Читайте также: |
|
....................................................................................... парторг очнулся во тьме. Непроницаемая тьма окружала его. Он пошарил вокруг. Нащупал неровную деревянную лавку, на которой лежал, затем бревенчатую стену. Скрипнула дверь, раздались шаги. Но тьма не дрогнула, не изменилась.
– Попейте, дяденька, – прозвучал во тьме молодой, женский голос. Дунаев почувствовал, что женская рука придерживает ему голову. У лица ощутил крынку и узнал запах молока. Сделал несколько глотков. Молоко теплое, парное, только что из‑под коровы. Дунаев сильно ударил зубы о край крынки – его всего трясло, как старика.
– Я ослеп? – спросил парторг равнодушно.
– Вы болели, дяденька, – ответил женский простонародный голос. – Очень сильно приболели. Не в себе были. А нынче вот, привел Господь, полегшало вам. Значит, на поправку пошли.
– Я ослеп или что? – снова спросил парторг. Но что‑то подсказывало, что он не ослеп.
– Нет, сегодня получшело вам, – повторила девушка, не слушая его. Голос показался Дунаеву смутно знакомым.
– Долго я болел? – спросил Дунаев.
– Очень долго. Очень долго хворали, – залопотал голос. – Батюшка с матушкой говорили: не жилец вы. А я им говорю, еще какой жилец! Мужчина крепкий. Оклемается. И правда вот…
Откуда‑то, видимо из‑за двери, девушку невнятно позвали, и она ушла, сказав напоследок:
– Лежите, не вставайте. Не здоровы еще. Я скоро снова приду.
Дунаев некоторое время лежал неподвижно на лавке, уставясь невидящими глазами во тьму. Слепота не волновала его. После «солнца» сознание его было словно бы выжженным, он не думал ни о чем. Ничего не чувствовал, ничего не хотел. Так пролежал бы он, наверное, долго, без движений, тихо, равномерно дыша открытым ртом. Но почему‑то он вдруг сел на лавке. И тут же понял, что не слеп. Хоть и неясно, как в сумерках, он видел свое тело, руки, колени. Он поднес руку к глазам – видна довольно отчетливо. Но все остальное, все, что не было Дунаевым, казалось съедено тьмой. Он Нащупал пустую крынку на столе, поднес ее вплотную к лицу – ни проблеска. Тьма даже не вибрировала. Он перевернул крынку и вылил остаток молока себе в ладонь. Взглянул. Впечатление было такое, что он налил в ладонь чернил. Молоко было черным.
«Я в Черных деревнях», – понял парторг и снова лег на лавку. От этой мысли ему стало спокойно. Даже дрожь в теле стала постепенно исчезать. Сейчас он, как после пыток, хотел лишь одного – чтобы его больше не мучили. Хотел лишь лежать в этой тьме, чтобы ничего не надо было делать. Вскоре он заснул, и сон принял его без сновидений, такой же темный и простой, как черные деревни.
Когда он проснулся, все так же вокруг стоял мрак. Но тем не менее чувствовалось, что полдень, что дверь открыта и в нее входит теплый воздух и вместе с ним деревенские звуки: скрип колодезного журавля, и далекий лай собак, и гоготание гусят, и кряхтение мужика, который точил косу под окном. Затем стало слышно, как мужик отложил косу и точило, поднялся и вошел в комнату.
– Оклемался, что ли? – участливо спросил мужской голос. – Чаво смотришь совой‑то? Али не видишь ничаво?
– Не вижу ничего, – сказал парторг.
– Слепышом, значит, стал, – сказал мужик. – Ты из партизан небось. К немцам, что ли, попал? Пытали, что ли, тебя? Как сбежал то? – Мужичок, видно, был из любознательных.
– Да, пытали, – ответил парторг. – Не помню ничего. И не вижу ничего.
– Как звать‑то хотя помнишь?
– Володей вроде звали, – неохотно ответил Дунаев. – Владимир Петрович.
– Владимир, значит, Петрович. А я буду Афанасий Тихонович. Вот и познакомились. Ну, живи покамест, жалко, что ли. Раз болезный, так живи.
– Спасибо, – выдавил парторг. Говорить ему было трудно.
– А чего, дочку вот благодари. Она тебя нашла, она за тобой и ходила. Мы с женой Ангелиной Ивановной думали, ты помрешь. Ан нет, не помер. Русский человек, он живучий. Живи, значит, раз не помер. Живи вот.
Мужик вышел и закрыл за собой дверь
И парторг стал жить, как ему посоветовали. Дни и ночи проходили в одинаковом мраке, но силы постепенно прибавлялись. Вскоре он стал вставать, ходить по комнате. Потом стал выходить из избы. Поначалу сидел на завалинке, иногда с хозяевами, а иногда и один. Потом стал исполнять мелкую работу, какая казалась под стать слепому. Ходил даже косить с мужиками и косил хорошо, размашисто, глядя то вверх, во тьму, то на свои руки, которые сжимали черную, сотканную из тьмы косу.
– Во, партизан‑то как махать пошел… Глянь, как кладет – одну за другой… – шутили вокруг невидимые мужики. – Ты ему под горячу косу не попадайся – скосит, как траву. Сапоги дальше сами пойдут.
Парторг слушал их хохот, но сам даже не улыбался.
«После „солнца“ не улыбаются», – думал он. И все же ему было, пожалуй, неплохо здесь, в Черных деревнях. Он чувствовал себя в безопасности. Он помнил, что здесь «земля сама под себя заходит», а значит, закрывает его от неба, которого он теперь боялся больше всего на свете. Он солгал Афанасию Тихоновичу – он все помнил.
Помнил, в частности, что говорил ему Поручик о Черных деревнях: безопаснее места не сыщешь: «когда прижмет по широкому и по узкому делу, прячься в Черных деревнях – туда за тобой ни немцы, ни ОНИ не сунутся».
И вот наступило это время, когда прижало и «по широкому» и «по узкому». Самое время отсидеться у черных. Да и тьма его совсем не раздражала. Когда ему хотелось изредка увидеть что‑нибудь, он подносил к лицу свою руку. Она была видна неясно, но все же видна. За многие дни он изучил свои руки так, как никогда не знал их раньше. Он вспомнил, как Радужневицкий учил его гадать по руке. Выяснил, что на правой ладони у него линия жизни очень длинная, чуть ли не до ста лет обещающая продлить ему жизнь, но раздвоенная, так что, собственно, это была не одна, а две линии жизни, обе столетние, длинные и почти не пересекающиеся друг с другом. На левой ладони линия жизни, наоборот, обрывалась в самом начале, как если бы он умер лет в двенадцать. Что же касается линий ума и сердца, то в них ничего необычного не замечалось – довольно глубокие, четкие. Он присматривался к линии ума особенно пристально, пытаясь распознать, не написано ли ему на роду безумие (в глубине души он считал себя сумасшедшим), но ничего такого не обнаружил. Видимо, потому, что сумасшествие его было не внутреннего происхождения, а внешнего, вызванное контузией. «Судьба» в этом деле, наверное, не участвовала, одна лишь простая случайность.
Сжав руку в кулак и посмотрев на кулак сбоку, Дунаев с удивлением убедился, что жениться ему надлежит четырежды. «Неужели еще три раза буду женат? – думал он. – Вроде не молод уже. А с другой стороны, что такое „жена“? Одна жена у меня, по жизни, Соня. Вторая, можно сказать, Зина Миронова. Тоже почти жена. Блокада нас поженила, она же и развела. А третья жена, по любви, – Синяя. Хоть и был всего один поцелуй, но зато какой! Венчальный». – И он несколько раз задумчиво повторил про себя: «Венчальный. Венчальный».
«А была еще у меня сущностная невеста, девочка еще, и жил я с ней как с женой, но она за другого пошла. Так что она не в счет. Кто же четвертая жена? Видимо, я с ней еще не знаком». Так Дунаев развлекался в темноте. Когда ему надоело гадать себе по ладоням, он рассматривал обтрепанные рукава своего пыльника. С них свисали интересные грязные нитки. На правом рукаве висело три нитки, их он нарек мужскими именами – Егор, Трифон и Тимофей. С левого рукава свисало пять ниток, им он дал женские имена – Аглая, Катя, Анюта, Женя и Полина. От нечего делать он иногда «женил» их – то Егора связывал узелком с Полиной, то Анютку выдавал за Тимофея. Потом браки распадались. А может, это были не браки, а мимолетные любовные связи.
Когда и эта игра наскучивала, он рассматривал бинокль, заглядывал в него, вертел настройку, хотя, кроме мрака, не надеялся ничего увидеть в окулярах. Потом вынимал из своих карманов все, там завалявшееся, рассматривал, поднося к самым глазам. Все его вещи, как и собственно тело, были ему слегка видны, в отличие от чернодеревенских вещей, людей и пространств. Нашлась в кармане даже страничка, выпавшая из журнала «Звезда». Он с удовольствием прочел бы ее, но мелкие буквы не удавалось разобрать.
– Ишь играется с цидулей, словно видит чего, – говорила жена Афанасия Тихоновича Ангелина Иванна.
В деревне его твердо считали совсем слепым.
На вопросы он не отвечал, отмалчивался. С чернодеревенcкими ему отчего‑то не хотелось разговаривать, хотя он считал их хорошими людьми. Но уж больно они были просты. Когда изредка он пытался расспросить их, далеко ли немцы, где партизаны, где он сам был найден и долго ли тут находится – все ответы были бестолково‑неопределенные, беспечные, типа: «Ой, долгонько», или «Бог знает», или «Ох, везде, где нас нет».
Единственным человеком, с которым он разговаривал, была Глашенька, которая подобрала и выходила его. Он узнал ее по голосу. Это была та самая девушка, свидание которой с любовником он наблюдал когда‑то. Каким‑то образом, то ли интуитивно, то ли по тяжелому, шаркающему звуку ее шагов и по задыхающемуся слегка голосу, или по случайным словам окружающих, он понял, что она беременна. Как‑то раз они столкнулись в дверях, и Дунаев почувствовал ее круглый, большой живот.
– Беременна? – спросил он.
– Восьмой месяц пошел, – застенчиво ответила она.
– А муж?
– А мужа нету. С партизанами ушел. И не муж он мне…
– Как зовут‑то?
– Кого? – испуганно спросила Глаша.
– Отца ребенка, – отрывисто ответил парторг.
– Алешенька, – тихо, со страхом и нежностью, произнесла она.
– Врач?
– Да, врач. А вы откудова знаете? Вы Алешу знаете? Он что, говорил вам…
– Да, я встречал его. Он лечил меня как‑то раз. В одном отряде были. У нас говорили, у него любовница в Черных деревнях.
– В каких таких Черных деревнях? – удивилась Глаша.
– А как это место называется?
– Ежовка, Ежовские мы.
– Ну да… Говорили, у него женщина там. В Ежовском, – рассеянно повторил парторг. – Комиссар Ежов не из ваших ли был мест?
– Не знаю. Вы… лучше про Алешу скажите. Где он? Куда пропал?
– А ты сама его давно видела?
– С той самой ночи, как ребеночка мы с ним сделали, не видела. И не слыхала от него ничегошеньки. И вся‑то душа изнылась о нем… Ночами не сплю, все думаю. Что он? Где? Живой ли?
– Я его еще давнее не видел, – сказал Дунаев и отошел от нее, шаря перед собой руками и натыкаясь на вещи.
Но когда наступила незаметная для Дунаева ночь, Глаша подкралась к нему, разбудила и снова стала расспрашивать шепотом про своего любовника.
– Ничего не знаю, – ответил Дунаев и повернулся на лавке на другой бок.
– Тише вы! Отца с матерью разбудите! Как же не знаете? В одном отряде ведь партизанничали.
– Не знаю ничего. Он меня лечил. Потом… Потом много дел партизанских было сделано. Видел я его иногда. Но все это было еще до московской битвы. А потом… Отряд разделился, и больше я его не видел. Ты его видела восемь месяцев назад. А с тех пор, как я его видел, года два прошло. А может, и три. Сколько уже война‑то длится?
– Ох, может, уж и восемь лет…
– Что у тебя, все восемь да восемь. Небось про месяцы тоже наобум сказала? Неграмотная?
– Да где тут грамоте‑то обучиться. У нас и школы нет. Подписаться могу – и именем, и фамилией.
– Темные вы люди здесь. Да и неудивительно. Дай живот потрогаю, скажу, на каком ты месяце.
Парторг протянул руку и с удовольствием потрогал живот Глаши.
– Да, вроде похоже на восьмой. Теплая ты…
– А чего мне не быть теплой‑то? Я молодая. – Глаша хихикнула.
– Ладно. А он тебе про отряд рассказывал?
– Нет, не очень. Говорил, командир у них хороший. А больше ничего.
– А сама на партизанских стоянках не бывала?
– Не, не бывала. Куда там. У меня родители строгие, из дому не пущают. Как живот расти стал, отец прибил меня. А потом – ничего, привык. Говорит: рожай парня, работники нужны.
– И что же, как ты думаешь, мальчик или девочка?
– Не знаю. Вроде чудится мне, и вправду мальчик будет.
– Пускай. Желаю тебе мальчика. Сейчас не только работники, но и воины нужны. Война, глядишь, сто лет продлиться может.
– Ой, неужто сто лет… – охнула женщина.
– Ну, пошутил, – смягчился Дунаев. – Скоро добьем фашистов. Парень твой при коммунизме жить будет. Иди, спи. Нечего всю ночь лясы точить.
Женщина ушла к себе на полати, в другую часть комнаты, и, судя по дыханию, сразу заснула. Дышала она глубоко, ровно. Откуда‑то сверху, видно, с печи, слышен был свистящий храп ее отца. А Дунаев еще долго не мог заснуть, лежа на своей лавке в сплошной темноте. Так темно было, что даже становилось безразлично, продлится ли война еще сто лет или закончится завтра, после ужина.
На следующий день после ужина, который состоял из картошки и молока, парторг курил цигарку, сидя на бревне возле избы. Откуда‑то издалека доносились звуки гармошки и поющие голоса девушек:
Не велят наши за реченьку ходить,
Не велят наши любимого любить…
Кто‑то проходил мимо по двору. Он без труда узнал Глашу по тяжелым шаркающим шагам. Он подозвал ее и спросил:
– У вас в деревне колдун есть?
– Чтой‑то? – не поняла женщина.
– Колдун, говорю, есть здесь у вас?
– А, колдун‑то? Живет. Недалеко живет, на отшибе.
– Скажи, чтоб отвели меня. Мне нужно.
– А Ванька отведет, – беспечно пообещала Глаша.
Дата добавления: 2015-11-03; просмотров: 46 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ДРУГ! Я ПОКАЖУ ТЕБЕ СОЛНЦЕ! | | | Глава 26. У колдуна |