|
Кранах не погиб. Группа Креспина, поднявшись по крутому склону Эльбруса, обнаружила его на вершине в бессознательном состоянии. Некоторое время он провел в больнице, в Берлине. Но серьезных обморожений не нашлось. Вскоре снова приступил к работе. Его наградили Железным крестом с дубовыми листьями (на память о том, как я «давал дуба» – подумал фон Кранах по‑русски). И он сделал еще один шаг в своей карьере. Но что‑то изменилось в нем.
К его удивлению, шеф проявил заинтересованность в безумном проекте с изготовлением второй мумии Ленина. По концентрационным лагерям проведены были специальные поиски проведены были обследования заключенных, и в результате обнаружили одного человека, военнопленного, сержанта английской пехоты, которого сочли достаточно похожим на Ленина. «И параметры их тел совпадают», – вспомнилась Кранаху фраза из его сна.
Этот человек мгновенно был записан умершим во всех документах. И будучи в реальности еще совершенно живым, но формально уже совершенно мертвым, он предстал перед Кранахом. Зачем? Этого Кранах и сам не знал. Он понятия не имел, о чем ему говорить с этим человеком: готовить его к будущей роли, что ли? Но к этой роли его должны были подготовить умелые руки специалистов‑мумификаторов, когда придет нужный час. Этот мрачный час все не приходил. Кранах как‑то оттягивал это, понимая нелепость затеи. Но он понимал также, что шеф его – человек благоразумный, он догадывался, что означает эта возня с рыжим английским сержантом. Это могло означать только одно – «Вальтер» больше не верит в возможность германской победы в войне. И начинает заранее готовиться к атмосфере мистического ужаса, который может овладеть руководством Рейха перед концом. Эта атмосфера уже ощущалась, зародившись после Сталинграда как россыпь мрачных зерен, давая новые всходы после каждого поражения, после каждого отступления немецких войск. В этой помутненной атмосфере именно такие сюрпризы, как ложная мумия, могли вдруг пригодиться. «Вальтер», видимо, считал, что следует обзавестись такими «сюрпризами‑капризами», и чем гротескнее они – тем, может быть, лучше. А между тем, английский сержант был действительно похож на Ленина. Правда, глаза у него оказались не карие, а водянисто‑зеленые, флегматичные, без ленинского блеска. Впрочем, у мумии Ленина глаза закрыты. Вообще сержант оказался на удивление неинтересным человеком. Кранах пытался беседовать с ним по‑английски, но сержант интересовался только разными сортами табака.
Он не знал, что с ним собираются сделать, однако не спрашивал, зачем его изъяли из лагеря, зачем для него шьют черный костюм‑тройку, зачем рекомендуют растить специальную бородку и одевать старомодные шелковые галстуки в крупный горошек и хорошо начищенные ботинки со шнурками. Он не спрашивал – возможно, руководствуясь старинным правилом рыцарей короля Артура: «Никогда не задавай вопросов!» А скорее, просто был переполнен флегмой. Кранах, ощущавший по отношению к этому хладнокровному человеку сильное чувство вины, дарил ему множество курительных трубок, приносил сигареты, сигары и мешочки с различными сортами табака – сержант интересовался всем, что имело отношение к курению. Он занимал благоустроенную камеру в специальной секретной тюрьме, и эта камера и сам ее рыжеватый лысый обитатель вскоре сделались так прокурены, что казалось, этот человек предугадал намерения своих тюремщиков и теперь мумифицирует себя сам, без посторонней помощи, пропитывая себя насквозь темными, горькими и клейкими табачными смолами.
– Самомумификация, – бормотал Кранах.
Он приказал, чтобы сержанта отлично кормили и доставляли ему спиртное. Раза три он обедал с ним в этой камере, преодолевая тошноту, выслушивая неторопливые рассказы сержанта о табачных смесях Фуэльта‑Абахо и Ремедиос, о сигарах Васко да Гамы с Суматры, о фабрике Упманнов в Гаване, о человеке по имени Данхилл с острова Эспаниола, о тонких, Дамских, голландских «схуммельпеннинках» и прочее… Сержант описывал движения узловатых пальцев кубинского негра, когда тот скручивает в жгут свежие листья табака (и пальцы, и листья одного цвета – цвета зеленой грязи, потому что снаружи хижины зарядили тропические дожди). После сытного обеда они закуривали дешевые сигарки (других Кранах не смог раздобыть), и Юрген снова давился – давился дымом (он не любил сигары), давился английской речью – ему казалось, они говорят на языке утопленников и египетских мумий. Сержант, кажется, понимал, что его собеседник чувствует себя неважно, но не подавал виду и только изредка бросал на него прямой и слишком трезвый взгляд сквозь дым, взгляд жидкий и холодный, как вода в северной реке, словно бы говорящий: «And so what?»
В этой самой камере раньше долго проживал Коконов, но недавно он согласился занять должность военного врача в частях РОА. От него здесь осталось несколько маленьких силуэтов, мастерски вырезанных ножницами из черной бумаги. Все силуэты изображали девушку в кокошнике (Кранах сначала решил, что это нимб), несущую коромысло с двумя ведерками.
Вскоре Кранаха вызвал к себе шеф и сообщил, что наконец‑то удалось «засечь» партизанский отряд Яснова, установить его локализацию на данный момент. Усиленные соединения полевой полиции и отряды СС блокировали этот район.
– Мы заперли их, – сказал шеф. – Теперь надо взять их внутри ящика. Вы занимались этим отрядом. Благодаря сведениям, которые вы раздобыли, мы сейчас почти что держим их в руках. Не желаете ли отправиться в печальную страну Белоруссию, чтобы проследить на месте за завершением дела? Пленных партизан, я полагаю, надо будет расстрелять или повесить прилюдно, в каком‑нибудь населенном пункте. Придется вам проследить за этим лично. Извините уж, что поручаю вам грязную работу, но время сейчас такое… Романтический период войны закончился. Грязь… Наша война оказалась залита грязью. Грязью нашей собственной слабости.
Шеф повернулся к Кранаху спиной и стал кончиком пальца раскачивать головку фарфорового китайского болванчика, стоящего на полке шкафа. Рядом с болванчиком виднелась маленькая костяная коробочка – по‑видимому, та самая, которую фон Кранах видел в эльбрусском галлюцинозе вмонтированной в щеку «Вальтера».
– Последний месяц я работал с англичанином, с этим сержантом, – сказал Юрген. – Конечно, он похож на Ленина. И параметры тел вроде бы совпадают. Но что‑то в его лице… мешает… Разрешите мне взять его с собой в Россию. Мне хотелось бы наблюдать реакцию русских на его облик. Будут ли они узнавать?
Шеф словно бы не слушал его.
– У каждого из нас в детстве была своя любимая сказка, – наконец тихо проговорил «Вальтер», продолжая играть с болванчиком. – Что касается меня, то я любил сказку Андерсена «Пастушка и трубочист». Помните эту историю? Речь идет о любви двух фарфоровых фигурок. Невинная история. Но не совсем невинная. Она была пастушка. Он был трубочист. Они хотели пожениться, но у нее имелся дядя‑опекун – фарфоровый китайский болванчик. Когда они спрашивали его согласия на их свадьбу, он всегда отрицательно качал головой: «Нет, нет. Нельзя». Он просто не мог качать головой по‑другому. Это своего рода паралич, называемый болезнью Паркинсона, когда голова покачивается, как у этих фигурок – у пудельков, у китайцев… у дам с веерами… Однажды ночью влюбленные сбежали. Поскольку он был трубочист, они сбежали через трубу. По дымоходу они поднялись наверх; и всю ночь просидели на крыше, на краю трубы, обнявшись и глядя сверху на большой мир. Но к утру они вернулись. Им некуда было больше идти, они ведь были фарфоровые. Вернувшись, они обнаружили, что старый китаец разбился – упал со стола и раскололся надвое. Хозяева комнаты склеили его, но голову пришлось зафиксировать – в затылок ему вбили пробку, и он больше не мог отрицательно покачивать головой. Воспользовавшись этим, пастушка и трубочист поженились и были счастливы. Пока не разбились. Я, конечно же, узнавал себя в трубочисте. Я тоже, видите ли, был когда‑то фарфоровым мальчиком. И этот черный мундир я надел, возможно, лишь потому, что он напоминал мне униформу трубочиста. Ведь трубочисты – это своего рода святые черти, ангелы ада. Они с ног до головы покрыты сажей, черной гарью, как обслуживающий персонал адских котлов. Но на самом деле они благородны и добродушны, и встреча с ними – счастливая примета. Дети мечтают о том, чтобы прикоснуться к трубочисту, чтобы измазаться в его черной саже. Потому что трубочист прочищает путь наверх, на крышу, откуда виден большой мир. Он каждый день наверху, и оттуда ему видно далеко. Поэтому он всегда печален.
Вы тоже трубочист, как и все мы, люди в черных мундирах. И вы уже побывали наверху, там, на своей Трубе. Я сам послал вас туда. Вам повезло – вы вернулись оттуда живым. И теперь вам доподлинно известно, что значит смотреть сверху, с Крыши. Вы счастливчик, Юрген, я это давно заметил за вами. А мне вот повезло меньше, чем тому трубочисту из сказки Андерсена. Потому что мой китаец до сих пор цел и все покачивает своей головкой: «Нет, нет. Нельзя». Каждый день, приходя сюда поутру, я заботливо стираю с него пыль. И сам подталкиваю пальцем его раскачивающуюся слабоумную головку. И он знай себе твердит свое: «Нет, нет. Нельзя. Нельзя». Но когда‑нибудь, Юрген, он упадет. И разобьется вдребезги.
«Вальтер» мельком взглянул блестящими темными глазами в лицо Юргена.
– Чистеньким, дорогой Юрген, не удастся остаться никому. Даже фарфоровые мальчики должны пройти сквозь настоящую сажу, сквозь адскую гарь. Сейчас вы едете в Белоруссию. Эта Белая Россия на самом деле черна, как самая страшная труба. Но наш долг – прочищать, пробивать себе дорогу в этой тьме. Не забывайте, все дороги ведут в Рим.
«Вальтер» вдруг простодушно и широко улыбнулся.
– Берите с собой, кого считаете нужным, и счастливого вам пути! Хайль Гитлер!
Выходя из кабинета начальника, Кранах краем глаза заметил, что шеф протянул руку к костяной коробочке…
Достиг я высшей власти,
Шестой уж год я царствую спокойно,
Но счастья нет в моей измученной душе…
Голос Федора Шаляпина, глубокий, всхлипывающий, переходящий от слабости к силе, от умиления к ужасу. Ария царя Бориса. Голос сочится из‑под граммофонной иглы, как с того света. Царь проступает в шорохах и скрипах. Не все слова можно разобрать, целые фразы тонут в омутах шумов, в болотной воде самой музыки, несущей свою ряску и свои кувшинки на потеху аппетитным кикиморам, живущим внутри человеческих сердец. Но голос обретает силу, он поднимается из‑под иглы дрожащей волной, он омывает низкие своды землянки. Завороженные этим голосом, склоняются ближе к вращающемуся черному диску лица – суровые, простые, с самокрутками в губах, с клочковатыми бородами, в тяжелых растрепанных ушанках, в пилотках, залихватски сдвинутых набок, в серых полубандитских кепках. Партизаны. Здесь, в командирской землянке, они наслаждаются недавно приобретенным трофеем – граммофоном. Неподвижно, словно чугунное изваяние, сидит на ящике с патронами командир Ефрем Яснов, скрестив на коленях худые руки. Лицо его покрыто темным загаром, только светятся прозрачные глаза на этом темном лице, да из‑под простой фуражки с красной звездочкой на околыше свисает на лоб клок выгоревших на солнце волос. Рядом пристроился по‑турецки высоченный, гибкий, как канат, Тарас Ельниченко по прозвищу «гимнаст Тибул», правая рука командира, действительно профессиональный цирковой акробат, мастер на все руки, в детстве бывший карманник и уличный гимнаст из Харькова, примкнувший к отряду Яснова не более года назад, но за это время уже превратившийся в легенду. Он прославился своими отчаянными вылазками, в одиночку, по немецким тылам. Это он поджег немецкую комендатуру в Витебске. А сколько немецких офицеров и рядовых зарезал он самолично, тепло обняв сзади огромными, длинными, гибкими по‑змеиному руками! Никто не умеет в нужный момент лучше его развеселить бойцов сочной украинской хохмой! Тибула любят все. Но сейчас он не хохмит – слушает серьезно, блестя на огонь черными лихими глазами. Заслушался и педантичный замполит Захаренков, даже погасла в кулаке самокрутка. Заслушался коренастый Глебов, летчик, сбитый немцами и сбежавший из немецкого плена. Слушают, стоя рядом, пожилой колхозник Яковлев по кличке Губа и молоденький, безусый еще Тимка Сухарев. Слушают Марасевич, Гриценко, Фролов, Густов, Войцехов, Панченко, Ерыш, Слепак, Подорога, Харась, Бабин…
А царь между тем умирает.
Голос становится дряхлым, агонизирующим, захлебывающимся в собственном исчезновении. Но он еще вспыхивает, как уголья в догорающем костре. Слышны лишь отдельные слова:
Владыко… утешенья…
ложь… бояр…
Голод и мор… и труд и разоренье…
Но вот голос снова крепнет, переполняется даже умолкающим злорадством, словно бы ему сладко от перечисления собственных страданий:
Да! Ежели в тебе пятно единое.
Единое, случайное…
Тогда беда! И рад бежать – да некуда!
Душа горит, нальется сердце ядом
И тяжко… тя‑яжко…
И мальчики… О, мальчики кровавые в глазах!
Чур! Чур! Не я твой лиходей!
Чур! Чур, дитя! Не я! Не я! Воля народа!
И вот вдруг льется «акафистный», вибрирующий, восходящий к невидимому куполу голос. Он выпевает медленно, словно поливая голову ароматным маслом:
Господи, ты не хочешь смерти грешника…
Поми‑и‑и‑и‑илуй
Душу прэступного царя Бориса!
В который раз звучит слово «преступный», произносимое как «прэступный». Но для людей, собравшихся в этой землянке, все, что людям мирного времени показалось бы преступлением, является привычным, ежедневным подвигом – делом спасения родной земли. Эти люди привыкли накидывать удавку, вонзать нож в тело, привыкли брать на прицел бегущего человека в нелепой длиннополой шинели, в дурацкой каске, и нажимать на курок. Они привыкли закладывать взрывчатку, пускать под откос поезда, поджигать и грабить склады продовольствия и боеприпасов, уводить лошадей, красть документы и деньги, отравлять воду, взрывать мосты, уничтожать телефонные линии, убивать связистов, военных врачей, офицеров, рядовых, генералов, полицаев, предателей… Они и есть та самая «воля народа», с которой напрасно пытался слиться несчастный царь Борис. Воля народа создала эти лица с мерцающими самокрутками в плотно сжатых ртах. Воля народа воплотилась в этих ушанках, в пилотках, сдвинутых набекрень. Воля народа отлила тела сильные и слабые, молодые и старые, одетые в гимнастерки и пиджаки. Воля народа дала им в руки гранаты и пистолеты, вложила в голенища сапогов финские ножи, научила их свистать по‑разбойному и по‑птичьи, научила тихому пружинящему шагу и веданию лесных троп, научила обходиться без жен и детей, жить в земле и сливаться с корявыми стволами деревьев.
Музыка тем временем начинает изображать некоторое просветление, как если бы внутрь царских палат упало большое солнечное пятно, и в этом дрожащем свете какие‑то люди, видимо бояре, вводят мальчика – другого мальчика, тоже царевича, но пока что еще не окровавленного, пока что еще живого. Слышен слабый голос умирающего:
…Уйдите все. Оставьте нас…
Затем он обращается к ребенку, и в голосе проступает горечь отцовской любви:
Прощай, мой сын. Умираю.
Дитя, ты царствовать начнешь.
Мягко, словно бы от имени самой любви, он повторяет:
Сын мой. Дитя мое родное…
– С сыночком прощается, – шепчет Харась.
В землянку вошел вооруженный человек и, наклонившись к уху Яснова, сообщил, что вернулись Солодкий и Олесь Чиж, посланные на разведку в ближайший поселок, разузнать о прибывающих туда немецких частях. Яснов сразу вышел и встретился с разведчиками снаружи.
– Большой карательный отряд, и все по нашу душу, – сказал Солодкий. – Обложили нас кругом. Как уходить‑то будем?
– Можно б через реку, да сейчас разлив. В Мизрах для нас уже и виселички строют, – прибавил Олесь Чиж с усмешкой.
– А еще, сказывают, немцы чудить начали. Офицер приехал, всех к себе на допрос вызывает, а потом, после допроса, вводят в другую комнату – а там мертвый Ленин на столе лежит. Пантелеенко рассказывал: Ленин точь‑в‑точь как в Мавзолее, он в Москве‑то не раз бывал. А Гурьиха еще того больше наговорила: мол, увидела Ленина и в слезы, а Ленин вдруг пошевельнулся и рукой ее, ласково так, по плечу потрепал: не горюй, бабка, мол. Но глаз не открыл и слова никакого не молвил.
В последующие дни посылаемы были еще люди на разведку, и все возвращались с неутешительными сведениями, что немцев много, что появился какой‑то особенно жестокий эсэсовский командир по фамилии Глосс, который уже расстрелял подчистую несколько деревень по подозрении в помощи партизанам, что весь район блокирован и, видимо, начинается нешуточная охота на них. Снова говорили о том, что появились еще какие‑то офицеры, которые по всем деревням возят «Ленина» и показывают его народу, и что дело это уже считается между людей дурным знаком, что там, где «Ленина» показывали, вскоре следом появляется карательный отряд и всех уничтожают.
«Немецкого „Ленина“ повидать – к верной смерти», – приговаривали люди. Говорили еще, что этот «Ленин» на самом деле не кто иной, как младший брат Владимира Ильича, детский врач Дмитрий Ульянов, которого немцы взяли в плен в Крыму и теперь постоянно колют морфием, чтобы держать в летаргическом состоянии, и что готовится какая‑то особенно жестокая публичная казнь, когда Дмитрий Ильич Ульянов будет замучен на глазах у народа, для устрашения советских людей.
– Немец гибель чует, со злобы и зависти особенно лютовать будет, – качал головой умудренный Солодкий.
Яснов все чаще уходил один в лес, сидел на поваленных стволах, подставив лицо неуверенному солнцу ранней весны. Рука его механически листала страницы учебника английского языка, но он не читал больше учебник, вместо этого он прислушивался к чему‑то. Затаившись, внимал лесным звукам, словно бы пытаясь прочесть в шепоте деревьев, в дальнем крике птиц, в стуках дятлов и вздохах болот некие указания, адресованные лично ему, командиру отряда. Много раз он со своими людьми уходил от врага, проскальзывал под носом больших воинских соединений, терялся, таял в лесах, хоронился на забвенных болотных островах. Чтобы добраться до такого островка, нужно знать болота как свои пальцы, любой же несведущий будет съеден трясиной, всосан в черное жидкое нутро внешне аппетитных полянок, имя которым – смерть. Как Стэплтон, натуралист и убийца из «Собаки Баскервиллей», Яснов любил эти гнезда в трясинах, считая, что ничто не защитит его людей лучше белорусских болот.
Вот и сейчас они отсиживались на островке, ютящемся в центре огромного лесного болота. С Ясновым оставалось не более тридцати человек. Припасы еды таяли на глазах, но сниматься с острова Яснов считал безумием: следовало затаиться. Затаиться и ждать. Яснов знал, что Красная Армия недалеко и что с каждым днем она подходит все ближе. Освобождение близко. Но нечто в солнечном свечении этой весны, нечто в запахе ночного тумана, нечто в птичьих оголтелых криках и в печальных стонах выпи по ночам, – было во всем этом нечто, что подсказывало Яснову, что, возможно, ему и не придется дожить до победы. Но ему стало как‑то спокойно: он чувствовал, что совершил здесь, в лесах, все, что должен был совершить.
Он все сделал.
Правда, он увлекся изучением английского языка и не отказался бы овладеть им в совершенстве, но – будь что будет. Думая о смерти, он хотел было бросить самоучитель, изданный в Оксфорде, в омут, но в последний момент передумал и продолжал читать анекдоты про дантистов, и сценки на вокзалах, и скороговорки, и застольные остроты.
«I heard, they speak English in Paradise. So, this language will be anyway usefull», – подумал он как‑то раз, лежа в холодной еще, прошлогодней траве и глядя в бледное небо – выцветшее, скромное, пустое небо Белоруссии.
В этот момент длинная цепочка вооруженных людей тихо пробиралась сквозь заболоченный лес, приближаясь к острову, который Яснов в память о Степлтоне называл Гримпен. Они шли по тонкой и незаметной для неискушенного глаза тропе, искусно обходя омуты и топкие места. Их вел один предатель из белорусов, хорошо знающий лес. Сразу вслед за предателем брел фон Кранах, держа в руке пистолет на тот случай, если этот человек вдруг вздумает сыграть в Сусанина. За ним следовали двое офицеров и далее – высокие, крепкие парни из специального контрпартизанского формирования СС, одетые в защитного цвета балахоны, с пучками жухлой травы на головах и плечах. Выглядели они одновременно спортивно и нелепо, так что Кранаху казалось, что он предводительствует отряду мускулистых огородных пугал. Но он вовсе не предводительствовал здесь – командовали отрядом двое офицеров, опытные люди, немногословные. Кранах им был здесь не нужен, разве только вот он сам рвался в лес. Ему почему‑то казалось, что проводник‑белорус должен завести их в непроходимую топь и там они все погибнут, так и не увидев партизан Яснова. Вообще‑то он был немного пьян – после Кавказа он полюбил красное вино, а у командира всей этой экспедиции Густава Глосса были с собой несколько отличных бутылок, привезенных из Франции, и он щедро потчевал Юргена. Поэтому теперь он шел по влажным тропам особой походкой – одновременно воздушной и стальной, слегка шатающейся, но прочной, легко перепрыгивая с кочки на кочку, наслаждаясь этим лесом, и этой весной, и пьянящими запахами земли, и криками птиц, и испарениями болот, скручивающимися словно барочные колонны, то дрожащие, то повисшие в воздухе, то просвеченные насквозь солнцем. Если бы он знал, что Яснов считал себя Степлтоном, схоронившимся в сердце Гримпенской трясины, тогда он – из солидарности, объединяющей всех грезящих – воображал бы себя Шерлоком Холмсом, который пробирается этой трясиной во главе полицейского взвода по следам Степлтона и его зловещей собаки‑убийцы. Но он не знал об этом. Другая греза владела его мечтательным сознанием – болота вокруг, их запах, и чавканья, и всхлипы заставили его ощутить себя в тропиках, он был одним из европейцев, путешественником, безрассудно внедрившимся в запретный «желудок джунглей». Он знал, что, возможно, уже болен тропической лихорадкой, что грядущие годы принесут ему мучительные и регулярные приступы малярии, когда ступни, покрытые холодным потом, будут сведены и словно бы спеленуты вместе. Малярия превратит его в мумию, медленно повествующую об ужасах мокрого мира, но покамест ему дела нет до этого: он болен самим путешествием, это болезнь, обильно производящая бред, и он намерен насладиться этим бредом. Кранах смотрел в бледноволосый затылок белоруса, на его сутулую спину, но предпочитал видеть в нем экзотического туземца, который в любой момент может бросить на произвол судьбы, на произвол неведомых и слишком многочисленных богов. Парней из особых частей СС Кранах мысленно назначил быть высокими длинноногими папуасами – носильщиками поклажи. И хотя на самом деле они шли отягощенные лишь оружием, ему казалось, они несут альбомы для гербариев, силки и клетки для птиц и необычных существ подлеска, геодезические инструменты, фотоаппараты, провизию… И только два офицера, идущие вместе с ним по всхлипывающей тропе, были тоже европейцами, путешественниками, скорее всего (из‑за их молчаливости) англичанами. Кранах называл их про себя Смит и Вессон, в честь револьвера, который он сжимал в руке. Он не знал, не желал знать, куда они идут – то ли на поиски древнего города, съеденного джунглями, то ли собираются составить карту этих неизведанных мест и дать имена ручьям, рекам, расщелинам…
Вдруг, на земле, в пяти‑шести шагах от себя, он отчетливо увидел кусок синего нерастаявшего снега, исчерченного тенями веток, и рядом с ним – россыпь подснежников, доверчивых и, как все подснежники, скромно кричащих о весне, используя в качестве вопля свое ранящее душу благоухание.
Дорогая Мюриэль!
Вот я снова пишу тебе, как ты просила, «с войны». Я иду куда‑то, сквозь лес и болото, размахивая пистолетом, и это значит, что я и в самом деле «на войне». Но будь уверена, это письмо я не собираюсь доверить не только почте, но даже и бумаге. Это письмо навсегда останется моим бормотанием. Расслышишь ли ты этот шепот там, в своем городе, куда сбегаются все католические дороги? Не знаю. Во всяком случае, его не сможет расслышать мой пронырливый начальствующий, этот нескромный и не в меру любопытный «Вальтер», запятнавший себя грехом перлюстрации. Он утверждает, что тоже когда‑то был фарфоровым мальчиком, но он давно уже не мальчик и не фарфоровый. Как они смешны, эти взрослые! Игрушки у них мелкие, глупые. Представь себе, он хранит свой кокаин в белой костяной коробочке, а еще у него есть китайская кукла – старичок с покачивающейся головкой. Недавно, в припадке кокаинового пафоса, он стал пересказывать мне детскую сказку, которую якобы любил в детстве. Надеюсь, что ты, как все дети, любишь прикасаться к трубочистам? Говорят, я трубочист и прикосновения ко мне должны приносить счастье. Счастье! Счастье. Повтори еще раз это слово. Нравится? Мне тоже.
Твой Юрген
Проводник‑белорус не стал Сусаниным. Видно, у него водились какие‑то свои счеты с партизанами Яснова. Он вывел немцев к болотному острову. Дальнейшее хорошо известно читателям знаменитой трилогии, обессмертившей подвиги этого партизанского отряда. Поэтому нет нужды описывать то, что уже подробно и выразительно описано – внезапное нападение эсэсовцев, и перестрелку, и гибель многих партизан в последнем бою. Мало кому удалось уйти. Пятерых взяли в плен. Их повесили в ближайшем населенном пункте. Казнь засняли на кинопленку для немецкой военной кинохроники. Четверо партизан умерли молча, и только один из них перед смертью произнес несколько слов.
Дата добавления: 2015-11-03; просмотров: 42 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глава 27. Баня | | | Глава 29. Доктор |