Читайте также: |
|
Марк стал для нас чем-то вроде картинки-ребуса, смысл которой нужно разгадать. Его поведение можно было рассматривать с двух точек зрения, но и там и там непременно присутствовал определенный дуализм. Первая точка зрения — это почти манихейство. Двойственность натуры Марка напоминала маятник, раскачивавшийся между Светом и Тьмой. Одна его часть искренне тянулась к добру. Он любил родителей, любил друзей, но через определенные промежутки времени какие-то порывы захлестывали его и начинали им управлять. Именно на такой позиции стоял Билл. По другой версии, поведение Марка можно было анализировать по аналогии со слоями в геологическом разрезе. Так называемые "благие намерения" представляли собой прекрасно сформировавшуюся оболочку, которая тщательно скрывала глубинные пласты. Время от времени внутренние возмущения и колебания приводили к всплескам вулканической активности и извержениям. Сейчас мне кажется, что именно так считала Вайолет, или, точнее, именно этого она боялась.
Но, как ни посмотри, больнее всего криминальные выходки Марка били по его родителям. Для них это было тяжелой карой. Однако, украв у меня деньги, Марк невольно способствовал тому, что я, Билл и Вайолет сблизились еще больше. Теперь мы все трое были жертвами, и запретные темы, существовавшие до кражи, вдруг исчезли. Тревоги, о которых ни Билл, ни Вайолет, стремясь выгородить сына, раньше не смели заговорить, теперь стали постоянным предметом нашего обсуждения. Вайолет то вставала на дыбы из-за очередного предательства пасынка, то прощала его, чтобы потом вновь бушевать и прощать, бушевать и прощать.
— У нас с ним настоящие "американские горки", всегда один и тот же трек, и мы катимся и катимся. То вверх, то вниз, то любовь, то ненависть, — жаловалась она.
И все же, несмотря на отчаяние, Вайолет, словно крестоносец, не собиралась сдаваться. У нее на рабочем столе я заметил книгу Дональда Винникота "Депривация и делинквентность".
— Мы еще повоюем, — твердила она.
Вся беда была в том, что исступленную войну ей приходилось вести с тенью. Вооруженная любовью и знанием, она бросалась в атаку, но биться на поле брани ей было не с кем. Там ее ждал милый молодой человек, не способный оказать ни малейшего сопротивления.
Билл воевать не умел и не прочел ни единой книги о сложностях переходного возраста. Он просто чахнул. День ото дня он становился все старее, все седее, все согбеннее и все растеряннее. Сильнее всего он напоминал могучего раненого зверя, чье мощное некогда тело вдруг ссохлось и съежилось. Припадки ярости, которые захлестывали Вайолет, все-таки держали ее в тонусе. Гнев Билла, если он его и чувствовал, оборачивался прежде всего против него самого. Я с ужасом видел, как он медленно, но верно ест себя поедом. И дело тут даже не в проступках сына как таковых. Ну, подумаешь, удрал из дому, смешал водку с валиумом, умыкнул машину отчима, в конце концов, всему этому можно найти оправдание. Дело не во вранье и не в кражах. Билл смирился бы с любым открытым бунтом, он понял бы любой мятеж. Начни Марк бороться за то, чтобы жить так, как ему нравится, уйди он в конце концов из дома, чтобы следовать своим пусть самым бредовым убеждениям, Билл принял бы и это и не стал бы ему мешать. Но Марк ничего подобного не делал. В нем воплотилось все, что его отцу было наиболее отвратительно: бездумное приспособленчество, лицемерие и трусость. В наших с Биллом разговорах я чувствовал, что сильнее всего его гнетут не проступки сына, а то, каким он вырос. Он потрясенным голосом сообщил мне, что когда спросил Марка, чего ему больше всего в жизни хочется, тот ответил, что он просто хочет всем вокруг нравиться.
Каждый день Билл уходил в мастерскую, но работать он не мог.
— Я хожу из угла в угол и жду, что что-нибудь придет, но, видно, зря. Потом читаю про бейсбол, прогнозы на новый сезон, потом ложусь на пол и разыгрываю в голове матчи, знаешь, как в детстве, комментирую их про себя, а они там себе играют, пока я не засну. Я сплю, даже сны вижу, а потом, глядишь, и день прошел. Я встаю и иду домой.
Что я мог сделать для него, кроме как быть рядом? Я и был рядом. Иногда прямо с работы, не заходя домой, шел к нему в мастерскую. Мы просто сидели на полу и допоздна разговаривали, причем не только о Марке. Я рассказывал ему про нас с Эрикой, жаловался, что в ее письмах всегда брезжит обманчивый лучик надежды на наше "вместе". Мы оба вспоминали детство, говорили о книгах, об искусстве. Где-то около пяти пополудни Билл разрешал себе первый стаканчик и доставал бутылку виски. В течение следующих часов, проходивших "под парами", из окна над нашими головами лился свет, ведь день все прибывал, а Билл, оживившись от выпитого, цитировал Беккета или, воздев перст к потолку, изображал своего дядюшку Мозеса. Со слезами на покрасневших глазах он клялся в любви к Вайолет. Бил себя кулаком в грудь и говорил, что вопреки всему верит в сына. Хохотал над сальными анекдотами и непристойными стишками и молол всякую чушь. Он поносил современное искусство, где башня из слоновой кости уступила место мешку долларов, марок и иен. С болью в голосе говорил, что иссяк, кончился как художник, что двери были его лебединой песней, а теперь все, но через минуту вдруг рассказывал, как его занимает цвет мокрого картона:
— Знаешь, когда после дождя размокшие коробки в грязи валяются. Или их еще иногда складывают и связывают в стопки. Безумно красиво!
Это были трагические часы, и главным действующим лицом этой трагедии был мой друг. Но его общество никогда не было мне в тягость, ибо, находясь рядом с ним, я ощущал его весомость. В нем чувствовалась тяжесть жизни. Мы зачастую восхищаемся чужой легкостью. Люди легкие, ничем не обремененные, которые не ходят, а парят, привлекают нас тем, что обычные тяготы и тяготения будто бы над ними не властны. Их беспечность мы принимаем за счастье. Билл к их числу не относился. Он всегда был глыбой, громадной, массивной, влекущей к себе, как магнит. И теперь меня тянуло к нему еще сильнее, чем раньше. Видя, как он мучится, я забыл о недоверии и зависти. Именно о зависти. Я никогда прежде не задумывался над этим, я бы ни за что не признался даже себе, но тут пришлось. Я всегда завидовал ему — мощному, упрямому, жадному до жизни Биллу, который знай себе делал, делал и делал, пока наконец не понимал, что сделал все как надо. Я завидовал ему из-за Люсиль. И из-за Вайолет. И из-за Марка, хотя бы потому, что его-то сын жив. Такова была горькая правда, но сейчас боль привнесла в его натуру неведомую ранее шаткость, и эта новая неустойчивость поставила между нами знак равенства.
Однажды, где-то в начале марта, к нашим посиделкам в мастерской присоединилась Вайолет. Она притащила с собой кучу еды из тайского ресторанчика, которую мы уплели, сидя на полу, как три изголодавшихся бродяги. После этого мы всю ночь проговорили. Ну и пили, конечно. Вайолет доползла до матраса в углу, улеглась на спину и в такой позе продолжала с нами общаться. Через какое-то время нам всем нашлось местечко с ней рядом. Мы так и валялись — Вайолет посередине, мы с Биллом по краям, как трое умиротворенных пьянчуг, которые поддерживают бессвязную беседу. Где-то около часа ночи я понял, что если сейчас не пойду домой, то на следующий день просто не встану на работу, и засобирался. Вайолет притянула меня и Билла к себе.
— Пожалуйста, ну, еще хоть пять минут, а? — просила она. — Я уже не помню, когда мне было так хорошо. Какое же это счастье, чувствовать себя полной дурой, такой свободной и беспамятной.
Через полчаса мы закрыли за собой дверь мастерской. Мы так и шли по Канал-стрит: я и Билл по краям, Вайолет посередине, держа нас под руки. Она запела какую-то норвежскую песенку про скрипача и его скрипочку. Билл хриплым басом фальшиво подхватил припев. Я тоже вступил, пытаясь имитировать звучание непонятных слов, так что получалась тарабарщина. Вайолет запрокинула голову, и свет уличных огней падал ей на лицо. Сухой морозный воздух был свеж. Она крепко стиснула мой локоть, и я чувствовал ее чуть прыгающую походку. Прежде чем начать второй куплет, она глубоко вздохнула. Я все смотрел на нее и увидел, что она зажмурилась, словно пытаясь хоть на пару секунд отгородиться от всего остального, чтобы осталось только это безмерное счастье, которое звучало в наших голосах. Беспричинная радость переполняла нас троих в ту ночь. Но когда, попрощавшись с Биллом и Вайолет, я открыл дверь квартиры, то знал наверное, что к утру это чувство исчезнет без следа, ибо мимолетность была частью чуда.
Месяц за месяцем Ласло держал ухо востро. Я до сих пор не знаю, из каких источников он добывал информацию. Он околачивался по галереям, кроме того, они с Пинки не любили сидеть дома по вечерам и все время куда-нибудь ходили. Одно я знаю твердо: если где-то шелестели какие-то слухи или сплетни, Ласло слышал этот шелест первым. Принято считать, что шпион должен быть незаметным. Тем не менее Ласло был идеальным шпионом. Этот высоченный тощий парень с примечательной шевелюрой, в неописуемых костюмах и огромных темных очках ухитрялся видеть все, сам при этом не раскрываясь. Благодаря своей броской внешности на фоне одетой в черное нью-йоркской толпы он выделялся, как светофор на улице, но именно эта броскость усыпляла любые подозрения на его счет. Ласло, разумеется, тоже кое-что слышал о пропавшем мальчике, которого, как поговаривали, Джайлз убил, но он считал эти мерзопакости частью хорошо спланированной неформальной "раскрутки", направленной на то, чтобы подогреть вокруг Джайлза атмосферу эпатажа и сделать из него новоявленного трудновоспитуемого гения, которому все можно. Ласло куда больше тревожило другое. Он слышал, что у Джайлза "коллекция" подростков — мальчиков и девочек, и что любимой его игрушкой стал Марк Векслер. Джайлз якобы лично предводительствовал мелкими шайками юнцов во время их набегов на Бруклин и Куинс, где они совершали какие-то бессмысленные акты вандализма или, скажем, вламывались в кафе и похищали оттуда чашки или сахарницы. Ласло было доподлинно известно, что подобные вылазки предполагали своего рада маскарад, когда участники меняли цвет волос и кожи, девчонки переодевались мальчишками, а мальчишки — девчонками. По городу ползли слухи о глумлении над бездомными в Томпкинс — сквер-парк, когда кто-то перевернул вверх дном все их пожитки и оставил бедолаг без одеял и еды. Кроме того, Ласло кое-что слышал о "метке" — некоем подобии клейма, которым отмечались лишь особо приближенные к Джайлзу подростки.
Что из всего этого было правдой, сказать трудно. Одно было совершенно очевидно: Тедди Джайлз начинал котироваться как восходящая звезда. Кругленькая сумма, которую какой-то английский коллекционер выложил за его работу под названием "Мертвая блондинка в ванне", очень упрочила его репутацию, превратив его из просто скандального художника в художника дорогого. Он придумал фразочку "зрелищное искусство" и размахивал ею в каждом своем интервью. Посыл был весьма банален: границы между высоким и низким в искусстве давно перестали существовать. Но далее Джайлз утверждал, что искусство — не более чем зрелище, а ценность зрелища измеряется в долларах. Критики воспринимали эти сентенции либо как вершину интеллектуальной иронии, либо как торжество грубой правды в рекламе. Дескать, наступило начало новой эры, когда наконец-то можно открыто заявлять о том, что искусством, как, впрочем, и всем в этом мире, правят деньги. Джайлз раздавал интервью в разных обличьях. Он то рядился в женское платье и излагал свои взгляды на живопись каким-то несуразным фальцетом, то представал в костюме и галстуке и вел себя как брокер, обсуждающий детали сделки. Я понимал, почему Джайлз вызывал у публики такой интерес. Ненасытная жажда популярности заставляла его опять и опять создавать себя заново, а любая перемена всегда интересна и желанна для прессы, даже если творчество художника представляет собой перепев проверенных временем шаблонов, давно утвердившихся в более популярных, чем живопись, жанрах.
В конце марта Билла снова потянуло работать. Все началось с мамы и малыша, которых он увидел на Грин-стрит. Я тоже видел их из окна, когда зашел в гости к Биллу и Вайолет, но мне и в голову не приходило, что я смотрю на отправную точку нового витка в творчестве художника. По идее, в них не было ничего особенного, но сейчас я понимаю, что Билл искал именно эту повседневность в мельчайших ее проявлениях. Ради них он прибегнул к фотографии и даже к видеосъемке. Мне с моими консервативными взглядами казалось, что художник такого высочайшего технического уровня, как Билл, не должен разменивать свой талант на какое-то видео, но когда я увидел отснятый материал, то многое понял. Камера дала Биллу возможность освободиться от изнуряющего груза собственных мыслей. Камера заставила его выйти на улицу, где перед ним предстали тысячи детей, тысячи отрывочков разворачивающихся у него на глазах жизней. Эти дети стали залогом его душевного равновесия, с их помощью он мечтал создать элегию о том, что все мы, так давно живущие на свете, безвозвратно потеряли, — о детстве. В своей скорби он не был сентиментален. Тут нельзя было найти и намека на флер старого доброго прошлого, которым всегда окутаны любые представления о детских годах. Но что еще важнее, Билл смог дать выход своим мукам из-за Марка, не касаясь самого Марка.
Мама с малышом попались нам на глаза как-то вечером. Было воскресенье, и Марка уже посадили в поезд, на котором он уехал домой к Люсиль. Мы с Биллом стояли у окна. Вайолет подошла к нам сзади, обняла мужа за талию и замерла, прижавшись щекой к его обтянутой свитером спине, а потом встала рядом. Билл притянул ее к себе. С минуту мы молча смотрели из окна на улицу внизу и на прохожих. Вот у дома остановилось такси, дверь распахнулась, и из машины вышла женщина в длинном коричневом пальто с ребенком на руках, нагруженная пакетами и сложенной коляской. Мы видели, как она поудобнее перехватила малыша, примостила его себе на бедро, порылась в сумке, выудила оттуда деньги, расплатилась с шофером и, помогая себе левой рукой и правой ногой, разложила коляску. Потом погрузила в это чудо техники своего закутанного ребенка и пристегнула его ремнем. В этот момент малыш заревел. Женщина опустилась на корточки, проворно стащила с рук перчатки, не глядя, сунула их в карман и принялась лихорадочно рыться в большой стеганой сумке. Оттуда она извлекла пустышку, которую тут же дала малышу, потом, не поднимаясь, ловко ослабила ему шнурок капюшона и, покачивая одной рукой коляску, наклонилась к самому его носу, улыбнулась и что-то заворковала. Малыш, одетый в теплый комбинезон, откинулся назад, сосредоточенно зачмокал пустышкой и закрыл глазки. Женщина посмотрела на часы, выпрямилась, развесила четыре своих сумки на ручках коляски и покатила ее по улице.
Я отошел от окна, а Билл все смотрел ей вслед. В тот вечер он про нее и словом не обмолвился, но за ужином, когда мы ели приготовленный Вайолет итальянский омлет с начинкой и гадали, сумеет ли Марк закончить последнее полугодие и сдать выпускные экзамены в школе, я все время чувствовал в нем какую-то уклончивость. Он слушал наши с Вайолет разговоры и даже отвечал нам, но в то же время оставался в стороне, словно какая-то его часть уже давно не здесь, а идет себе где-нибудь по переулочку.
На следующее утро он купил видеокамеру и принялся за работу. В течение следующих трех месяцев он уходил чуть свет и до самого вечера бродил по улицам, потом шел в мастерскую и делал наброски, потом ужинал и снова брался за свои альбомы с рисунками, уже до самой ночи. Но в выходные Билл каждую минуту стремился проводить с Марком. Мне он объяснял, что они разговаривают, смотрят вместе взятые напрокат видеофильмы и снова разговаривают. Марк превратился для Билла в больного ребенка, с которым надо нянчиться как с маленьким и которого ни на миг нельзя оставить без присмотра. Среди ночи Билл вскакивал и шел в комнату сына, чтобы убедиться, что он на месте, а не сбежал куда-нибудь через окно. Неусыпная родительская бдительность из формы наказания превратилась в средство профилактики неизбежного приступа, который, как боялся Билл, добьет мальчика.
Хотя Билл и обрел новые силы благодаря работе, в его возбуждении было что-то маниакальное. Былая сосредоточенность во взгляде уступила место горячечному блеску глаз. Он почти не спал, исхудал, вспоминал о бритье еще реже, чем раньше. Его одежда провоняла табаком, к вечеру от него сильно пахло спиртным, вином или виски. Несмотря на его изматывающий режим работы, нам все-таки удавалось видеться той весной. Иногда это случалось чуть не каждый вечер. Он звонил мне либо домой, либо на кафедру:
— Лео? Это я, Билл. Слушай, может, заглянешь вечерком в мастерскую, а?
Я соглашался, даже если знал, что не успеваю проверить к сроку студенческие работы или подготовиться к завтрашней лекции, соглашался потому, что в голосе из телефонной трубки ясно слышалось, что он не может оставаться один. Когда я приходил и заставал его за работой, он всегда прерывался, чтобы похлопать меня по спине или обхватить за плечи и хорошенько потрясти, а потом принимался рассказывать про детишек на площадке, которых ему удалось в тот день заснять.
— Ты не поверишь, что они творят. Я уже и забыл, что такое бывает. Они же чокнутые! Просто полоумные какие-то!
Как-то вечером в середине апреля Билл вдруг сам завел разговор о своем возвращении к Люсиль, когда он решил, что вдруг да склеится.
— Я когда вошел в квартиру, то первым делом сел перед Марком на корточки и сказал ему, что больше никогда не уйду, что мы втроем теперь всегда будем вместе.
Билл повернул голову и посмотрел на кровать-ладью, которую он много лет назад смастерил для Марка. Она так и осталась в дальнем углу мастерской, рядом с холодильником.
— А потом я его взял и бросил. Наговорил всей этой обычной туфты про то, что папа его любит, просто они с мамой не могут жить вместе, и все такое. В тот день, когда пришло последнее, пятое письмо Вайолет, я никогда не забуду: я выхожу из квартиры, и Марк начинает кричать: "Папочка!", и я слышу этот крик на площадке, слышу его, когда спускаюсь по лестнице, слышу, когда иду по улице. Он у меня до сих пор в ушах стоит. Никогда не забуду, какой у него тогда был голос. Как будто его убивают. Я в жизни ничего страшнее не слышал.
— Да ладно тебе, — сказал я. — Дети могут так убиваться из-за чего угодно. Когда их в кровать запихивают или конфетку не дают.
Билл медленно повернул ко мне голову. Глаза его сузились, голос звучал тихо, но резко.
— Нет, старик. Это был другой плач. Это был плач по — настоящему страшный. Я как сейчас его слышу. И от этого не спрячешься. Я через него переступил.
— Ты об этом не жалеешь?
— Как я могу жалеть? Вайолет — моя жизнь. Я выбрал жизнь.
Вечером седьмого мая мы с Биллом не виделись. Он мне не позвонил, и я сидел дома. Когда раздался звонок, я перечитывал последнее письмо от Эрики, которое пришло с вечерней почтой. Там был один абзац, в который мне надо было вчитаться:
"Что-то странное творится со мной, Лео. Что-то сдвинулось с мертвой точки, но не в голове, которая, ты знаешь, вечно бежит впереди меня, а в теле. Раньше там не было ничего, кроме боли, невозможно было хоть на шаг отступить от заданной траектории, невозможно было даже качнуться в сторону, только ходить и ходить кругами вокруг Мэта. Сейчас я понимаю, что хочу тебя видеть, хочу сесть на самолет, прилететь в Нью-Йорк и прийти к тебе. Если ты не хочешь, чтобы я приезжала, если тебе все это осточертело, я пойму и обижаться не стану. Я говорю только о том, чего хочу сама".
В искренности Эрики я не сомневался. Я сомневался в том, что ее хватит надолго. И в то же время, еще раз перечитав эти строки, я подумал, что она, чем черт не шутит, и впрямь прилетит. Мысль эта меня как-то очень взволновала, поэтому, когда я услышал звонок и поднял трубку, голова моя была занята Эрикой и ее возможным появлением.
— Алло, Лео…
Голос был мне незнаком, даже не голос, а сдавленный полушепот.
— Алло, кто это? С кем я говорю?
Повисло секундное молчание.
— Это Вайолет.
— Что с тобой? Что-нибудь случилось?
— Алло, Лео? — снова прошептала она.
— Да, да, я слушаю.
— Я в мастерской.
— Что произошло?
Она опять замолчала, я слышал только, как она дышит. Я повторил:
— Что случилось, Вайолет, что?
— Я пришла, а Билл лежит на полу.
— Что с ним? Ты "скорую" вызвала?
В трубке раздался медленный монотонный шепот:
— Когда я пришла, он уже был мертвый. Давно. Наверное, только вошел в мастерскую, и все, даже куртку снять не успел. Камера рядом на полу лежит…
Я заранее знал ответ, но все равно спросил:
— Ты уверена?
Вайолет глубоко втянула воздух:
— Да, Лео. Уверена. Он холодный.
Она больше не шептала, а просто говорила, но от ее спокойствия, от голоса без модуляций, с интонациями как у иностранки, я похолодел.
— Здесь был мистер Боб. Он уже ушел. Молится там у себя, я слышу.
Она тщательно выговаривала слова, напирая на каждый слог, словно на уроке по технике речи, когда нужно произнести текст как можно отчетливее.
— Я поехала на вокзал встречать Марка. Но я его не поймала, он сбежал. Я бросилась звонить в мастерскую, никто не отвечал, тогда я оставила сообщение. Я решила, что Билл еще где-то в городе, но к тому времени, как я доберусь, он уже будет на месте. Я очень разозлилась на Марка. Мне необходимо было поговорить с Биллом, уж очень все это было мерзко. Странно звучит, да? Какое это сейчас имеет значение? Я приезжаю, звоню в дверь, никто не открывает. Тогда я открыла дверь своим ключом и вошла. Наверное, я очень кричала, иначе почему мистер Боб пришел? Не знаю, я ничего не помню. Лео, мне нужно, чтобы ты приехал и помог мне позвонить, ну, куда там звонят, когда человек умирает. Я не могу сделать это сама. Ты только позвонишь и уйдешь. Я должна побыть с ним одна. Алло, ты слышишь меня?
— Я еду.
Из окна такси я с неестественной отчетливостью видел знакомые улицы, вывески, толпы прохожих на Канал — стрит, ощущая, что это картинка и меня на ней нет, что все вокруг неосязаемо, что останови я такси и выйди из машины, рука ухватит лишь пустоту. Я знал это чувство. Однажды я это уже пережил. И теперь, когда я входил в дом на Бауэри, оно было со мной. Из-за двери бывшей слесарной мастерской доносился голос мистера Боба, читавшего молитву. Но шекспировская полнозвучность, к которой я успел привыкнуть, теперь исчезла, сменившись неразборчивым распевным рокотом, идущим то вверх, то вниз. По мере того как я поднимался по лестнице, этот голос становился все глуше, а ему навстречу шел другой — полушепот Вайолет, доносившийся из мастерской, от которой меня отделяли несколько ступенек. Дверь была не заперта и чуть приоткрыта. Тихий голос Вайолет все журчал и журчал, а я топтался на пороге и не мог войти, потому что знал, что там, внутри, увижу Билла. Дело тут не в страхе, а скорее в нежелании вторгаться в нетронутую отчужденность умершего. Но колебания мои длились лишь мгновение, и я толкнул дверь. Верхний свет был выключен, тусклый предзакатный сумрак лился из окна на волосы Вайолет, сидевшей на полу возле стола, в самом дальнем углу мастерской. Она покоила на коленях голову Билла и, склонившись, говорила что-то тем еле слышным голосом, который звучал сегодня в телефонной трубке. Даже издали было понятно, что Билл мертв. Такую физическую неподвижность невозможно было принять ни за отдых, ни за сон. Мне доводилось видеть этот неумолимый покой. Так было с моими родителями, потом с сыном, и теперь, когда я смотрел на Билла, то с первой секунды знал, что Вайолет баюкает мертвое тело.
Несколько секунд я стоял не шевелясь, поэтому она не слышала, как я вошел. Я обводил глазами знакомую комнату с рядами холстов вдоль стен, с громоздившимися на антресолях коробками, с папками, набитыми рисунками, стопки которых поднимались от пола до подоконника, с просевшими книжными полками, такими родными, с деревянными ящиками, в которых лежали инструменты. Я впитывал все это, все, включая пылинки, пляшущие в вечерних лучах солнца, вызолотившего на полу три длинных прямоугольника. Я сделал шаг, потом другой, Вайолет подняла голову. Наши глаза встретились. На какую-то долю секунды черты ее исказились, но она тут же зажала рот рукой, а когда убрала ладонь, лицо было уже спокойным.
Я подошел и встал рядом. Билл лежал с открытыми глазами, в которых была пустота. Там, внутри, не было ничего, и от этой незаполненности становилось больно.
Господи, почему она их не закрыла? Она должна была закрыть ему глаза, пронеслось у меня в голове. Не знаю зачем, я поднял руки, но они так и повисли в воздухе.
— Я так не хочу, чтобы его увозили, — вздохнула Вайолет. — Но они, конечно, не разрешат его оставить.
Она прищурилась.
— Я здесь уже давно. Который час?
Я посмотрел на часы:
— Десять минут шестого.
Билл лежал с очень ясным лицом, на котором не было ни мук, ни следов агонии, кожа казалась глаже и свежее, чем я помнил, словно смерть бесследно стерла добрый десяток лет. Он был в синей затрапезной рубахе, заляпанной чем-то жирным, и почему-то при виде этих сальных пятен на нагрудном кармане меня затрясло. Рот сам собой приоткрылся, и оттуда вырвался вой. Я быстро взял себя в руки.
— Когда я пришла, было четыре, — произнесла Вайолет. — Марка сегодня отпустили из школы пораньше. Да, было четыре.
Она посмотрела на меня и резко скомандовала:
— Давай, звони быстрее.
Я подошел к телефону, постоял, глядя на аппарат, и набрал 911. А куда я еще мог позвонить? Продиктовал адрес, сказал, что, вероятно, был сердечный приступ, но точно я не знаю. Диспетчер службы спасения сообщила, что сейчас приедет полиция. В ответ на мои протесты она заявила, что таков порядок и полицейские останутся у нас до приезда медэксперта, который обязан установить причину смерти. Когда я повесил трубку, Вайолет нетерпеливо посмотрела на меня:
— Подежурь пока в парадном, они скоро приедут. Я хочу побыть с ним одна.
Вниз я спускаться не стал, просто сел на ступеньки прямо возле приоткрытой двери мастерской. Пока я там сидел, то впервые заметил в стене глубокую трещину, на которую прежде не обращал внимания. Я сунул в нее палец и медленно водил по всей длине, раз, потом другой. До меня доносился шепот Вайолет, она что-то рассказывала Биллу, но я даже не пытался вслушиваться. Снизу раздавалась заунывная молитва мистера Боба, на улице шумели машины, я слышал сигналы автомобилей на Манхэттенском мосту. На лестнице было темно, только стальная дверь подъезда тускло поблескивала, очевидно, на нее падал свет из мастерской. Я опустил голову на руки и вдохнул знакомый запах краски, плесени и опилок. Билл умер так же, как и его отец, — просто упал замертво. Упал и умер. Не знаю, понимал ли он, что резкая боль в груди, сдавившая сердце, означает смерть. Мне почему — то казалась, что понимал и что спокойствие, написанное на его лице, означало осознание кончины. А может быть, я просто обманывал себя, чтобы хоть как-то смягчить образ распростертого на полу мертвого тела.
Я пытался воссоздать в памяти наш с Биллом вчерашний разговор о видеомонтаже. Он сказал, что через пару месяцев начнет, и объяснял мне технологию процесса, как устроен монтажный стол, но когда понял, что я в этом решительно ничего не смыслю, расхохотался и махнул рукой: — Ты меня прости, тебе, наверное, все это надоело до смерти.
Но мне совсем не надоело, я так ему тогда и сказал. Однако, сидя сейчас на ступеньках, я сознавал, что мог бы быть куда убедительнее. Когда мы прощались, между нами пролегла еле заметная трещинка, хотя догадаться о ней можно было только по тени разочарования, мелькнувшей в глазах Билла. Возможно, он чувствовал мою настороженность по отношению к своему внезапному увлечению видеосъемкой, и ему было неприятно. Глупо, конечно, столь пристально всматриваться теперь в этот совсем незначительный разговор, поставивший точку в нашей дружбе, которая длилась двадцать лет, но жало памяти не давало мне покоя, и все отчетливее становилась мысль, что мы уже никогда не сможем поговорить ни о видео, ни о чем другом.
Прошло еще немного времени, и я понял, что не слышу шепота Вайолет. Внизу, у мистера Боба, тоже было тихо. Обеспокоенный, я встал, приоткрыл дверь мастерской и заглянул внутрь. Вайолет свернулась калачиком на полу рядом с Биллом. Ее голова лежала у него на груди, одну руку она просунула ему под спину, а другой обхватила за шею. Рядом с ним она казалась очень маленькой и живой, хотя лежала не шелохнувшись. За те несколько минут, что я сидел на лестнице, освещение изменилось. Еще можно было что-то разобрать, но свет ушел, и обе фигуры окутывал мрак. Виден был только профиль Билла и затылок Вайолет. Ее рука скользнула с его шеи вниз, по плечам. Она гладила его, гладила и раскачивалась всем корпусом, прижимаясь к массивному неподвижному телу мужа. Я стоял в дверях и смотрел.
Сколько раз потом я корил себя за то, что стал свидетелем этих мгновений. Еще там, в мастерской, когда я видел их двоих на полу, осознание собственного одиночества сомкнулось вокруг меня, как запаянная стеклянная реторта. Я был человеком из коридора, наблюдавшим за финальной сценой, разыгрывающейся внутри комнаты, где я провел бесчисленные часы, но порога которой так и не посмел тогда переступить И все-таки я счастлив, что видел Вайолет, прильнувшую к Биллу в последние отведенные им минуты, и, наверное, тогда я тоже знал, что мне должно это видеть, поэтому не отводил глаз и не уходил на лестницу Я стоял в дверях и смотрел, пока не раздался звонок и не вошли двое молоденьких полицейских, прибывших исполнить свой долг — околачиваться в квартире покойного до прихода медэксперта, который констатирует смерть Билла и официально установит ее естественную причину.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 29 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Благодарность автора 19 страница | | | Благодарность автора 21 страница |