|
Я лежу лицом вниз, припав губами к сухой, твердой, как кость, земле. Губы мои горят, как рана, а у меня нет слюны, чтобы смочить их. Язык распух, в глотке жжет; этот соленый жар невыносим, и я слышу свои тихие стоны: «Пить, пить...» Где я, что со мной?
Я с трудом повертываюсь на спину. В темном небе блестят звезды, спокойные, далекие и безучастные.
Когда-то я уже видел эти звезды. Это было в августе 1919 года. Я лежал раненый среди высокой степной травы, полной прохлады и влаги. А звезды сверкали над степью, над которой еще не рассеялся пороховой дым.
И мне начинает казаться, что я и теперь лежу не в калмыцкой степи, а в уральской и умираю не от жажды, а от раны.
Степной холод освежающе пахнет мятой. От этого запаха мне легче, и мысль проясняется.
Когда и как это случилось? Вчера? Нет, позавчера вечером. А мне кажется, что прошло бог весть сколько времени. Вся моя жизнь представляется мне чем-то давним, и только последние сутки как будто выгравированы в моей памяти.
В нашей машине иссякло горючее. Мы застряли вдали от тракта, где-то на одной из тех кочевых дорог, которые внезапно возникают в степной глуши, неизвестно кем и когда проложенные, и так же внезапно исчезают. Вполне возможно, мы сами проложили эту дорогу в своих долгих блужданиях.
Вдруг из бака вылились остатки воды, пропахшей бензином; эту вонючую и грязную воду (хоть бы каплю мне!) изголодавшаяся и остывающая к ночи земля мигом поглотила, возвратив легкий и быстрый пар.
Жадность земли напомнила нам, что мы тоже хотим пить; в последний раз мы пили утром соленый калмыцкий чай, надолго утоляющий жажду.
– Вот дела,– сказал шофер Эренцен,– нарочно не придумаешь, ей-богу. Поехали бы дорогой, давно гуляли бы на калмыцкой свадьбе.
Он, похоже, упрекал меня, хотя в поисках коротких путей сам гнал по бездорожью, прямиком через степь.
– Ничего,– ответил я,– ночью потерпим. Ночи холодные, легко терпится.
Эренцен обрадовался моим словам и начал подробно описывать калмыцкую свадьбу, явно стараясь возместить мне потерянные впечатления.
От холода мы спрятались в машину.
Эренцен вскоре заснул, привычно скорчившись на своем сиденье и укрывшись теплой курткой.
Я же ворочался, не находя удобного положения. Усталость, по-видимому, накапливалась медленно, и незаметно я как-то сразу и неожиданно почувствовал себя измученным, раздраженным и одиноким. Мне опротивела эта безалаберная, бродячая жизнь, которую так легко и охотно переносил мой спутник. Я был зол на весь мир; желчно перечислял я, точно обиды, все невзгоды и лишения, доставшиеся мне за два месяца.
«Ну вот,– говорил я себе с презрением,– какой черт погнал тебя сюда! Ах, как интересно, как интересно! А в прошлом году, когда ты вылез на тральщике в Ледовитый океан и штормы и качки чуть не вымотали из тебя душу, тоже было интересно? Ты забыл, как дико тосковал по клочочку суши? Сколько раз ты давал себе слово: «Это в последний раз!» Не далее как весной, когда ты, как воробей, прыгал с льдины на льдину и чудом выбрался на берег... Ах, как интересно, как интересно!..»
Солнце разбудило меня. Эренцена не было, он отправился искать людей и воду, оставив меня стеречь машину.
В степи еще было свежо. Я потянулся так, что захватило дух, и, набрав полные легкие чистого воздуха, стал насмехаться над ночными привередливыми мыслями. Странно,– есть мне совсем не хотелось, и жажда была терпимой.
Я увидел перекати-поле – оно важно кувыркалось, уходя на восток. Я пошел поглядеть это кочующее растение. Оно имело форму необтянутого зонта и быстро катилось, подгоняемое суховеем, так что я еле поспевал за ним. Оно угодило в канаву, размытую, должно быть, прошлогодними дождями, и, не в силах вскарабкаться по крутому склону, изменило направление.
Когда я оглянулся, машины не было. Я не испугался, а удивился.
Перекати-поле, завлекшее меня так далеко, поспешно убегало. Я повернул обратно и почему-то взял влево.
Я шел по степи, повязав голову носовым платком. Красные полосы глины сменялись серыми полосами сморщенного вереска и колючего кустарника, более выносливого и терпеливого, нежели почва, на которой он рос,– она вся растрескалась. Кое-где сверкали солончаки, издали напоминая воду; вблизи они были похожи на отвратительные струпья. А солнце жгло, и я шатался, пьяный от жажды.
Я понимал, что заблудился, но не верил.
«Как же это так,– думал я беспомощно,– как же это ты, а?»
Мною овладело какое-то тупое, злобное упрямство; потом на меня напал страх, и я долго метался, пока не изнемог.
Тогда я сел на землю, охваченный тяжким оцепенением. Мысли мои были растерянные, бессвязные: то я собирался продолжать поиски машины, то решал идти напрямик в надежде встретить людей. Я тер рукой лоб, как бы пытаясь найти третье и самое правильное решение. Я услышал тиканье часов на моей руке и поспешно завел их. Мне стало веселее с этим механическим говоруном, и я подумал: «Не оставят же меня так, наверное, будут искать. Но найдут ли?..»
Я поднялся. Наступал вечер, под красноватыми и все! еще жаркими лучами солнца степь лежала бурая, безмолвная. В мертвенной тишине не было слышно ни сусликов, ни птиц. И почему-то мне вспомнился мрачный рассказ Эренцена о его дяде, который умер от жажды. Меня пробрала! дрожь.
Вскоре я набрел на соленое высохшее озеро, сохранившее немного воды. Я сделал глотка два, не больше, и тотчас возвратил их с такой отчаянной болью, точно мне разодрали грудь.
Горячая, смрадная, нестерпимо горькая вода сожгла мне рот, гортань.
Что было дальше, не помню.
Я очнулся среди ночи от холода. Который час? Рука моя тяжела, я поднимаю ее в три приема: сперва пошевелил, затем согнул, наконец, поднял. Часы мои идут. Я машинально завожу их, не глядя на циферблат. Я думаю о другом. Почему так? Внутри у меня огонь, а мне холодно, меня знобит.
Холод становится суше и резче. Я дрожу в легком пиджаке, поднимаю воротник, стягиваю его закоченевшими пальцами. А холод забирает все круче и злее.
Неожиданно я понял, что иду. Длинная тень моя то взбирается на серебристые холмы, освещенные луной, то спускается в овраги. Какая она длинная; я еще у подножия холма, а она уже достигла вершины. Она, как живая, тащит меня за собой.
«Вот,– говорю я себе, еле волоча ноги,– дойду до того места, где лежит ее голова, и лягу».
Вдруг мне послышались гудки автомобильной сирены. Я остановился, не веря себе.
Гудки повторились справа, протяжные и глухие.
«Это ищут меня!» – сказал я себе с невыразимым волнением.
Я кинулся навстречу этим гудкам, но они метнулись влево от меня и сделались тише. Я побежал налево, тогда они пронзительно и близко раздались за моей спиной.
Эти обманчивые гудки кружили меня всю ночь, то усиливаясь, то стихая; я совсем обезумел, я бегал по степи, издавая вопли и крики, потом свалился и заплакал.
Под утро громко захохотали шакалы. Я нащупал в кармане спички и безотчетно успокоился. У меня не было сил пошевелиться. Я не спал и не бодрствовал, я грезил о воде.
Раннее солнце пригрело меня.
Как хорошо, как вольно в степи в этот утренний час, когда нет ни зноя, ни пыли, когда ковыль распрямляется и бесстрашный суслик, греясь у своей норки, посвистывает и приветливо машет мне лапкой, а по земле скользит тень птицы и я слышу широкие взмахи крыльев. На горизонте выстроились, как верблюды, серо-желтые холмы, а небо такое ясное и холодное, что его, кажется мне, можно пить, как ключевую воду.
Меня разбудил зной. Как трудно поднять свинцовые веки... Глаза воспалились, и голова тупая.
В степи безжизненно и душно; лишь пыль, красноватая, раскаленная, живая, стелется, пляшет, кружится и высоко взлетает, заслоняя солнце. Она хрустит на сухих зубах, она набилась в глотку, от нее голос мой стал неузнаваемо хриплым. Я снова слышу свои стоны, протяжные, как хрипение умирающего.
Солнце показалось мне громадным и страшным, и я пошел на запад, чтобы не видеть его. Но оно нагоняет меня, и нигде нет кусочка тени, чтобы спрятать, охладить голову. Я весь пылаю, упади на меня капля – и она зашипит и испарится. Мне так плохо и так страшно, что я проклинаю день своего рождения и зову смерть.
Я увидел на горизонте озеро, я знаю: это мираж,– но вода играет, трепещет и радуется, ее блеск ослепил меня, и я, как зачарованный, иду к призрачному озеру, озеру смерти, как его называют калмыки.
Порой я ложусь на землю и жую травинку, стараясь выдавить из нее хоть каплю сока. Я слышу, как шуршит зверек, прячущийся в моей тени.
А мне куда спрятаться? И потом, если я спрячусь, меня не найдут.
– Иди, иди!– бормочу я, отталкиваясь обеими руками от земли. Но она притягивает меня, как магнит железо.
Тело мое грузное, неповоротливое, обвисшее.
И снова вечер, и снова ночь, но холод меня не терзает. Я не могу дотронуться ни до лица, ни до рук – все обожжено солнцем, а внутри у меня все сжалось, ссохлось. Меня больше не мучает жажда, меня мучает предсмертная тоска.
В лунном свете раскинулась степь, как бы усеянная серыми печальными руинами: по склону оврага ползет темный кустарник, напоминая стадо овец.
«Надо перебраться туда,– говорю я себе. – Там сейчас не так холодно, а утром будет на так жарко. Я спасусь от солнечного удара».
Сперва ползу на четвереньках, затем встаю.
Я оступился и долго падал, цепляясь за терновник, изранивший мне лицо и руки.
Я лежу на дне оврага.
Тихо стучат часы. Внезапно я замечаю блеск воды на своей руке; я прильнул губами к холодному стеклу на часах, но оно теплеет.
Мне чудится, будто я у себя в комнате: лампа под абажуром, во мгле поблескивают корешки переплетов на книжках; за окном душная ночь. И на столе чайник, простой никелированный чайник, до краев наполненный водой.
Я пью, без конца пью...
Светает. Я слышу, как идет ветер надо мной, с шелестом приминая кусты и травы. Пахнет песком.
«Надо воспользоваться короткими часами прохлады, надо идти»,– говорю я себе.
Сколько времени я шел? Я шел и падал, падал и подымался, и каждый раз мне казалось, что я уже не смогу встать.
Горит степь, я чувствую запах гари. А солнце – не одно, три солнца с разных сторон посылают в пространство свой удушающий и равнодушный зной.
Меня окружают родники; куда бы ни взглянул, везде вода; я умираю вовсе не от жажды, а оттого, что не могу ее утолить.
Порыв ветра принес влажный и горький запах осоки. И когда я притащился на бугор, то увидел реку. Она лежала неподвижная и пустынная, подернутая сумраком, который не могли рассеять солнечные лучи; на берегу, подле ветлы с дрожащей серебристой листвой, толпились темные фигуры; старик покачивался в лодке среди камыша.
Я побежал, я хотел крикнуть, позвать на помощь, но силы оставили меня.
«Мираж,– подумал я,– это мираж»,– и опустился на траву, не чувствуя и не помня себя.
Надо мной склонилась мать.
«Какой ты незадачливый, мой сын,– говорит она, перебирая мои спутанные волосы. – Погнался за диким растением, как мальчишка, потом пошел искать несуществующее озеро. Ну разве так можно? Встань, встань!»
«Мама, я умираю»,– говорю я.
Вдруг кто-то сказал низким мужским голосом:
– Ишь ты, как истомился-то парень!
Я увидел старика с белой бородой и участливыми глазами.
– Это тебя, должно, ищут, другой день ищут,– продолжал он, бережно поднимая меня.
– Кто ты?
– Перевозчик от колхоза,– ответил старик, обнимая меня за плечи и поддерживая. – Мосток у меня снесло. А кладбище аккурат напротив. Вон старую Лукерью несут. Девяносто годков прожила, на небо в самый раз пора.
Я потерял сознание.
Очнулся я от прикосновения влаги к моему лицу. Я увидел себя у самой реки. Я рванулся к воде и погрузил в нее свое лицо. Кто-то удерживал меня за шиворот.
Я пил, как буйвол, я отрывался от воды, но лишь затем, чтобы передохнуть. Мутная и теплая, она наполняла меня счастьем. В ней колебалось мое отражение – изнуренное лицо, распухшие губы и седые волосы.
«От пыли, от пыли»,– подумал я.
– Будет, будет, не повредиться бы тебе, парень,– говорил старик, насильно оттаскивая меня от реки.
Я сопротивлялся.
– Пантелеич!– позвал кто-то. – Где ты, старый черт? Лодка отшвартовалась. Покойницу привезли.
– Подождет,– ответил старик сердито. – Не до мертвого, гляди-ка, чего с живым деется!
Меня окружили русские и калмыки. Я стоял на коленях подле воды, не смея отодвинуться от нее.
– Ты, милый, в себя приди. Нельзя много сгоряча,– сказала мне женщина строго.
Я ни за что не хотел уходить от реки. Тогда старик зачерпнул в свой картуз воду и подал мне.
– Ты помаленьку, помаленьку,– сказал он. – Уж раз не привелось везти тебя на тот берег, стало быть, гостем будешь. Я быстро справлюсь. – И он оттолкнулся от берега веслом. – А картуз, не беспокойся, пообсохнет, ничего с ним не станется,– крикнул он с реки.
Сильно пахло осокой, река жмурилась под туманными лучами солнца; на пригорке шумели сосны, пели птицы, с всплеском ворочалась рыба в камышах, и люди разговаривали.
А мне чудилось, что я покачиваюсь на носилках, как тогда, пятнадцать лет назад, когда меня подобрали в уральской степи.
Я смотрел на этот прекрасный мир и радостно плакал.
Дата добавления: 2015-10-02; просмотров: 55 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Последнее кочевье | | | Карл Дитрих Баркман |