмышле­ный крольчонок, обалдело уставлялся на нас и, что-то вдруг поняв, снова упорскивал под колючую опеку кустарника. Бел­ки, серые, с рыжеватыми пушистыми хвостами, смотрели на нас с деревьев. Конь вытягивал белую шею над изгородью и брал губами пучок травы.

И вкус у ежевики там другой, оскоминный и терпкий.

Я не случайно пишу тебе об этом. Ведь это я вспоминаю, пытаюсь вспомнить, когда именно в жизни было мне хорошо и покойно, и было ли когда? Вот и ежевика...

Лет двадцать тому назад шел я однажды по берегу Ика, неширокой татарской реки, недалеко от впадения ее в Каму. Было солнечно, я был совсем молодой и шел пешком из Мен-зелинска искать своих друзей по стройотряду, стоявших лаге­рем там же неподалеку. Это было августовское воскресенье: День строителя. Я шел не торопясь, зная, что пирушка по слу­чаю праздника начнется только к вечеру: река сверкала. По невысокому песчаному, обрывистому берегу цвел-отцветал шиповник, уже распушилась и позолотела августовская трава; шумели на ветру дубы и березы. Чтобы послушать этот шум в пронизанной речной, предосенней свежестью тишине, я при­сел, а потом и прилег в гнущейся под ветром высокой траве и стал смотреть в налившееся глубокой синевой небо, а потом нечаянно перевел взгляд — и увидел ежевику. Крупные, очень крупные, сокровенно притаившиеся ягоды, незаметные с тро-


 


пинки... Я встал на четвереньки, развел руками траву, уколол­ся о нежно-зеленые побеги, вовне сплетающие воедино траву и шиповник, и стал по одной обрывать голубые башенные яго­ды. Не так уж много их оказалось, но тихий восторг перепол­нял меня с каждой взятою ягодой, и одна странная, солнечная мысль явилась ко мне и все повторялась прозрачно и светло: «Спасибо, Господи! Ведь это Ты — для меня.»

Это было правдой. Никто, кроме меня, не нашел бы этих ягод на полузаброшенной тропинке среди низкорослого ши­повника, но, видимо, нужно было, чтобы кто-нибудь нашел их и отведал от этой щедрости. Ягоды создались для меня — а я, в то мгновение для этих сизых, с морозной испариной ягод, — для них. И благодарность моя вырвалась не всуе. Я впервые заговорил с Создателем просто и природно, потому что так было надо — и мне, и Ему, и потаенному, исполнившему свое назначение ежевичному кусту.

Не нарочно я это запомнил и помню так много лет. Но не тогда я уверовал.

Слишком еще естественным и прекрасным казалось мне будущее и слишком я был уверен, что такого будущего — достоин.

Бывало и другое. Был я постарше и посквернее, и сходил с ума на зимней Пицунде, в совершенном одиночестве. Тогда еще и в Абхазии не стреляли. Я шел ночью по шоссе из Гагры, мимо черепашьего озера, мимо кудрявых, шуршащих под до­ждем эвкалиптов, и справа от меня, за реликтовой сосновой рощей, широко и сумрачно разливалось и шелестело море...

Мне все смертельно надоело тогда, все невыносимым каза­лось: и субтропическая экзотика, где я замыслил затаиться на зиму от своей угрюмой московской жизни, и пустынное море, и пицундские — ежевичные ли, бамбуковые, сосновые ли —


Ровиль БУХАРАЕВ


Дорога Бог знает куда


 


дебри, которые уже не мнились мне заграничными джунгля­ми, каковых, я был уверен, мне никогда не увидеть наяву.

Я был смертельно виноват перед всеми там, в средней по­лосе, и мне хотелось только одного: прекратить быть, потому что быть было очень больно. Дождь падал на Пицунду из чер­ных и пустых небес.

Там был высокий придорожный фонарь, заливавший ря-домстоящий, высокий, с сумеречно оплывающей кроной эв­калипт каким-то неестественным, неживым, восковым, гиа­цинтовым цветом... Я остановился, словно поняв, что дальше идти некуда, что это конец, и ничего больше не будет... Дождь, медленно и наискось, летел в фонарном свете, и я задрал го­лову, ловя ртом капли, как задыхающаяся рыба, и пытаясь увидеть, где же он начинается: видно было высоко, и ледяные светящиеся капли налетали из той нависшей надо мною тьмы и падали мне на лицо и в глаза. Я помню это так осязаемо, так отчетливо: помню, как взмолился неведомо кому:

— Господи, да будет ли еще что-нибудь, кроме этой нарас­тающей тоски и боли?!

И все вокруг меня тотчас ответило: будет. Откуда взялась эта надежда, из каких пронзительных далей? Неоткуда было ей придти. Тьма была вокруг. Но я внезапно поверил и уве­рился: будет. И после этого словно бы стал выкарабкиваться наверх из мрачного и сырого ущелья, в кровь обдирая пальцы, навстречу едва забрезжившей полоске света.

Еще долго — долгие годы — пришлось мне подниматься только для того, чтобы вернуться туда, откуда я сам сорвал­ся в юности, откуда рухнул, скатился кубарем по собственной вине. Я не стал выше, чем был, но вынесло меня наверх со­страдательной силой, явившейся на вопль отчаянья.

Но и не тогда я уверовал.


3.

Это странная история, брат. Это долгая книга. Сейчас, сидя у компьютера и глядя, как на экране возникает она в словах и фразах, я осознаю, что пишу ее всю жизнь, хоть и не всегда за­писываю. Где только не носило меня! Поэтому не удивляйся и ты, что и тебя занесет она в неведомые, хоть и земные, места, до которых добраться хоть и трудно, но все-таки можно.

Тогда, в Кадиане, стоя на вершине Белого Минарета и глядя на далекие отроги Гималаев, вспоминал я, конечно, и Горный Алтай. Оттуда, как я сейчас вспоминаю, и начинался мой путь в воображаемую Индию Духа. Да и не удивительно. Кто из знающих Горный Алтай не слыхал о Шамбале, махат-мах, Рерихе... Алтай действительно пронизан светоносной ду­ховностью, и хотя природы ее я тогда не понимал, уже само осязание этой чистоты и духовности давало мне силы жить. Однажды приехав туда почти случайно, я повадился ездить — зимой ли, осенью, весной, летом — лишь бы туда, подальше от взявшей меня за горло, невесть чего требующей от меня и уво­дящей меня вспять от самого себя необжитой Москвы.

Так вот, мне с моими алтайскими друзьями как-то целых три дня привелось просидеть в непроходимом тумане на вы­соте около двух километров над уровнем Телецкого озера, на альпийских лугах Горного Алтая. Этот беспросветный туман просто запер нас наверху, и выбраться было невозможно: в двух шагах ничего было не увидать. Внезапно выплывали из тумана приземистые, коренастые и мощные поднебесные ке­дры, мокрые валуны каменной реки — курумник; буйно цвели и обвивались вокруг камней дремучие травы. Костер горел.

Есть, помимо десятка сухарей, было нечего, поскольку ту­ман настиг нас совсем нежданно: мы только и хотели, что на­брать по ручьям золотого корня и на следующее утро спустить-


Равиль БУХАРАЕВ


Дорога Бог знает куда


 


ся вниз по ущелью, по следу сорвавшейся некогда лавины, к спрятанной в кустах лодке со всеми припасами, — поэтому и не взяли с собой наверх, кроме сухарей, ничего, даже соли. Это было понятно, потому что наверх идти было тяжело и без по­клажи: лавинное это ущелье поднималось почти вертикально, камни норовили уйти из-под ног и, кроме кустов маральника да — уже почти у оснеженной кромки вершины — колючих веток низкорослого можжевельника-арчи, зацепиться было, в общем, не за что.

После тяжеленного и опасного подъема — как хорошо было там, наверху! Первозданно, чисто. Свежо и прохладно. О многом думалось, и душа была чуткой, отзывающейся на все вокруг. Белел туман и выходили из него, нависали над нами зеленые кедровые лапы... Мы заваривали чай из двадцати ал­тайских трав и горного шиповника, и тем перебивались. И не было туману конца.

На третий день непролазный этот туман окружал нас, как и прежде. Мы собирались и этот день провести в разговорах и раздумьях, но вдруг что-то переменилось вокруг. Словно не­слышно сказал кто-то: собирайтесь и идите. Но куда было идти? В непроходимое это туманное молоко, где, того и гля­ди, подскользнешься на одном из обросших мхом и погрузив­шемся в дремучее разнотравье камней, по которым и при яс­ном свете шагать опасно: если сверзишься, в лучшем случае поломаешь ногу. Настоящая, непридуманная дичь была во­круг, маральи, медвежьи места. Но тут повторил кто-то:

Идите.

И мы пошли — в туман. Поразительно, этот густой туман словно расступался перед нами, указывая путь — по рассыпан­ным в высоких травах камням курумника, промеж огромных


валунов, в обход снежных настилов и потемневших летних проталин, по звериным тропкам среди колючей вязи карли­ковой березки и кедрового стланика. Мы шли уверенно и бы­стро, словно за проводником, и довольно скоро вышли к на­шему спуску, когда-то, как я уже сказал тебе, образованному сорвавшейся вниз с кручи лавиной.

Это и было самое опасное: двухкилометровый спуск местами почти отвесно обрывался к Телецкому озеру, и опять уцепить­ся было не за что, разве что за низкие кусты арчи, усыпанные в ту пору звездочками июньского цветенья. И — пока мы шли по горной тундре вдоль кромки горного плато, было видно, что все остальные возможные спуски наполнены туманом доверху по самую кромку и совершенно поэтому непроходимы.

Но — именно наш спуск странным и невероятным образом оказался почти чистым от тумана. То есть туман, тревожно клу­бящийся внизу, расходился, рассеивался перед нами, оставляя нам достаточно простора для маневра, и мы стали спускаться, словно подгоняемые тем же голосом:

не задерживайтесь, не сомневайтесь, не отдыхайте, вре­мени мало, идите...

Дресва плыла под ногами, скатывались вниз небольшие камни... Уже спускаясь, я нечаянно посмотрел вверх: туман на­ползал сверху бело-серыми клубами, застилая, напрочь скры­вая спуск, который мы преодолевали. Так, наползая сверху и расстилаясь снизу, но во всю дорогу оставляя нам прогалину высотой метров в сорок, туман сопровождал нас до самой гор­ной подошвы, и когда мы, мокрые и звенящие от только что пережитого, вышли на берег закипающего штормом Телец-кого озера и оглянулись назад, — туман уже стоял стеной до самых небес, словно и не расступался никогда и ни перед кем.


 




Равиль БУХАРАЕВ


Дорога Бог знает куда


 


После этого он висел еще четыре дня — вглухую.

Мне трудно объяснить мое тогдашнее ощущение. Но все то время, что я провел наверху, я знал, что между мной и Им, неведомым мне Бытием, в пробегавшие те минуты, часы, дни существовала связь, которую нельзя было изъяснить словами и трудно было передать другому. Сама Чистота пронизывала меня, вымывая тьму из моей души и не оставляя в ней страха, но только — доверие.

Это не было — пойми меня правильно — доверие к соб­ственным ощущениям: ох, как часто и больно они меня обма­нывали и продолжают обманывать! Это было доверие к тому, что не может обмануть, потому что оно истинно и справедли­во. Это было абсолютное доверие, не боящееся даже смерти.

Тогда я понял, что уверую. Но я еще не знал, во что.

Это была стихийная, языческая вера в осмысленность Природы, но и она заставляла быть человеком, правда, только тогда, когда ты находился среди лесов и гор. В Москве она по­кидала меня довольно быстро, и опять, чтобы окончательно не превратиться в общественное животное, искал я повода и случая уехать на Алтай...

Той же осенью, в следующий приезд, мне снова довелось проезжать на моторке по Телецкому озеру мимо того места, где мы в июне спускались с плато. День был облачный; по скалистым, неприступным берегам, над осенней исступленной синевой озера прозрачно, высоко и свежо желтели листвен­ничные горные леса... Очередной телецкий шторм, затеянный было «низовкой» — коварным ветром с нижней оконечности озера — откипел, и вершина, на которой мы были летом, вид­на была на фоне сумрачных облаков отчетливо и ясно, кручей нависая над озером — высоко, очень высоко в небе.

И, минуя это место, я вдруг нестерпимо захотел проверить


свою уверенность в том, во что верил и что чувствовал тогда, в тумане. Я сказал про себя:

Послушай, если все, что я чувствовал, — истинно, дай мне знак. Пожалуйста, дай мне знак...

И тогда — из застланного облаками неба, оттуда, где долж­но было находиться солнце, вдруг изошел долгий и протяжен­ный, словно бы прожекторный, луч и — осветил, указал ту точ­ку на вершине, где мы стояли летом, собираясь с духом, чтобы спуститься вниз. Это был единственный луч во всем огромном небе над огромным озером и продержался он необыкновен­но долго: я, обернувшись, еще несколько минут потрясенно смотрел на него с моторки. - После этого я никогда не просил больше знаков на Алтае.

И с тех пор, когда я бывал там, выбираясь из каменно­угольной Москвы, чтобы надышаться впрок светом и ощутить свою собственную еще живую душу, мне становилось физи­чески больно от любых мелких, суетных, праздных и малодо­стойных мыслей, если они вдруг приходили в голову. Даже о деньгах для продолжения жизни я не мог думать на Телецком озере: от этого начинала разламываться голова.

Всему свое место. Горный Алтай — место для поисков Чис­тоты. Он дает надежду на исцеление, если ты сознаешь, что болен.

4.

Не пугайся. Я ведь пониманию, какая ассоциация могла сейчас промелькнуть в твоей голове. Опять — Остап Бендер, который с одинаковой подозрительностью относился к мул­лам, далай-ламам и прочему черному и белому духовенству.

Я не хочу тебя — «охмурить».

Я хочу, чтобы мы были счастливы. Счастье, как я понимаю его теперь, — это ровный покой, полный силы и уверенности,


Равиль БУХАРАЕВ


Дорога Бог знает куда


 


полный желания жить и работать во имя пусть и очень высо­кой, но достижимой цели.

Однако покоен ли я сам?

Не всегда, даже и сегодня. Эта опрокинувшаяся вверх дном будничность, эта неуверенность в мало-мальски безопасном завтра, эта всемирная стрельба по всем углам, грабежи, раз­бои и сорвавшееся с цепи параноидальное насилие не дает и мне святого покоя, догоняет, настигает меня в нескончаемых странствиях последних лет.

Это оно, роковое светопреставление на родине, распле­скивает сейчас мою успокоенную душу; не до конца забытой, пронзительной звериной тоской накатывает оно на меня в волнах осеннего английского или венгерского, австралийско­го, индийского ли ветра; и рвется мое сердце при виде сере­брящихся холодной росой тилфордских крепких, с темными шляпками подберезовиков и мерцающих золотых огоньков березовой листвы — и зовет, зовет меня незабытая эта тоска в свои пределы, в бездну свою, откуда мне уже не будет возврата.

Я не о возврате на родину говорю. Я говорю о бездне мерт­вых и безвыходных сомнений, порывов неизвестно куда и неизвестно зачем, но главное — об устремлениях в сон разу­ма, где насилие кажется единственным средством выжить, и когда стучит в висок единственная, такая нередкая на про­сторах отчизны мысль:

где, где взять оружие?!

Как-будто оружие — спасает. Разве не заборы породили во­ров? Оружие создаст обстоятельства, при которых сам будешь вынужденным его применить.

Тогда, на Горном Алтае, сама мысль даже не об убийстве, но о любом насилии воспринималась мною как смертный грех. Это было, помню, какое-то физическое, не духовное


даже, ощущение: чувство, что словно с головой погружаешь­ся в липкую грязь, от которой не отмыться. На Горном Алтае даже подумать о насилии было — как запачкаться. Вывозиться в грязи — среди Чистоты. Там становилось ясно, что пусть луч­ше убьют тебя, но не ты. Становилось ясно что тебя, когда ты в сознании, никто не заставит не только убить, но и ударить ни человека, ни зверя.

Но в том-то и штука: когда ты в сознании. Я понимаю твои возражения: эти превратные и отвратные будни — могут от­нять разум и отнимают его. Вот это и есть та бездна, которая нет-нет, но угрожает сейчас и мне. Разница между нами лишь в том, что я видел эту бездну повсюду в мире — и понял, что кроме Веры, не спасает ничто, будь то Индия, Англия или Ав­стралия.

Постигнув это однажды — я обрел возможное в этом мире равновесие. Но это случилось потом.

То ровное самоощущение, кристальная ясность чувств, искомый уверенный душевный покой, поселявшиеся во мне на Горном Алтае, не были, однако, вполне осознанными, по­скольку основа для них только угадывалась. Да и действовала эта убежденность в необходимости какой-то не вполне ясно определяемой Чистоты и Соразмерности только в пределах самого Алтая, среди тайги и живых вод, так быстро исчезая, оставляя меня на растерзание сомнениям в каменных урочи­щах Москвы...

Надо было либо поселиться у Телецкого озера, либо —?

Где же пристанище, спрашивал я, где убежище, наконец?

При всем том мне казалось, что эта ясность и уверенность в том, что я уже служу чему-то всевышнему, никуда не уйдет от меня: она мнилась такой прочной, такой достоверной. Но ведь ушла, как горный камень из-под ног, и я кубарем покатился вниз, опять обдираясь в кровь...


Равиль БУХАРАЕВ


Дорога Бог знает куда


 


5.

В Венгрии, куда я приехал в сентябре 1986 года в почти го­дичную командировку, я опять начал просыпаться в слезах. Тьма, столь тщательно забытая, опять забурлила во мне, опять стала застилать глаза черным туманом, — я снова остался в этом мире смертельно одинок и бесприютен. Да мне и не хоте­лось уже никакого приюта: мне хотелось умереть, спрятаться в небытие, в пустоту, где нет воздаяния, но зато нет и спроса ни за что. Это был страшный, темный соблазн.

С чего бы мне так мучиться в той, уже далекой теперь, за­гранке? Ведь Венгрия тогда уже влилась, впиталась в душу, как осенний ветер в горах Вышеграда, когда по долине между ними сплошным широким потоком тянется стремнинный, за­крученный в узлы водоворотов Дунай, и на барже-самоходке орут в рупор по-русски, красный флажок молотит по ветру... С тихим шелестом осыпались краснеющие горные леса, и хо­рошо было одному. Время тянулось, тянулось, и полетело; иногда явственно веяло серым северным ветром, но погода стояла солнечная, а ведь оставшиеся дни октября можно было счесть по пальцам. Однажды на заре закапал дождь.

Как-то поутру я открыл глаза и встал не тотчас, не поняв еще, что во мне изменилось: как обычно, брезжил рассвет, и венгерские птицы пробовали голос на венгерских деревьях под окном...

...Да: так в моем казанском детстве озабоченно кричало во­ронье, носясь по ветру; разлетаясь, как черный пух в высоком осеннем небе; стараясь сбиться в стаю, но разлучал и разлучал ветер; оголялся от остатков желтой листвы кряжистый тополь в соседях; острым стеклянным ледком затягивались зеленые пузырчатые лужи. Прозрачный сырой холод наполнял мир, и с выходом за ворота на улице так болезненно сжималось в


комочек в моей трехлетней душе предчувствие брошенности и сиротства в этом пустынном, чужом и чуждом мне простран­стве...

И надо всем, и во всем — бабушкина тятярская, первая и
последняя моя речь, полузабытая, стес 1ся сама себя, а

вне ее — черная пропасть мокрой, холо, той холодной

ночи, и жуткий перестук капель по оконн. жлам, и одино-

кий собачий вой.

И тогда до меня дошло, что я опять щ. ря в слезах.

Ухватиться стало не за что. Ничего о. е не хотелось. Что могло спасти меня от меня самого, от щ 1тельства моей души?

Стихи? Поэзия? Так смешно, что хоть плачь. Да и на каком языке писать, для кого? Кому я нужен, когда не нужен сам себе? В таком беспросветном состоянии творить вообще заказано, и любая попытка только усиливает сомнения и боль: в Венгрии боль росла, как трава и туман, бросалась на меня из каждого стихотворения, превращала меня в такое ничто, которое было много ниже обыкновенного человеческого ничтожества.

Куда было кинуться — к людям, к близким, к друзьям?

Но такую неискупимую вину я чувствовал перед всеми... Да и потом, непристойным казалось мне взваливать весь этот темный обнаженный ужас на кого-то другого. В венгерском отчаянии пробовал я и это — ничего не осталось в итоге, кро­ме стыда.

Страшнее всего было засыпать. Сон не шел. Воспомина­ния, от которых не было укрытия, обвиняли меня, осуждали и хоронили. Особенно, когда я вспоминал себя в начале моих иллюзий и первоначального, незаслуженного света юности, корчиться хотелось от неизбывности потери: на что я все ис­тратил, зачем втоптал в грязь по собственной воле? Почему


Равиль БУХАРАЕВ


Дорога Бог знает куда


 


не вернул никому ни любви, ни доверия, ведь уже не вернуть, поздно...

И воспоминания входили одно в другое, и были подобны сну во сне, безвыходному бреду. Я вспоминал, как я уснул од­нажды на закате в подмосковном Переделкине, в Доме твор­чества писателей, — и в этот сон ко мне пришла бабушка.

Это был даже не сон. Потом я узнал, что в исламской фило­софии такое состояние определяется как барзах — состояние между сном и реальностью.

Она была такая живая, теплая и домашняя, что я сразу при­шел в отчаянье и заплакал, как в детстве, оттого, что понял: сейчас она уйдет, и я снова потеряю ее. Горло перехватило, как сейчас, когда я пишу эти строки. Я обнял ее и почувствовал, что она реальна, как те слезы, что горячо потекли у меня по щекам... Словно и расставались много лет назад. Вновь есте­ственно звучал ее успокаивающий, всегда жалеющий меня го­лос. Она тоже обняла меня и сказала:

—Ну, пойдем?

—Куда же? — отозвался я сквозь всхлип.

—Разве ты не хочешь повидать дедушку? — спокойно спро­
сила она.

И я вдруг понял, что она права. Действительно, я как-то меньше писал о дедушке, чем о ней, и был виноват перед ним. Она же не могла вынести подобной несправедливости, ведь и при жизни это было ее добровольной обязанностью — вносить равновесие в наш неистовый бухараевский род.

И мы пошли в ночной синеве. Возникли вскоре странные, мусульманских округлых форм здания, словно бы вылеплен­ные из золотой глины, и тихое сияние стояло над ними в зеле­новатом небе, полном звезд.


Мне стало казаться, что я узнаю окрестности, хотя это был
явно мусульманский город — какие-то золотые и серебряные
минареты вставали вдали не было видно, и все про-

низывалось, проникалось. м лунным свечением; про-

зрачные волны чистого свет с ли опрятные улицы, и все

выглядело так, как в душе Mot вставляю я сейчас Мекку

в священную Ночь Лайлат-У. -} — Ночь Предопреде-

ления.

—Что это за город? — только и сиросил я.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 46 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.035 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>