Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Сергей Яковлевич 6 страница

Мой Пушкин | Начало конца | Тоска по Родине | Повесть о Сонечке» и два письма о гомоэротической любви | Германия | Возвращение домой | Сергей Яковлевич 1 страница | Сергей Яковлевич 2 страница | Сергей Яковлевич 3 страница | Сергей Яковлевич 4 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Вероятно, ближе всего к правде видела Мура предвоенных месяцев Т. Н. Кванина: «Ему было, конечно, предельно трудно в этот период. Все новое: страна, уклад жизни, школа, товарищи. Все надо было узнавать вновь, надо было найти свое место. А тут еще переходный возраст: повышенная раздражительность, нетерпимость к советам (не дай Бог, приказаниям!), болезненное отстаивание своей самостоятельности и пр<очее>, и пр<очее>...» Татьяна Николаевна замечала, что «срывы» Мура были тяжелы и ему самому. Однажды, когда мать пыталась поправить ему кашне, «он резко отвел руку Марины Ивановны и резко сказал: „Не троньте меня!“ Но тут же посмотрел на мать, потом на меня, и такое горестное, несчастное лицо у него было, что хотелось броситься с утешением не к Марине Ивановне, а к нему, к Муру». Кванина была доброжелательна, она чувствовала, «что этот мальчик сам не рад своей раздражительности и резкости, стыдится их, жалеет Марину Ивановну, а вот сдержать себя не может». Ее доброжелательность вызывала ответное доверие. Кажется, только с «Танечкой» Цветаева откровенно разговаривала о сыне: «Марина Ивановна прекрасно понимала все, что происходило с Муром, знала, понимала его характер (мы говорили с ней об этом)»[278]. Понимала – но преодолеть себя не могла.

По записям Цветаевой видно, как она с младенчества присматривалась к сыну, преодолевая обожание, стремилась сохранить трезвость взгляда. Летом 1928 года она пишет: «Ребенок ни умственно ни сердечно не выдающийся, в пределах естественной хорошести и умности трехлетнего ребенка, – и добавляет: – ннно — есть в нем что-то, очевидно – в виде (а просто вида — нет, вид – чего-нибудь и, скорей, – ВСЕГО) заставляющее одного называть его Наполеоном, другого – Муссолини, третьего – профессором, четвертого – чудаком – Зигфридом – римлянином...» Время от времени она открывала в сыне недостатки: гостя с ним в Бельгии, заметила, что он плохо воспитан, не умеет вести себя на людях; в другой раз – что он невежлив; еще как-то – что он врывается в чужой разговор или делает замечания взрослым... С годами это сглаживалось, Мур давал больше поводов для уверенности, что все наносное, детское и подростковое пройдет, а ее, цветаевский, стержень пребудет.

В страшные московские месяцы Цветаева увидела, что ее сын – сложившаяся личность, и обнаружила в нем качества, по которым судила о людях: достоинство и чувство ответственности. «Внутри он такой же суровый и одинокий [как – кто? она сама? – В. Ш. ] и достойный: ни одной жалобы – ни на что». Это важнейшее признание: Цветаева оценивает сына по самой высокой мерке, в то время как с легкой руки некоторых воспоминателей принято было думать, что Мур был требователен, капризничал и жаловался на трудности московской жизни... То, что он, по словам Цветаевой, «ворчал», если не было котлет (покупных, дешевых – «полтинник – штука»), относится к мелким семейным перебранкам, знакомым каждому. Зато Мур упорно и старательно учился, стремясь побороть свои нелегкие отношения с математикой и естественными науками, и несмотря ни на что переходил из класса в класс. Когда пришло время получать советский паспорт, Мур занимался этим самостоятельно, и Цветаева хвасталась Але: «Муру 1-го февр<аля> исполнилось 16 лет, второй месяц добывает паспорт – сам. Был уже в четырех учреждениях, и у д<окто>ра – установить возраст. Всё в порядке, обещали вызвать. Мур – удивительно ответственный человек, вообще он – совсем взрослый, если не считать вязаных лоскутьев, с к<оторы>ми спит и к<оторы>е я по-прежнему должна разыскивать». Не знаю, нужно ли удивляться, что, понимая все это, она продолжала вести себя с сыном не как с ответственным человеком, а как с малышом, который все еще спит с игрушками...

Мур рос такой же «другой», как и сама она: по-своему он тоже был «белой вороной». Цветаева считала, что она «вкачала» в сына «всю Русь», и была по-своему права. Тем не менее его соученицы по болшевской школе заблуждались, говоря о его «внутреннем сугубо русском мире»: Георгий Эфрон вырос человеком французской культуры; он смотрел на мир, на людей и отношения между ними, на политические события и даже на повседневность глазами европейца. Его восприятие жизни, не совсем обычная речь и непривычная советскому человеку манера поведения – все отчуждало его от окружающих. Он резко выделялся не только среди сверстников, но и среди взрослых. Со своим острым взглядом, умом и ироничностью Мур лучше мог оценить людей, чем они способны были понять его. Когда-то Цветаева боялась, что в России у нее «отберут» сына. Оказалось – некому, заинтересованных лиц (кроме военкомата, но, к счастью, уже после ее смерти) не нашлось. Он был уникум и, обращая на себя внимание, вызывал не столько заинтересованность, сколько любопытство.

Сама его «русскость», которой гордилась Цветаева, была необычной, как бы устаревшей, ведь она «вкачивала» давно исчезнувшую Русь. Свою русскую культуру Мур открывал для себя уже в России. Он собирал библиотечку советской поэзии и литературной критики; по-новому читал и перечитывал русскую классику. Его русский художественный вкус начал стремительно развиваться, и Москва давала такую возможность: Мур слушал концерты в Консерватории и Зале имени Чайковского, ходил на выставки, с помощью тетки Елизаветы Яковлевны видел интересные спектакли в театрах... Вряд ли в Париже Эфроны могли бы позволить себе это. Его интересы в музыке, искусстве, в русской и европейской поэзии и прозе (многое он читал в оригинале) взрослели.

Прежде мне казалось, что Мур не мог понимать Цветаеву, привыкнув к ней как к своей собственности, просто не думал о ней отдельно. Но догадывался ли он, что представляет собою его мать? Знал ли, как маленькая Аля, что Марина «не как все», что она и не может быть «как все»? Теперь я уверена: ощущал уже в раннем детстве. Вот одна из цветаевских записей – Муру четыре с половиной года:

 

«(В ответ на мои стихи:

 

Небо – синей знамени,

Сосны – пучки пламени...)

 

– Синее знамя? Синих знамен нет. Только у кана́ков. Пучки пламени? Но ведь сосны – зеленые. Я так не вижу, и никто не видит. У Вас белая горячка: синее знамя, красные сосны, зеленый змей, белый слон.

Как? Вы не любите красивой природы? Вы – сумасшедшая! Ведь все любят пальмы, синее море, горностай, белых шпицев.

Для кого Вы пишете? Для одной себя, Вы одна только можете понять, п<отому> ч<то> Вы сама это написали!» Мур не читал еще русской прессы, иначе можно было бы подумать, что он повторяет некоторых критиков. Однако мальчик чувствовал, что его мать видит мир по-своему. Не подозревал ли он втайне, что она «колдунья»? Так назвала мне однажды Цветаеву Ариадна Сергеевна, противопоставляя мать ее сестрам – «ведьмам».

Цветаева с Муром собираются на прогулку и она поторапливает сына:

«—Скорей! Скорей, Мур, а то солнце уйдет – и мы останемся!

(Одевая, бормочу какие-то стихи) Мур: – Только не думайте, что Ваши стихи остановят солнце!»

 

Как многим детям, ему хотелось, чтобы мать занималась чем-то более понятным и близким его интересам. В пять лет, страстно увлекшись тракторами и машинами, мечтая «жениться на тракторе», Мур спросил: «Мама! Для чего Вы стали писательницей, а не шофером и не другим таким?»

Начав учиться в школе, сравнивал мать с учительницей: «Вот я сегодня глядел на учительницу и думал: – Вот у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама – ведь хорошо пишет? – А ее никто не знает, п<отому> ч<то> она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы (писать) читали отвлеченные вещи. Так что же делать? Она же не может писать другие вещи». К девяти годам Мур принял это открытие: его мать – поэт, а поэта ничто не может заставить писать по-другому.

Думая об этом, я яснее представляю себе отношение Мура к рецензии К. Зелинского, «зарубившей» цветаевский сборник. Окунувшись в жизнь после болшевского затворничества, Мур скорее, чем Цветаева, сориентировался в советской повседневности и в положении советской литературы, понял сущность «социалистического реализма» и несовместимость с ним «отвлеченных вещей» Марины Цветаевой. Он читал, собирал и любил стихи советских поэтов; ему нравятся и Асеев, и Кирсанов, и Долматовский! Это чтение наглядно подтверждало, что так писать Цветаева не может. Мур видит разницу, но ощущает ли дистанцию между их стихами и цветаевской Поэзией? Знакомство с критикой, которую Мур внимательно изучал, дало представление о том, как обязан работать советский критик. Гослиту требуется «отклонить» книгу Цветаевой – Зелинский выполняет этот заказ. Мур оправдывает его (может быть, это проявление молодого цинизма?) тем, что иного выхода у критика нет: «...конечно, я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери – совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью. [Цветаеву возмутило бы это высказывание: разве поэзия призвана отражать действительность?! – В. Ш. ] Вообще я думаю, что книга стихов – или поэм – просто не выйдет. И нечего на Зелинского обижаться, он по-другому не мог написать рецензию. Но нужно сказать к чести матери, что она совершенно не хотела выпускать такой книги, и хочет только переводить».

Когда при встрече в Ташкенте Зелинский поспешил объяснить, «что инцидент с книгой М. И. был „недоразумением“ и т<ак> д<алее>...» – Мур уже понимал, что представляет собой Зелинский, и саркастически комментировал: «я его великодушно „простил“. Впрочем, он настолько закончен и совершенен в своем роде [в безнравственности, по цветаевскому определению. – В. Ш. ], что мы с ним в наилучших отношениях, – и ведь он очень умный человек».

Это уже другой Мур, переживший смерть матери, оставшийся с глазу на глаз с необходимостью выживать в одиночку в военное время. Он стал взрослым в день ее смерти. Хотя, по словам Мура, Цветаева неоднократно говорила о возможности для себя такого выхода, ее самоубийство не могло не потрясти его. И первые его поступки производят впечатление судороги: не увидеть мертвое тело, уйти из дома, где случилось несчастье, отодвинуть его, чтобы еще какое-то время не принять, как будто ничего не случилось... Ему лишь только шестнадцать лет. Возможно, и на похороны он не смог пойти из страха и инстинкта самосохранения. А мы десятилетиями его осуждали...

Читая его письма и выдержки из дневников, я начинаю понимать Георгия Эфрона. Я помню свой столбняк, когда М. С. Петровых рассказала мне о встрече с Муром в писательской столовой в Чистополе: он подошел к ее столику и, не дожидаясь вопроса, спокойно и твердо сказал: «Марина Ивановна повесилась». Это сообщение из уст Мура многие помнили и возмущались его бездушием. А чего от него ждали? Что он дрожащим голосом произнесет: «Мама (или мамочка?) умерла...»? Но ведь это для них с Алей она «мама», «мать», «мамахен», а для посторонних – Марина Ивановна, Марина Цветаева. Даже в письмах близким Мур иногда называет ее так. Тетке Елизавете Яковлевне: «Надеюсь, они не станут отрицать наличия у них книг Марины Ивановны». Муле Гуревичу, которого считал членом семьи: «Я вспоминаю Марину Ивановну...» И еще: «У С<ергея> Яковлевича>...», «У М<арины> И<вановны>...» И даже – Але: «...мы не имеем просто права скрывать от тебя смерть М<арины> И<вановны>»; «Марина Ивановна всегда хотела деятельности...» Нужно душевное усилие, чтобы понять, какую боль он скрывал, называя мать этим именем. В одном из писем Муле Гуревичу Мур признавался – в ответ на ощущаемые им невысказанные и в предвидении будущих нареканий: «Самое тяжелое – одинокие слезы, а все вокруг удивляются – какой ты черствый и непроницаемый».

Всю жизнь для Цветаевой было невыносимо, чтобы ее жалели. Мур – ее сын: он боялся чужой жалости и сочувствия. Может быть, как и мать, он чувствовал приближение слез от соболезнующих слов и жалостливых взглядов? По его выражению, он замкнулся в одиночество, как в «башню из слоновой кости». Впрочем, замыкаться было особенно не от кого: те, кто его любил, были «недосягаемы», а тем, с кем он сталкивался, было не до него – он сознавал это. Люди могли бы понять, как трудно этому одинокому подростку, но их сбивали с толку, а некоторых раздражали его отчужденность, независимость поведения, даже аккуратность и тщательность его одежды...

Георгий Эфрон несколько раз повторил по поводу гибели Цветаевой: «Она была права, что так поступила...», «это было лучшее решение...», «я ее вполне понимаю и оправдываю». Такие слова тоже вызвали обвинение в равнодушии: чудовищно так спокойно принять самоубийство матери. И почему ее требуется оправдывать, в чем она провинилась? Попытаемся взглянуть на ситуацию глазами Мура – он один был рядом с Цветаевой два болшевско-московско-елабужских года. Ему виднее, чем кому бы то ни было, как она жила, что чувствовала и переживала, как вела себя не на людях – на всех этапах ее последнего пути. Встречавшиеся с ней в первые дни войны говорят об «истерическом состоянии» Цветаевой. Мур пишет сестре: «Последнее время она была в очень подавленном настроении, морально больна» (выделено мною. – В. Ш.). Значит, до последнего времени мать была и представала перед ним другой: «она была энергичным, боевым существом». Несмотря ни на что, она сумела ввести их жизнь в пусть ненадежную, но определенную колею. Война означала полное крушение едва наметившейся устойчивости. Цветаева была раздавлена и, возможно, преувеличивала свою беспомощность и одиночество перед лицом новой катастрофы, но она понимала, что очень скоро Мур окажется в армии, на фронте – хотела ли она дожить до этого? Единственным гипертрофированным чувством оставался страх– не за себя, за сына; а ей теперь казалось, что своим прошлым, своей нелепостью в этом мире она может только помешать ему...

Мур жил с ней в слишком тесной близости, чтобы не видеть ее состояния. Он свидетельствует в письме к С. Д. Гуревичу от 8 января 1943 года: «Я вспоминаю Марину Ивановну в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю; она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение... (выделено мною. – В. Ш.). Но как я ее понимаю теперь! Теперь я могу легко проследить возникновение и развитие внутренней мотивировки каждого ее слова, каждого поступка, включая самоубийство». Как горестно такое понимание, когда ничего уже нельзя поправить и запоздалое признание и извинение не найдут адресата. Прослеживая роковой ход событий жизни ее последних лет, и мы должны понять, что «моральная болезнь» Цветаевой – не бабьи капризы или истерика, а результат с железной неотвратимостью раздавившей ее реальности. Где, в чем могла она найти выход? В давние годы Владимир Маяковский сказал о смерти Александра Блока: «...дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла». Не исключено, что Мур так видел смерть своей матери, поэта Марины Цветаевой. А оправдывать ее приходилось от непроизнесенных вслух, а может быть, и слышанных им обвинений: как она могла оставить сына на произвол судьбы?! Он внутренне возражал: могла! не могла иначе...

Я не буду вдаваться в подробности перемещений Мура по стране после смерти Цветаевой – они изложены в книге Марии Белкиной. Через день после похорон он, по желанию матери, перебрался в Чистополь, где около десяти дней прожил в семье Николая Асеева, затем в писательском детском доме, и дальше – Москва, откуда он бежал в дни октябрьской паники, – Ташкент, где он прожил в эвакуации почти два года; осенью 1943 года – снова Москва, поступление в Литературный институт и вскоре – армия, фронт, откуда он не вернулся...

Оставшиеся после Георгия Эфрона письма и дневники говорят о его гигантском внутреннем росте. Прежде всего – в переосмыслении и переоценке семьи. Пока все были вместе, это как бы не имело особого значения, было естественным; семейные конфликты и взаимное недовольство воспринимались острее, чем ежедневная близость. Потеряв всех, Мур ощутил невозместимость потери и неожиданно для себя понял смысл семьи как чего-то незыблемого, более глубокого, чем просто совместность; увидел, как много близкие значили в его жизни. В ответ на Алину «неподдельную горечь по поводу утраты семьи» Мур признается: «лишь теперь я понял, какое колоссальное положительное значение имела в моей жизни семья. Вплоть до самой смерти мамы я враждебно относился к семье, к понятию семьи. Не имея опыта жизни бессемейной, я видел лишь отрицательные стороны семейной жизни, по ним судил – и осуждал. Мне казалось, что семья тормозила мое развитие и восхождение, а на деле она была не тормозом, а двигателем. И теперь я тщетно жалею, скорблю о доме, уюте, близких и вижу, как тяжко я ошибался...» Мур живет совершенно один, есть несколько человек, которые временами готовы ему помочь и помогают: хлопочут за него или подкармливают. С поэтом-переводчиком А. С. Кочетковым и его женой Мур выехал в эвакуацию и доехал до Ташкента; Кочетковы помогли ему здесь остаться, назвав его своим племянником: Мура прописали в их комнате, какое-то время он обедал и получал хлеб по пропуску Кочеткова. Среди других он называет Анну Ахматову, Л. Г. Бать и А. И. Дейча, Алексея Толстого и его жену. В доме Толстых Муру «всегда очень хорошо», и они, по его словам, «помогают лучше, существеннее всех»: «А<лексей> Н<иколаевич> помогает из-за мамы, его жена – из-за личного расположения ко мне, теща А. Н. – из-за доброго сердца и указаний своей дочери...» Замечу, что и возможности Толстых несравненно больше, чем у кого бы то ни было из эвакуированных писателей. Мур душевно отдыхает с Людмилой Ильиничной Толстой; она вполне европейская женщина: «элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбом Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах...» Какой контраст с массой эвакуированных, обсуждающих только насущные дела и заботы... И что особенно приятно Муру – в этом доме он может говорить по-французски. Только благодаря Толстым Муру в конце концов удалось вернуться в Москву: они достали ему пропуск и Людмила Ильинична прислала денег на дорогу...

Муру было нелегко сближаться с людьми; как и его мать, он быстро исчерпывал их, но в отличие от нее редко ими увлекался: его ум и сердце холоднее и трезвее, чем у Цветаевой. Але и Муле по его письмам кажется, что Мур бравирует своим неприятием людей, проницательностью и строгостью суждений. Они пытаются «примирить» его с миром и людьми. Мур отвечает сестре: «я ни с кем абсолютно не сблизился: ни в Москве, ни в Ташкенте <...> Я знаком с очень многими. Но дружбы нет ни с кем. Да, проблема общения. Проблема ли это, и разрешима ли она? Возможно, что я – очень требователен <...> Я читаю, наблюдаю, жду. Вот и всё. А с людьми, с человеческими отношениями у меня прямо-таки не получается. Ведь ты знаешь, что я отнюдь не идеалист и скорее склонен преуменьшать людские качества и заслуги, нежели их преувеличивать. И все-таки обычная для меня история, это знакомство, какой-то период отношений, и постепенно замирание их – причем это всегда начинается с моей стороны: люди мне надоедают, ходить к ним становится пыткой, общего не оказывается ничего, и я вздыхаю свободно, освободившись еще от одного груза отношений, и вновь одинок...»

Я думаю, что Ариадна Сергеевна беспокоилась не зря. В рассуждениях Мура есть доля мальчишеской бравады, но главным образом здесь проявляется природа его характера и воспитания. Гораздо естественнее в его положении было бы сойтись с людьми, примениться к ним, пользоваться их помощью – не Георгию Эфрону. Цветаева вырастила сына эгоцентриком, таким он оставался, так вел себя с окружающими. Мур принимает людей исключительно по уровню их образованности и интеллекта. Душевные качества: доброта, приветливость, способность к сочувствию – как бы не входят в его понятие о человеке. Характеристики, которые он дает людям, яркие и точные, но односторонние и зачастую злые. Мур не умеет подойти к людям и своим видом и поведением не допускает их до себя. Его не научили простой соседской близости с людьми, не воспитали привычки к общению и взаимопомощи на ежедневном бытовом уровне. В результате цветаевского воспитания Муру приходится в одиночку бороться за жизнь – сам себе добытчик, семья, мать.

В Ташкенте Мур пересматривает отношение к основам жизни, не только к семье, но и к матери: «Отсутствие М<арины> И<вановны> ощущается крайне. Я вынужден, будучи слишком рано выброшенным в открытое море жизни, заботиться о себе наподобие матери: направлять, остерегать, обучать, советовать...» Как все последние годы, не щадя ее, он сопротивлялся ее «давлению»! Как не понимал, что она «вдавливает» в него его будущее! Теперь он может оценить это; в борьбе за сохранение личности в Муре проявляется заложенный Цветаевой стержень. Он пытается не дать жизни затоптать себя – ради этого изо всех сил держится за школу. Он понимает, что единственный выход для него – образование, ведь он бывший эмигрант, член семьи врагов народа...

Муру живется очень тяжело, хотя Литфонд кое в чем ему помогает: его прикрепили к писательской столовой и библиотеке, назначили небольшое денежное пособие. С помощью Литфонда летом 1942 года он получил в писательском общежитии крохотную каморку «без окна и почти, следовательно, без воздуха», раскалявшуюся от солнца, как печка, – но отдельную. Да, Муру «достается» от жизни военного времени, приходится самому справляться со всем тем, что для его сверстников делают взрослые: бегать по городу в поисках продуктов («где что дают?»), менять на базаре одно на другое, продавать свои вещи... самому готовить, стирать, таскать воду и помои – это так непохоже на жизнь обычного десятиклассника и на его собственную совсем недавно... Он плохо питается и физически слабеет, у него повторяющееся рожистое воспаление на ноге, временами с высокой температурой. Конечно, в его письмах есть слова о постоянном чувстве голода, об одолевающих его болезни и физической слабости, о том, с каким трудом он высиживает уроки и как трудно ему сосредоточить внимание на том, что объясняет учитель... И тем не менее он учится в полную силу своих возможностей, блистая в языках (в том числе узбекском), истории, литературе – его сочинения и доклады на литературные темы вызывают восхищение – и упорной зубрежкой «вытягивая» остальные предметы. Он берется за составление и редактирование школьного альманаха, пытаясь «протащить» туда побольше собственной «литпродукции». Впрочем, идея альманаха быстро себя исчерпала, и Мур оставил ее... Вопреки всему: быту, болезням, поездкам в колхоз на уборку хлопка, ежедневному в течение двух месяцев посещению военкомата в ожидании решения своей судьбы – Мур в Ташкенте окончил среднюю школу.

Он тщательно следит за своей внешностью: всегда в наглаженных брюках, даже если они обветшали, и починенных ботинках: «башмаки совершенно износились – и приходится продавать хлебную карточку, чтобы их починить прилично, ибо я предпочитаю сидеть без хлеба, чем ходить в продранных ботинках». Тот, кто знает о войне хотя бы по рассказам бабушек, может представить себе, что значило – остаться без хлебной карточки... Мур подстрижен, причесан, в письме теткам из армии он вспоминает: «...когда-то в Ташкенте я мрачно острил, что „я все продал, кроме своего пробора“». Для него внешний облик – важная часть сохранения личности. «Чистая белая рубашка с монпарнасским зеленым галстуком» определенно повышают его настроение. У него нет одежды и обуви на смену, временами ему приходится ходить в тельняшке и рабочей куртке.

Л. М. Бродская рассказывала мне, как, проездом через Ташкент, она на улице встретила Мура – об этом и он упоминает в письме от 31 мая 1943 года – и с трудом узнала его. Это был совсем не тот красивый и щеголеватый подросток, которого она знала по Москве, а юноша в сильно потрепанной одежде, с опущенной головой, одутловатым лицом и распухшими красными руками, в которых он держал кулечек с «подушечками» и жадно их ел. Было очевидно, что он заброшен и голоден. «Мур, кто же ест конфеты просто так?» – спросила Лидия Максимовна, «потащила» его на базар и купила ему банку молока...

Мур старается противостоять судьбе, желающей превратить его в люмпена. Он боится потерять здоровье, окончательно оборваться, стать грязным, перестать чувствовать себя человеком своего уровня, опуститься. Боится, что его поглотит ненавистная «низовка», с которой он уже успел соприкоснуться.

Летом 1942 года Мур сорвался. Весь июнь он был «в почти-абсолютно голодном состоянии», как написал он тетке Елизавете Яковлевне, объясняя «катастрофу». Он украл и продал что-то из вещей своей квартирной хозяйки – рублей на 800. Кража обнаружилась; Мура арестовали, он пишет тетке о «кошмарном уголовном мире», в котором «пробыл 28 часов». Ему грозил суд: конец мечтам об окончании школы, высшем образовании и достойной человеческой жизни. Надежда спастись была – если милиция не передаст дело в суд. К счастью, хозяйка согласилась подождать, чтобы он в течение четырех месяцев выплатил сумму, которую она потребовала. Милиция не возражала. У Мура хватило сил признаться теткам и Муле Гуревичу и просить помощи. Он понимал, как сложно обращаться к кому бы то ни было чужому в этой трагической и щекотливой ситуации. Возможно, с этим событием связано отдаление Мура от Ахматовой: 21 июля он в письме Елизавете Яковлевне называет ее как человека, к которому он мог бы обратиться (но она «сидит без денег»), а в сентябре пишет Але: «Было время, когда она мне помогала; это время кончилось. Однажды она себя проявила мелочной, и эта мелочь испортила всё предыдущее; итак, мы квиты – никто ничего никому не должен. Она мне разонравилась, я – ей».

Что думала тетка по поводу этой катастрофы? Очевидно, ей было страшно за него, она понимала возможность жестоких последствий. Письмо, где Мур сообщает ей подробности, лишено какого бы то ни было желания «бить на жалость», а – удивительно для семнадцати лет – спокойно, трезво и твердо излагает сначала практическую, а затем моральную сторону дела:

«Я всё постигаю на собственном опыте, на собственной шкуре, – все истины.

До Ташкента я, фактически, не жил – в смысле опыта жизни, – а лишь переживал: ощущения приятные и неприятные, восприятия красоты и уродства, эстетически перерабатываемые воображением. Но непосредственно я с жизнью не сталкивался, не принимал в ней участия. Теперь же я «учусь азбуке», потому что самое простое для меня – самое трудное, самое сложное.

В Ташкенте я научился двум вещам – и навсегда: трезвости и честности. Когда мне было очень тяжело здесь, я начал пить. Перехватил через край, почувствовал презрение и отвращение к тому, что я мог дойти до преувеличения – и раз-навсегда отучился пить. <...>

Так же и в отношении честности. Чтобы понять, что «не бери чужого» – не пустая глупость, не формула без смысла – мне пришлось эту теорему доказать от противного, т. е. убедиться в невозможности отрицания этой истины. Конечно, делал я всё это отнюдь не «специально» – но в ходе вещей выяснилась вся внутренняя подноготная. Так я постиг нравственность».

Это признание достойного и ответственного человека, каким видела сына Цветаева. После 1941 года, который Мур считал «переломным», потому что «умерла мама», история с кражей оказалась еще одним переломом: он физически ощутил, как просто скатиться на дно жизни. Общими усилиями близкие вытащили Мура из беды: Елизавета Яковлевна и Самуил Давыдович начали высылать деньги, Мур еще больше экономить, и до конца 1942 года долг был выплачен. Милиция сдержала обещание: дело «похоронили»...

Мур неуклонно отстаивает свою внутреннюю жизнь и свободу, бьется за свое место в мире, упорно не дает наступающей на него реальности затоптать себя – это для него самое важное.

Удивительна интенсивность его интеллектуальной жизни – здесь он прямой наследник своей матери. Он не перестает писать в разных жанрах: стихи, роман, критика, переводы... Особое значение Мур придает своему дневнику, видя в нем подготовку к будущей прозе. Чтение становится почти смыслом его теперешней жизни. Он – постоянный читатель писательской и школьной библиотек: не как школьник, хватающийся за любую книгу, а сознательно организуя свое чтение, зная, что именно он хочет или ему необходимо прочесть. Он следит за журналами, особенно за «Интернациональной литературой»; у него «блат» в школьной библиотеке, и ему дают этот журнал вне очереди. Он читает и перечитывает самых разных писателей, горюет, что некоторые любимые книги нельзя достать в оригиналах. Чтение оказывается важнейшей темой его переписки с сестрой. Особенно интересует Мура современная западная литература. Трудно перечислить писателей, о которых Мур упоминает в письмах Але: около тридцати зарубежных и примерно двадцать пять русских и советских писателей и поэтов. Не просто упоминает – о каждом у него есть определенное мнение; каждый занимает свое место в его иерархии и в его истории литературы. Он мечтает написать общественно-политическую историю Франции и французской литературы: «Это – моя область». Он твердо намерен стать переводчиком и критиком, связующим звеном между Россией и Францией. То, как Мур анализирует прочитанное, свидетельствует о его глубоком интересе и понимании. Книги – его моральное спасение и подготовка к будущему. Когда-то Цветаева писала, что у ее сына сильное чувство судьбы. Вот и в Ташкенте, противостоя жизненным невзгодам, Мур продолжает верить в свою звезду, в судьбу, которая должна же в конце концов повернуться к нему лицом.


Дата добавления: 2015-09-02; просмотров: 33 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Сергей Яковлевич 5 страница| Сергей Яковлевич 7 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.015 сек.)