Читайте также:
|
|
Представив Обломова как прямого и наглядного (хоть в учебник вставляй, да и вставлен уже не раз) продукта Обломовки и пассивного объекта воздействия со стороны других, зададимся вопросом: исчерпывается ли всем вышесказанным герой Гончарова?
Иными словами, умещается ли он в авторскую раму, столь четко, целенаправленно и убедительно очерченную?
Или, воспользовавшись формулами самого героя, спросим: где же тут человек? не раздробили ли, не рассыпали ли мы его глубинную сущность столь заманчивым в своей легкости и очевидности обобщением-типизацией? не забыли ли, что даже «в негодном сосуде присутствует высшее начало»? не поторопились ли с приговором?
Впрочем, сам Илья Ильич, неожиданно страстно и вдохновенно вставший на защиту «падшего» героя от пишущего его «одной головой» фельетониста, загоревшийся искренним негодованием против намерения Пенкина «извергнуть» нечестивца из гражданской среды – «Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия божия?» – так же легко остывает и успокаивается, как только что всполохнулся. Остановленный восклицанием Пенкина «Вон куда хватили!», он и сам почувствовал, что «далеко хватил», и, смолкнув, «постоял с минуту, зевнул и медленно лег на диван».
Эта освещенная улыбкой сцена, с одной стороны, снижает пафос обломовской речи, а с другой стороны, самой этой улыбкой неожиданно подкрепляет и подтверждает ее смысл, придает ситуации многомерность, вызывает теплое чувство по отношению к этому безобидному, но отнюдь не безликому и не бездумному ленивцу.
Да, конечно, байбак, лежень, пожалуй, даже тюлень, но – засаленный, нескладный кусок мяса?!
При всей своей вписанности в заданные авторским Планом параметры, Обломов ими отнюдь не исчерпывается и вряд ли может быть назван «обыкновенным» человеком в его временных изменениях и возрастных деформациях, обусловленных воспитанием[16]. Неординарность Обломова особенно очевидна при сопоставлении его с Александром Адуевым, с которым его почему-то постоянно уравнивают, между тем как сравнение героев, при всем их внешнем, социальном сходстве, свидетельствует о том, что Обломов – не развитие того же самого типа, а качественно иное его предъявление его.
Александр, классический недоросль, хотя и получивший вполне приличное образование, вторичен во всем – он продукт провинциальной жизни, результат барского воспитания и неумеренных книжно-романтических возлияний, он подражатель и позер, не сумевший задержаться на стадии прозрения, утвердиться в самостоятельном зрелом состоянии, которое замаячило в его письмах к дяде и тетке из деревни. В конце концов он опять-таки выбирает вторичность, подражательность – не случайно Адуев-старший признает и приветствует в нем Адуева, вошедшего в стадию обыденности и прагматизма.
Обломов, несмотря на тщательно воссозданную Обломовку, каузальная роль которой в его судьбе прописана с научной скрупулезностью, – уникален, первичен и неповторим, и никакие гоголевские и прочие «небокоптители», которых опять-таки часто поминают в связи с ним, ни в какое сравнение не идут с гончаровским героем по густоте доброкачественной человечности и по тому ответному теплому и грустному чувству, которым отзывается на Обломова читательское сердце.
Этот бездельник и лежебока наделен даром внутренней правды и красоты. Не только сам он ни разу не погрешил против них и «ни одной фальшивой ноты не издало его сердце», но и чужую фальшь он чувствует эстетически безошибочно – именно эстетически, прагматической проницательностью он, к сожалению не наделен, – а вот «стилист» он тонкий, и проявляется это постепенно, поначалу как-то вскользь, почти незаметно, легким пунктиром.
Обломовская субъектность на первых порах заслонена житейской беспомощностью, с которой он апеллирует к каждому появившемуся в поле его зрения собеседнику в надежде стать объектом чужих забот, и, тем не менее, она проявляется – в мягкой, завуалированной иронии и страстном обличительном пафосе в разговоре с Пенкиным; в язвительной иронии в ответ на советы доктора, в которых столько же «реального» смысла, сколько в рассказах фельетониста; в философских резюме к судьбам преуспевающих на светском и служебном поприщах знакомцев; разумеется, в тревожных думах на тему отчего я такой, но, может быть, более всего – в «патетических сценах» и «жалких словах», обращенных к Захару. Ни малейшего практического смысла эти всплески обломовского красноречия не имеют: ни Захарово отношение к барину они не изменяют, ни усердия и расторопности слуги не увеличивают, ни положение дел в квартире и по поводу квартиры не сдвигают с места, – это своего рода «искусство для искусства», которому Обломов регулярно отдает дань, о чем свидетельствует реакция все того же Захара, готового во всем и сразу соглашаться, «лишь бы не доводить дело до патетических сцен, которые были для него хуже горькой редьки». Нет в этих сценах – что чрезвычайно важно – и идушкиного словоблудия и злонамеренности, это именно «чистое искусство» – для отвода души и выплеска жизненной энергии, которая все-таки есть в этом ленивом теле. Здесь проявляется и тот артистизм, который в Илье разглядел Штольц, и тот дар поэта, который отметил он же и который отнюдь не сводится к созданию модернизированной обломовской утопии, и даже не только в развернувшейся сюжетно поэме любви с Ольгой проявляется, но периодически реализуется в устных «поэмах» на разные темы, чаще всего адресованных далекому от какой бы то ни было поэзии, но обреченному на роль слушателя Захару, реже – по причине его частого отсутствия – Штольцу и в самом совершенном, законченном, письменном (!) варианте – Ольге.
Момент сближения с Ольгой обнажает обломовскую уникальность, в которой очень большое место занимает его эстетическая одаренность.
Вводя Обломова в несколько чопорный дом Ольгиной тетки, где «не только не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу», Штольц надеялся, «что если внести в сонную жизнь Обломова присутствие молодой, симпатичной, умной, живой и отчасти насмешливой женщины – это все равно, что внести в мрачную комнату лампу, от которой по всем темным углам разольется ровный свет, несколько градусов тепла, и комната повеселеет». Осветить мрачную комнату мягким светом лампы – на большее Штольц не рассчитывал и уж никак «не предвидел, что он вносит фейерверк, Ольга и Обломов – и подавно».
И эта неожиданность последствий, непредсказуемость поведения Ильи Ильича даже для очень близкого ему и хорошо знающего его человека очевидно ломает логику каузальности, заданную «Сном» и так старательно поддерживаемую автором на уровне его, авторского, Плана. Чуть теплый в начале романа Обломов, который «среди ленивого лежанья в ленивых позах» лениво грезил о женщине, разительно меняется: его бросает «в жар и холод», он изнемогает от напряжения и избытка чувств, он дождался «своей поры, своей патетической страсти» и проживает любовь со всей той интенсивностью, которую она дарит на своем пике тому, кто, в свою очередь, одарен способностью отдаться ей во власть.
Куда там Александру Адуеву, который любил деревенскую Софью «маленькой любовью» в ожидании прописанной в романах большой, вроде бы обрел искомое в отношениях со столичной Наденькой, но наскучил ей заученными словами и позами; вроде бы встретил понимание у томной страдалицы Юлии Тафаевой, но она оказалась зеркалом, отразившись в котором со всем своим набором романтических штампов, он быстро соскучился сам; кончилось тем, что женился по голому расчету, – ничего подобного тому, что испытал Обломов, здесь и близко нет, и женщины Обломова по своей человеческой состоятельности и личностной выразительности несопоставимы с женщинами Адуева, хотя самому Гончарову и казалось, что Ольга – это та же Наденька в развитии[17].
Ольга случайно и интуитивно нащупала сокровенное эстетическое ядро личности Обломова и мгновенно проторила путь в его сердце – она пленила его музыкой, точнее, своим органическим и естественным слиянием с музыкой. Он боялся диссонанса: «– А если вы дурно поете! – наивно заметил Обломов. – Мне бы потом стало так неловко…» «Наивно» – с житейской, светской точки зрения, но с точки зрения тех эстетических законов, которые тайно, сам не отдавая себе в том отчета, исповедует Обломов, это страх несовместимости, дисгармонии, несовершенства.
Чуткая душа Обломова не просто откликнулась на Ольгино пение – она зазвучала музыкой, запела в ответ: «Обломов вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и еще труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось, вся поднялась со дна души, готовая на подвиг». Смягчив этот эмоциональный накал шуткой, чтобы читатель не забыл, о ком речь: «Он в эту минуту уехал бы даже за границу, если б ему оставалось только сесть и поехать», – автор вновь отступает в тень и позволяет герою взять новую эмоциональную высоту: «В заключение она запела Casta diva: все восторги, молнией несущиеся мысли в голове, трепет, как иглы, пробегающий по телу, – все это уничтожило Обломова: он изнемог».
Через несколько дней – Штольц уехал, и Обломов и Ольга остались наедине, без «посредника», – вновь звучит музыка, и на сей раз они переживают и проживают ее уже не порознь, а вместе, одним слиянным целым: «Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнем, дрожали одинаким трепетом», – и на этой музыкальной волне, вознесшей их над всем, что только что заполняло мысли, разговоры и жизнь, звучат казавшиеся немыслимыми, невозможными в устах Обломова слова любовного признания. «Как глубоко вы чувствуете музыку!..» – изумляется Ольга. – «Нет, я чувствую… не музыку… а… любовь!» – отвечает Обломов.
Спонтанность этого признания и без того очевидна, но не менее трогательно и значительно в своей наивной искренности, непосредственности и силе то, что Обломов говорит Ольге на следующем свидании, пытаясь оправдаться за допущенную вольность: «Поверьте мне, это было невольно… я не мог удержаться… <…> Если бы гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать было нельзя…» И она, изумленная, растерянная, не знающая, что с этим делать и как себя вести, понимает: «Этого никто другой ни за что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов мог…»
Это действительно только Обломов мог – в недрах реалистического, рационально-аналитического, «монологического» романа, со всех сторон обставленный причинно-следственными вехами и обвешанный ярлыками, предопределенный темным обломовским прошлым и обреченный на безрадостное обломовское будущее, напрочь лишенный собственной воли и отданный во власть каждого встречного, так и не осиливший переезд с квартиры на квартиру (это сделали за него другие), – он, вопреки всем приговорам и несмотря на родимые пятна феодализма и историческую обреченность обломовщины, въехал в романтическую историю высочайшей пробы и прожил настоящую поэму любви – со слезами и восторгами, ссорами и примирениями, с веткой сирени в руках и с музыкой в душе – ту прекрасную романтическую поэму, которая недосягаемым миражом в пустыне манила «школяров» вроде Ленского и Адуева-младшего и которая не только далась Илье Ильичу, но и была исполнена им без единой фальшивой ноты.
Он не просто «догнал жизнь» – он вкусил ее сладость: «Боже мой! Как хорошо жить на свете!» И дал это же чувство Ольге: «Мне так хорошо… было!»
«Было» – потому что на самом пике любви он опять-таки безошибочным эстетическим чутьем угадал, что счастливого конца у этой поэмы быть не может, что неизбежное перетекание отношений в бытовую сферу существенно изменит мелодию любви, что увядшие сирени нужно будет заменить чем-то более долговременным, что изнемогать, уничтожаться и воскресать невозможно бесконечно... Мысленно он не раз примерял Ольгу к своему облагороженному обломовскому идеалу, и на начальном, весеннем этапе любви ему казалось, что этот идеал «воплощенного покоя, счастья жизни» – «точь-в-точь был – Ольга». В ней он не разочаруется, а, напротив, будет очаровываться все больше – правда, в какой-то момент, Обломов недоумевает по поводу Ольгиной «холодности», контрастирующей с его пылкостью (как выясняется, отнюдь не случайно и не абстрактно-теоретически размышлял он когда-то о том, что «страсть надо ограничить, задушить и утопить в женитьбе»), и даже задается вопросом – любит или выходит замуж? – но сам же отметает эти подозрения прочь, однако следом приходят другие, более серьезные, неискоренимые сомнения: это «не любовь, а только предчувствие любви»: «она готова была к восприятию любви, сердце ее ждало чутко, и он встретился нечаянно, попал ошибкой... Другой только появится – и она с ужасом отрезвиться от ошибки!»
Не только Обломов, но, возможно, и его создатель здесь «цитируют» бессознательно: «Душа ждала кого-нибудь – и дождалась…» – «Другой! Нет, никому на свете…»
Пушкинская поэтическая мелодия («Пишу не роман, а роман в стихах» – то есть поэму!) прорастает в прозаическом романе, сохраняя свою поэтическую силу, и задает, ведет эту классическую тему здесь не целеустремленная и решительная женщина, а безвольный, смешной и при этом трогательный, нежный и чуткий мужчина. В отличие от «записного» романтика Ленского, слепо влюбленного в пустушку Ольгу, в то время как рядом есть Татьяна («Неужто ты влюблен в меньшую?» – изумляется Онегин), подлинный – не по моде и позе, а по складу души и личности – романтик Обломов делает эстетически безупречный выбор, причем не только в первом случае, когда влюбляется в свою Татьяну – Ольгу Ильинскую, – но и во втором, когда, по окончании поэмы, погружается в прозу жизни и останавливает взор на Агафье Матвеевне Пшеницыной. Он и здесь не ошибся, не сфальшивил, не изменил себе, и благодаря ему в «немузыкальной», сугубо бытовой, кажущейся примитивной и бесчувственной женщине рождается иная, но по-своему не менее трогательная, щемящая мелодия любви, в которой иначе, чем в Ольгиной, но тоже звучит «грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне».
Переведя свою жизнь из поэтического в прозаический регистр и едва не умерев на этом переходе, Обломов сохранил эстетическую интуицию, чувство соразмерности, умение резонировать с обстоятельствами, принимать с благодарностью даже самую малость, независимо ни от чего сохраняя неповрежденной свою хрустальную душу.
С каким бескорыстным восторгом принимает он известие о том, что Ольга и Штольц стали мужем и женой: «Скажи же ей… <…> что я встретился ей затем, чтоб вывести ее на путь, и что я благословляю эту встречу, благословляю ее и на новом пути!» С каким детским простодушием, чуть подвыпив, проговаривается он про новые обстоятельства своей жизни: «Да выпей, Андрей, право, выпей: славная водка! Ольга Сергеевна такой не сделает! <…> Она споет Casta diva, а водки сделать не умеет так! И пирога такого с цыплятами и грибами не сделает! Так пекли, бывало, в Обломовке, да вот здесь!» И на мгновение ему даже покажется, что можно это все соединить: «Агафья Матвеевна выучила бы и Ольгу Сергеевну хозяйничать…» Но когда Штольц предлагает, по настоянию Ольги, забрать его из этого «болота», Обломов «с полным сознанием рассудка и воли» отвергает этот чужой, неуместный и несовместный с ним самим план: «С тем миром, куда ты влечешь меня, я распался навсегда; ты не спаяешь, не составишь две разорванные половины. Я прирос к этой яме больным местом: попробуй оторвать – будет смерть».
Внешне это выглядит полным и однозначным поражением – впрочем, может быть воспринято и как отказ героя от своего особого барского статуса. «Трудно представить себе Илью Ильича, живущего в доме Пшеницыной и разглагольствующего о “других”»[18], – замечает Отрадин. Однако Обломов в доме на Выборгской постепенно вообще перестает «разглагольствовать», он и Захара больше «жалкими» словами и «патетическими сценами» не донимает, и своих устных социально-бытовых поэм больше не сочиняет. Последняя вспышка обломовского красноречия, по горькой иронии судьбы и по неумолимой логике романа (с чего началось, тем и кончилось), посвящена его барской беспомощности и обращена к «братцу» с просьбой помочь «изворотиться».
И все-таки даже это «плановое» финальное возвращение Обломова Обломовке обусловлено не только социальными причинами, – здесь есть более широкий и глубокий – философский – смысл. Кончилась поэма, кончились желания – они сбылись, пусть и не в поэтическом своем варианте, но сбылись, жизнь перестала «трогать» («Покойно здесь, тихо, Андрей, никто не мешает…» – говорит Обломов в одно из последних свиданий Штольцу), кончились слова («Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право!» – сокрушается Штольц), а вместе со словами тихо, никем и ничем не будоражимая, иссякла, истаяла, кончилась жизнь.
Дело не в том, что «в центре “Обломова” – угасание-старение»[19], а в том, что проживание жизни здесь интенсифицировано и метафорически уподоблено природному годовому циклу. Обломов действительно говорил в начале романа о том, что жизнь его «началась с погасания», что в ней «никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня», – но это не подведение итогов, а точка отсчета, своего рода низкий, трудный старт. Роман начинается с весеннего пробуждения – в прямом, переносном, метафорическом и символическом, смыслах слова, и хотя от участия в первомайских празднествах в Екатерингофе Обломов категорически отказывается, норовя вновь впасть в спячку, – случайные вестники весны тормошат его до тех пор, пока не появляется Штольц, затем Ольга, и в жизни его начинается пора цветения во всей ее всегда превозданной прелести.
Кульминация романа совпадает с кульминацией лета и в качестве таковой фиксируется самим героем: «Сирени отошли… <…> и этот миг отойдет, как сирени! <…> И – любовь тоже… любовь? А я думал, что она как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двигнется и не дохнет в ее атмосфере: и в любви нет покоя, и она движется все куда-то вперед, вперед… “как вся жизнь”, говорит Штольц. И не родился еще Иисус Навин, который сказал бы ей: “Стой и не движись!” Что ж будет завтра?»
Завтра неуклонно превращалось в сегодня, а затем во вчера, «лето подвигалось, уходило», и Обломов наконец «догнал жизнь», но природное время продолжало свой неостановимый ход. Последнее свидание с Ольгой на лоне природы происходит в Летнем саду, но – осенью: «Листья облетели, видно все насквозь; вороны на деревьях кричат так неприятно», и Обломов досадует, что свидание совпало с временем обеда, и лениво движется на встречу с Ольгой, и отговаривается холодом на предложение пройти к Неве, и «тяжело и скучно» говорит о своих страхах, об общественном мнении...
Разрыв этих романических и романтических отношений знаменует приход зимы, или, напротив, зимой вызывается (как в свое время то ли музыка родила любовь, то ли любовь стала музыкой): «Снег валил хлопьями и густо устилал землю», и Обломов смотрел в окно на этот снег, саваном покрывавший окрестности. «Все засыпал! – шепнул потом отчаянно, лег в постель и заснул свинцовым, безотрадным сном». Снег зас ы пал землю – герой засып а л – совпадал с природным ритмом и в то же время выпадал из него – впадал в горячку, умирал, чтобы, воскреснув после смерти, прожить еще одну, ровную, «зимнюю» жизнь и «зимнюю» любовь, без времени, без смены сезонов, без божества, без вдохновенья, но с неизменной добротой и чистосердечностью, которыми он одаривает всех, кто рядом и кто способен принять эти дары.
В случае Обломова, вышедшего из недр мифологического, «доисторического» бытия, соотнесенность природного цикла и человеческого пути от рождения к смерти очень наглядна. Кроме того, сквозь эту индивидуальную судьбу, в силу редкостной чистоты и душевной прозрачности ее субъекта, более явственно проступает трагическая уязвимость, хрупкость и скоротечность человеческой жизни вообще. А такое лирико-философское освещение судьбы Обломова приходит в неизбежное противоречие с жесткой социальной рамой, в которую эта судьба вставлена, с рациональным планом, лежащим в основе романа, с объяснением всего и вся пресловутой обломовщиной.
«Погиб, пропал ни за что», – резюмирует Штольц жизнь друга.
Неправда.
Обломов прожил насыщенную и по-своему красивую жизнь, в которой состоялось, случилось многое из того, что делает человеческую участь содержательной и полноценной: у него была дружба длиною в жизнь, он испытал романтическую любовь и обрел любовь прозаическую, к нему были безгранично привязаны несколько чистых душ и смерть его стала для них невосполнимой утратой.
Он был поэт, не оставивший потомству своих творений, но осветивший поэзией свои отношения с близкими людьми, он был приверженцем гармонии и симметрии, и эти законы прекрасного господствовали в его душе и определяли лучшие минуты его жизни. Грех неделания в его случае в немалой степени искупается неделанием зла – не по лени, а по органической неспособности ко злу, отсутствием зла в человеческой природе Обломова. В «Сне» есть эпизод, рассказывающий о том, как Илюша отрывает крылья стрекозе или следит за пауком, сосущим кровь пойманной мухи, а кончит, бывало, тем, что «убьет и жертву и мучителя». В ту же раннюю, ушедшую в предание пору он мог ударить ногой Захара, натягивавшего ему чулки. Но эта детская жестокость, в отличие от других семян, которыми щедро усеян «Сон», не проросла в Илье Ильиче, засохла на корню. Правда, однажды взрослый Обломов все-таки ударил человека, но это был мерзавец Тарантьев, оскорбивший обломовского друга, Андрея Штольца, и нанесенная ему оплеуха и изгнание Тарантьева из дома на Выборгской и из жизни Ильи Ильича – это настоящая «поэма в действии» и долгожданный акт справедливости, который, при полном одобрении Агафьи Матвеевны, Анисьи, Захара и читателя, свершил Обломов.
Кажущийся легкой добычей, «комом теста» тем, кто живет более энергичной жизнью, Обломов выступает в роли податливого объекта чужих влияний только на уровне материально-бытовых, житейских дел. Его легко обмануть, легко озадачить, смутить, испугать – но подчинить его слабую волю и сломить его хрупкий дух оказывается невозможно. Ничего того, что бы привело к измене себе, своему внутреннему «я», своему сокровенному чувству гармонии и представлению о должном, Обломов не сделал. Не сделал он и того, чего так добивались от него – для его же блага – Штольц и Ольга, но и в этом за внешней слабостью обнаруживается неожиданная сила и мудрость. Его друг и его возлюбленная целенаправленно устремляются вперед и дальше, не слыша его мольбы: «Куда вы так? <…> Я устал, не могу за вами…», не признавая за ним права на другой жизненный темп, другой ритм дыхания. Отставание Обломова для них – поражение, крах, гибель. Но Обломов – другой, и он понимает, что ему за ними не угнаться, и принимает это как данность, не сетует, не обижается на судьбу и благословляет неостановимое движение своих друзей, которые, при всех своих благих намерениях, демонстрируют невменяемую к чужой инакости прямолинейность.
«Вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор, где есть здоровая, нормальная жизнь!» – взывает Штольц при последнем свидании с Обломовым, не чувствуя, как безнадежно диссонируют его слова с состоянием Ильи Ильича, каким искусственным, «казенным» оптимизмом от них веет в контексте обломовского настроения и ситуации. Это последнее свидание наглядно демонстрирует: человека невозможно сделать объектом чужих желаний, даже если они продиктованы наилучшими намерениями; человек – субъект своей судьбы, он сам по себе и в главном всегда одинок, даже когда окружен вниманием и любовью.
Одиночество Обломова – очень важная тема его личности и судьбы. В начале романа оно комически обыгрывается по контрасту: Тарантьев советует в письме к исправнику для «натуральности» упомянуть про жену и двенадцать человек малолетних детей, разоряемых «буйственными поступками старосты». Обломов смеется: «Откуда я наберу столько ребятишек, если попросят показать детей?» Однако есть у этого анекдота грустная изнанка: выросший в мире, где двенадцать детей в семье – вовсе не диво, весь проникнутый «семейным началом», Обломов семьи не создал, а только о ней мечтал. В конце концов его женой станет Агафья Матвеевна, которая родит ему сына Андрюшу, но «фламандской» картины семейного счастья не получается, потому что нет здесь полноты барского бытия, которая рисовалась Обломову в его мечтах, а то экзистенциальное одиночество, которое Илья Ильич чувствовал всякий раз, когда провожал глазами заходящее солнце, эта простая женщина – да и никакая женщина – развеять не может.
Эстафету одиночества понесут дальше Агафья Матвеевна и Захар, отказывающиеся от пристанища и помощи, которые предлагает Штольц, – они, как и Обломов, предпочитают свою собственную, пусть и горькую, судьбу, а не подаренную чужую. В этом сниженном до бытового уровня стоицизме – развитие и продолжение глубинной обломовской темы, которая проступает сквозь все социально-демонстративные обстоятельства сюжета: казавшийся легкой добычей, сам не раз добровольно устремлявшийся в силки, беспомощный и бестолковый в делах житейских, в главном Обломов несокрушим: ничто не могло заставить его «прожить “не свою” жизнь»[20].
Мир ловил его, но не поймал.
Лучше всех это понял и точнее всех высказал, до своего финального тенденциозного приговора, все тот же Штольц:
«Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот – никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно... Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе!»
В начале романа, защищаясь от назойливых посетителей с их пустопорожней активностью, Обломов задается вопросом: где же человек?
Прожив-прочитав роман, читатель понимает: вот он...
«А я что такое? Обломов – больше ничего»:
Дата добавления: 2015-10-02; просмотров: 43 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Обломов как объект | | | Место в типологии |