Читайте также: |
|
Пишутся ли стихи в таком состоянии? На примере Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама мы знаем, что пишутся: они стихами преодолевали страх. Цветаева в любой жизненной ситуации тоже находила выход в поэзии, ею преодолевала жизнь. Победа «письменного стола» над «бытом» была для Цветаевой естественным образом жизни. Быт навалился на нее с начала революции, и она научилась с ним бороться. Разделавшись с ним, отвернувшись от него, остаться наедине со своим Гением – для поэта счастье. При всей трагичности судьбы Цветаевой она прожила творчески счастливую жизнь, сумев осуществиться в поэзии. Подвигом был бы для нее отказ от стихов, а не борьба с бытом. Этот подвиг она совершала, живя в Советском Союзе. Незадолго до отъезда из Парижа она сказала М. Н. Лебедевой: «если не смогу там писать – покончу с собой». Она работала до самого отъезда – последнее из «Стихов к Чехии» написано меньше чем за месяц до приезда в Москву. Отказ от стихов был для Цветаевой сознательным актом, а не следствием творческого бесплодия. Сетуя на трудности болшевского быта, она спрашивала сама себя: «Когда писать??» Стихи «стучались» к ней, но она их не пускала. В письмах она повторяла, что «своего» не пишет: «Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не...» Могла бы...
Ее переводы свидетельствуют об этом. Но есть и стихи Цветаевой, написанные по возвращении: семь завершенных, четыре в той или иной степени не доделаны. Они подтверждают: да, могла, не разучилась, это цветаевские стихи, которые не спутаешь ни с чьими. И вечные темы: любовь и смерть. Но почему так мало? Почему эти стихи обходят то самое важное, что вторглось в ее жизнь на родине? Значит ли это, что иные – не любовные – стихи не возникали в ее сознании и не просились на бумагу? К сентябрю 1940 года относится запись: «Сколько строк миновавших! Ничего не записываю. С этим – кончено». Много раз пробегая эти слова глазами, я долго не постигала их смысла – ведь это приговор своим стихам. Почему Цветаева отказывалась от стихов? Одно объяснение кажется мне похожим на правду: о чем она могла бы писать? Включиться в славословящий хор советских поэтов – для нее это было неприемлемо и творчески невозможно. Писать «в стол» о том, что она увидела и пережила по возвращении, – а где бы Цветаева хранила такие стихи? Она на опыте знала, что такое обыски и аресты. Рукописей боялись. Ахматова и вдова Мандельштама «хранили» стихи в памяти своей и самых верных друзей. Таких у Цветаевой не было. Записывать она себе не позволила ничего. Сознательность отказа Цветаевой от творчества не означает примирения. Это была одна из форм самоубийства – за несколько дней до смерти Цветаева сказала Л. К. Чуковской, что «разучилась» писать стихи. «Если не смогу там писать – покончу с собой» – такие слова зря не произносятся.
И все же, пока она была жива, душа ее, как сказочный Феникс, способна была возрождаться из пепла, загораться, гореть, страдать...
Ушел – не ем:
Пуст – хлеба вкус.
Всё – мел,
За чем ни потянусь.
Это из стихов, обращенных к Е. Б. Тагеру в январе 1940 года. И к нему же – диалог о любви и возрасте:
– Пора! для этого огня —
Стара!
– Любовь – старей меня!
– Пятидесяти январей
Гора!
– Любовь – еще старей...
.......................
Но боль, которая в груди, —
Старей любви, старей любви.
Цветаева дорожила этой болью, она была признаком жизни, а Цветаева – вопреки всему – не перестала быть живым человеком, женщиной. Когда-то меня поразил рассказ поэта, художника, переводчика Аркадия Штейнберга:
«Я видел Цветаеву всего один раз в жизни... Но началась эта история много лет спустя после ее смерти. Мне сказали, что надо посмотреть Галину Уланову, что она скоро сойдет со сцены, а не увидеть ее нельзя. И я пошел на „Жизель“. Там есть сцена сельского праздника. Жизель среди других девушек, обыкновенная, ничем не выделяющаяся. И вдруг она видит принца и идет к нему. Она просто идет через всю сцену, но это было гениально сыграно. Жизель преобразилась. Это Женщина, Любовь, Ожидание шли к мужчине...
А у меня необыкновенная зрительная память. Я помню все, что когда-нибудь видел. И я вспомнил, что где-то уже видел это. И в памяти всплыла картина...
Это было перед войной. Я стоял в Гослитиздате в очереди за деньгами, но денег не было, мы ждали, когда их привезут. Было много народу. Вдруг кто-то толкает меня в бок и показывает: Цветаева... Я увидел старую женщину, неухоженную, видно, махнувшую на себя рукой, забросившую себя, с перекрученными чулками. Какая-то отчужденная от окружающих, с очень замкнутым лицом. И вдруг лицо ее преобразилось, стало женственным, счастливым, ожидающим. Она вся потянулась навстречу кому-то только что вошедшему. Я оглянулся и увидел Тарковского... Эту картину я совершенно отчетливо вспомнил на «Жизели» с Улановой».
Цветаева была увлечена Арсением Александровичем Тарковским – молодым, красивым, талантливым поэтом и переводчиком. Она обратила внимание на его переводы, а потом познакомилась с ним в доме переводчицы Н. Г. Яковлевой, у которой было нечто вроде литературного салона. Они встречались в гостях, в писательском клубе, в издательстве. Тарковский был намного моложе Цветаевой, женат, она не интересовала его как женщина, и ее стихи тоже оставляли его равнодушным. М. Белкина утверждает обратное, но опровергает сама себя, приводя высказывание Тарковского, который «не раз ей говорил: – Марина, вы кончились в шестнадцатом году!..». К Тарковскому обращено последнее стихотворение Марины Цветаевой, 6 марта 1941 года. Это ответ на его стихи, которые он читал при Цветаевой в одном из знакомых домов. Строчку из него она поставила эпиграфом: «Я стол накрыл на шестерых...»
Всё повторяю первый стих
И всё переправляю слово:
– «Я стол накрыл на шестерых»...
Ты одного забыл – седьмого.
.......................
...Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг – и всё же укоряю:
– Ты, стол накрывший на шесть – душ,
Меня не посадивший – с краю.
Никто... Как необходим ей был кто-то, для кого и она была бы не просто именем, а живой душой. Но ни одно из увлечений этих лет не состоялось: «У меня нет друзей, а без них – гибель». Впрочем, в письмах дочери в лагерь дважды повторено: «Есть друзья, – не много, но преданные».
Жизнь била Цветаеву упорно и беспощадно. Она устала, постарела, изменилась внешне. «Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху!» – негодовал Мур, а ей нравилось, что он назвал ее деревенской. От прежней Цветаевой оставались стройность, летящая походка, тонкая талия и серебряные запястья. Внутри сохранились стойкость, несгибаемость, чувство ответственности. Жизнь требовала от нее полной самоотдачи: переводы, деньги, книга, передачи Сереже и Але, постоянная забота о здоровье Мура, хозяйство... Цветаева справлялась, она была необходима близким, и это давало ей силы преодолевать невозможное.
В январе 1941 года в Бутырской тюрьме приняли вещи для Али, это означало, что ее готовят к этапу в лагерь, а 27 января в «окошке» сказали, что Аля «выбыла», и дали довольно неопределенный адрес, который позже уточнился: Коми АССР, Железнодорожный район. Поселок Железнодорожный. Почтовый ящик 219/Г. Цветаева не решается пока писать письма, не зная, будут ли они доходить до адресата; почему-то тогда казалось, что открытки проходят цензуру легче. В открытках она повторяется, раз за разом сообщает самое важное о Сергее Яковлевиче: передачу приняли, значит, пока – жив, о Муре и о себе. И в каждой – перечень вещей, которые она хочет отправить дочери в лагерь: «Мы для тебя собираем уже полтора года». Только 3—4 апреля Ариадна Сергеевна получила первые открытки от Марины Ивановны и Мура и написала им большие письма. Она радуется, «что, тьфу тьфу не сглазить, наладилась» их переписка. Трудно считать, что она наладилась; почта работала по своим законам: первые открытки Али, отправленные еще из Москвы, вообще пропали; цветаевская от 3 февраля дошла до Али лишь 3 апреля. Правда, 10 марта Муля Гуревич получил письмо от Али и в нем письмецо к матери и брату. За четыре месяца Цветаева и Мур получили всего три письма. И тем не менее возможность переписываться была огромным событием: живые родные голоса, хотя и сильно ограниченные цензурой.
Какой активной, уверенной предстает Цветаева в письмах к дочери! Как пытается показать, что у них все в порядке: и комната на два года, и переводческая работа («На жизнь – нарабатываю»), и Мура любят и любили во всех школах, и книга, хотя пока и не принята – о рецензии Зелинского, конечно, не упоминается – но войдет в план следующего года... Она уверяет Алю, что их с Муром дела идут хорошо, она «старается» и уже стала членом писательского профсоюза. Она умалчивает, что могла бы быть членом Союза писателей... Но ее приняли в группком литераторов при Гослитиздате, для которого она делала переводы и внутренние рецензии, и это огромное событие – Цветаева наконец получила официальный советский статус.
Письма Али тоже бодрые: и в кино она ходит, и радио слушает, и в Москве (читай – в тюрьме) «в смысле условий... мне было неплохо – идеальная чистота, белье, хорошие постели, довольно приличное питание, врачебная помощь, и главное – чудесные книги». Ну санаторий высшего разряда да и только! Сотни тысяч людей таким же наивным обманом пытались поддержать своих близких на воле.
Начались деятельные заботы о посылке Але вещей и «продовольствия», как выражалась Марина Ивановна. У нее с лета было насушено много овощей, богатых витаминами и предотвращающих цингу. Для Али сшили зимнее пальто, приготовили непромокаемую и теплую обувь, есть и красивые платья, можно прислать браслет и бусы, синюю испанскую «шаль с бахромой, которая тем хороша, что и шаль и одеяло». Аля дипломатично напоминает: «Мама, Вы пишете о вещах – мне жаль, если пришлете хорошее, свое. Всегда есть шансы, вернее мельшансы[270], что они пропадут». Цветаева хочет поехать на свидание в лагерь, и «если бы не Мур (хворый) я бы сейчас собралась...». Вероятно, она надеется на лето: каникулы и легче будет устроить, чтобы Мур не оставался один. Пока же Муля Гуревич (они с Алей считают себя мужем и женой, хотя он женат и у него есть сын) пытается получить разрешение на свидание: «Муля нам неизменно-предан и во всем помогает, это золотое сердце. Собирается к тебе». Переписка с Алей определенно меняет жизнь Цветаевой и Мура, она сокращает расстояние между ними, создает иллюзию совместности. Понимая, как важно это после полутора лет полной неизвестности друг о друге, Цветаева хочет посвятить дочь не только в события, но и в подробности их жизни, вплоть до расписания их с Муром обычного дня. Она рассказывает о новой для себя работе – ведь до сих пор ей не приходилось переводить с подстрочников; как много сил требуется, чтобы из плохого подстрочника сделать хорошие стихи, и как она не может позволить себе небрежности. Мур рассказывает о школе, о занятиях и отношении к нему соучеников, о школьных «девицах», о книгах, которые читает, о музыке, которую слушает, о планах на будущее... Несмотря на страшные обстоятельства, разделяющие Марину Ивановну и Алю, – или благодаря им? – кажется, что они по-новому сблизились, ушло что-то, что стояло между ними в те два месяца, которые они провели рядом на воле. Возможность переписываться приносит надежду и на встречу. Пройдя все мытарства, уже живя в лагере, Аля так и не может поверить в случившееся, до последней минуты она ожидала если не оправдания, то гораздо более мягкого приговора. Муля ищет адвоката, который взялся бы хлопотать о пересмотре дела А. С. Эфрон; Цветаева узнает в НКВД, что восьмилетний срок Алиного приговора включает в себя те полтора года, которые она провела под следствием, и утешает, что до освобождения осталось «не восемь лет, а шесть с половиной, это мне сказали на Кузнецком».
В начале мая 1941 года у Цветаевой запросили открыткой вещи для Сергея Яковлевича; это могло означать, что следствие по его делу завершено, приговор вынесен и его тоже готовят к отправке в лагерь. 5 мая Цветаева и С. Д. Гуревич отнесли «целый огромный, почти в человеческий рост, мешок, сшитый Зиной[271]по всем правилам, с двойным дном, боковыми карманами и глазка́ми для продёржки, всё без единой металлической части». Зимние вещи не взяли, но то, что многое другое удалось передать, сильно поддерживало Цветаеву. 10 мая приняли и передачу...
Правда, месяца за два до начала войны перед Цветаевой вновь замаячил «квартирный вопрос». Во-первых, приближался следующий взнос за квартиру – где и как доставать огромную сумму в 5000 рублей? Во-вторых, испортились отношения с соседями, которые всячески ее притесняли и скандалили на кухне: «Ругань, угрозы и т. п. Сволочи! Все эти сцены глубоко у меня на сердце залегают. Они называли мать нахалкой, сосед говорил, что „она ему нарочно вредит“, и т.п. <...> Мать вчера плакала и сегодня утром плакала из-за этого, говоря, что они несправедливы, о здравом смысле и т. п.<...>» Цветаева – плачет! Заступиться за нее было некому, Мур уговаривал «уступать сволочам и жить без скандалов», но она не могла мириться с несправедливостью. Цветаева готова была переехать в другое место, но по многим причинам это было нереально; она надеется уехать с Муром на дачу, чтобы избавиться от соседей хотя бы на лето.
Мур много занимался и хорошо сдал весенние экзамены, мать была им довольна. 18 июня они провели в Музее-усадьбе Кусково с А. Е. Крученых и Л. Б. Либединской, осматривали Шереметевский дворец, катались на лодке, Мур искупался... Бродили по парку... По дороге вместе сфотографировались у уличного фотографа – это последняя фотография Цветаевой. На одной она написала: «Дорогому Алексею Елисеевичу Крученых с благодарностью за первую красоту здесь. Кусково, озеро и остров, фарфор. В день двухлетия моего въезда. 18 июня 1941 года. М. Ц».
А для Либединской – только что, в Кусково, сочиненное двустишие: «Хороший дом,/ Хочу жить в нем...»[272]Наступил, казалось, период не совсем устойчивого, но всё же равновесия. И может быть, она бы еще пожила...
Субботний вечер 21 июня 1941 года Цветаева провела у Н. Г. Яковлевой в Телеграфном переулке в компании молодых литераторов. Читали стихи, читала и Цветаева стихи и «Повесть о Сонечке»; пили чай, говорили и спорили о стихах... Возвращались под утро, а утром «22 июня – война, – записала Цветаева, – узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару».
В тот же день на митинге московских писателей войну провозгласили «народной» и «священной». Повсеместно демонстрировался небывалый взрыв официального патриотизма. В. К. Звягинцева говорила мне: «Когда грянула война, я первые дни встретила со страшной силы патриотизмом, выступала по два раза на призывных пунктах, орала не своим голосом...» Газеты наполнились победными и призывными стихами, статьями, очерками. Все «орали не своим голосом». Цветаева встретила войну с ужасом. Казалось, война гналась по пятам именно за ней, за Муром: они едва убежали от нее из Парижа, теперь она нагоняла их в России. Немецкие войска уверенно продвигались в глубь страны. Победные стихи в газетах и песни по радио звучали иронией над реальностью. На пятый день войны «Правда» сообщала о репетициях Краснознаменного ансамбля красноармейской песни и пляски, разучивавшего «новые боевые песни».
«Если завтра война» —
так мы пели вчера,
А сегодня – война наступила.
И когда подошла боевая пора —
Запеваем мы с новою силой...[273]
Песенное пустословие могло только усилить страх. Хозяевам в Елабуге запомнилась фраза Цветаевой: «Такие победные песни поют, а он все идет и идет». Он – немец, враг – мог отнять единственное, что у нее еще оставалось, – сына.
Сын
Дети, сами пишите повесть
Дней своих и страстей своих.
Чем больше я узнаю о Георгии Эфроне, тем сильнее крепнет во мне убеждение, что никто не знал и не понимал его так хорошо, как мать. Материалы, появившиеся за последнее десятилетие, полностью поменяли мое представление о сыне Цветаевой: свидетельства о его неприятном характере, эгоизме, грубости – лишь шелуха, из которой выступают трагическое лицо и судьба одареннейшего мальчика, которому жизнь не дала состояться.
Мур родился в непростой семье: мать – поэт, одержимый стихиями, отец – человек, всецело отдавшийся политике; эмиграция – бедность, отсутствие стабильности, жизнь между двумя языками... Он и рос необычным: физически и умственно развивался, значительно опережая сверстников. Главным действующим лицом его детства была мать. Они буквально не расставались: она была дома, заботилась о нем, проводила с ним время, читала ему, учила русскому языку, отводила и приводила из школы, брала по своим делам, в гости к своим знакомым... Может быть, подсознательно она пыталась заменить ему собою весь мир. Товарищей-ровесников у него практически не было. Он с малолетства на равных общался со взрослыми: мог вмешаться в разговор, перебить, начать спорить. Это ошарашивало, казалось странным и у многих вызывало неприязнь. Впрочем, судя по цветаевским записям, реплики Мура бывали и умны, и к месту. По-настоящему трагичным для мальчика оказалось внутреннее расхождение родителей, которые – сознательно? неосознанно? – разрывали его: мать стремилась вырастить его русским гуманистом, отец – советским патриотом.
Учился он отлично, французский выучил сам, в девять лет по своей инициативе с увлечением штудировал учебник по высшему курсу французской грамматики; в школе получал похвалы и награды. Он вырос двуязыким, знал и немецкий, а годам к десяти увлекся английским и начал читать американские детские журналы. Как позже отметила Цветаева: «филологическое чутье у него – непогрешимое».
Ко времени отъезда из Франции Мур свободно чувствовал себя в русской и французской литературах и истории, увлеченно следил за прессой и разбирался в международной политике. Отношения с точными науками были сложнее («И в математиках так же худ и бездарен, как это было восемь лет тому назад с арифметикой», – писал Мур сестре в 1942 году), но он не собирался заниматься ими в будущем. Он делал успехи в рисовании, ему удавались карикатуры и шаржи; он думал, что это станет его профессией.
Стремление в Советскую Россию, которую Мур вслед за отцом и Алей воображал раем, страной-идеалом, поддерживалось неприятием «буржуазной» Франции, культивируемым Сергеем Яковлевичем («Французов презирает», – с удовлетворением сообщал он сестре Елизавете Яковлевне, когда мальчику было четыре года). Получая письма Али и отца из Москвы, Мур уже не видел жизни вне ее. Цветаева безуспешно старалась противостоять этой тяге: ее понимание ситуации разбивалось об уверенность сына в правоте отца.
В давние парижские времена, пытаясь представить себе будущее Мура, Цветаева писала «Стихи к сыну». Был январь 1932 года, Муру не исполнилось и семи лет. Решалась судьба семьи: Сергей Яковлевич уже подал прошение о советском паспорте. Может быть, этими стихами Цветаева хотела заклясть судьбу, заглушить свое «нет!» отъезду? Уверить самое себя в том, что все будет хорошо?
Бог видит – побожусь! —
Не будешь ты отбросом
Страны своей.
Но не могла же она не понимать, что слова, взятые мною в эпиграф, не более чем риторический прием, ибо самостоятельного выбора у ее сына не было. Отец с раннего детства соблазнял его обществом будущего, «самым свободным, самым справедливым» в мире. Он вовлекал Мура в политику: чтение коммунистической газеты «Юманите», демонстрации Народного фронта, ресторанчики, где собирались коммунисты. Аля все свои помыслы устремляла в ту же сторону. И даже мать прокричала:
Езжай, мой сын, в свою страну, —
В край – всем краям наоборот!
Впрочем, вряд ли она читала Муру эти стихи...
Муру было четырнадцать с половиной лет, когда его мечта осуществилась: они приехали в Советский Союз. Он казался взрослым мальчиком: не по возрасту крупный и не по возрасту много прочитавший, знающий, думающий. Тем не менее он был еще ребенком: с заимствованными представлениями о реальности и зависимостью от старших. Ему предстояло взрослеть и найти себя в незнакомом мире, в который он так рвался.
«Общество будущего» сразу ощетинилось своей беспощадной сущностью. Уже оставшись один, в письме из ташкентской эвакуации к сестре в северный лагерь Мур размышляет о своих сознательно – после детства – прожитых годах: «До 1939-го года меня занимали и заполняли мой ум три явления: пресса, радио, кино. Я жил только ими и купался в этих трех элементах. <...> Все-таки годы 37-ые – 39-ые – самые счастливые в моей жизни. Никогда, ни до, ни после, я не жил так полно, интенсивно, никогда так не увлекался; в те годы скука была мне неизвестна и внешняя блестящая оболочка событий своей заманчивостью заставляла меня трепетать и радоваться». – Напомню, что речь идет о времени, когда Аля и Сергей Яковлевич были уже в Москве, а Мур оставался во Франции вдвоем с матерью, и жажда перемен воплощалась для него в мечту о Советском Союзе. – «Конечно, была мечта о „норвежском домике“[274], но она – я теперь это вижу – существовала лишь как способ окунуться в более новое, в более интенсивное, в более интересное; на деле мечта оказалась тягчайшим испытанием и мое представление о счастье продолжает быть связанным – для меня – с 37—39 годом. Потом были испытания, мучения, встречи, отдельные радости, но прежнего удовлетворения уже не было...»[275]
Вместе с матерью Муру довелось пережить все «испытания и мучения», которые выпали на их долю: обыски, аресты, чувство отщепенства, бегство из Болшева, ощущение бездомности. Не знаю, сказали ли Муру об аресте тетки Анастасии Ивановны, но 27 августа он присутствовал при обыске и аресте Али. Что думал он в эту ночь, одевшись и молча следя за происходящим? 28 августа Мур начал вести дневник. Чем родители объясняли случившееся? Ошибка?.. Несправедливость?.. Обещал ли ему Сергей Яковлевич, что будет добиваться правды и Алю выпустят?.. Через полтора месяца на глазах Мура арестовали самого отца, меньше чем еще через месяц – Николая Андреевича Клепинина. Тогда-то мать с сыном и бежали из зачумленного болшевского дома. Можно лишь удивляться, что это не добило их окончательно. Муру помогал его возраст, подсознательное ощущение своей «каменной стены» – матери. Цветаеву держало, заставляло жить и действовать чувство ответственности за семью, которую «нельзя оставить в беде».
До «бегства» Мур успел поучиться в 7-м классе болшевской школы – первой из пяти за два его советских учебных года. В альманахе «Болшево» напечатана беседа с соученицами Мура по этой школе. Вероятно, время в чем-то трансформировало более чем сорокалетней давности воспоминания; существенно главное: они запомнили этого «новенького», пробывшего у них около двух месяцев, – он резко отличался от болшевских ребят. Мур был выше и выглядел крепче одноклассников, а одет был совсем не «по-нашему»: все носили пионерскую форму, а у него «брюки с напуском, на пуговицах чуть ниже колен. На ногах кожаные краги, что меня очень удивляло. Ботинки на толстой подошве. Куртка со множеством замков, кармашков, в которых было множество ручек». Похоже, никому в семье не приходило в голову одеть его менее заметно. Но если бы даже Мур был в пионерской форме, он все равно выделялся бы из толпы советских школьников. Его жизненный опыт оказался несравнимо сложнее и богаче, чем у них. Он был взрослее однолеток. Речь идет об уверенности в себе, независимости, о чувстве внутренней свободы и собственного достоинства. Кто из его соучеников посмел бы не согласиться с учителем? Для Мура это было естественно, скорее всего, он даже не понимал, что нужно вести себя по-другому. Когда учитель поставил ему четверку, Мур «встал и очень спокойно—у нас никто так не делал – сказал: „Немецкий я знаю хорошо. И то, что вы мне поставили четверку, считаю совершенно неправильным“ <...> И вот это умение защищать свою правоту меня поразило!» – сказала одна из его одноклассниц[276].
Домой Мур никого не приглашал и сам ни к кому не ходил и не рассказывал о своей семье и прошлом. Ребята считали его «иностранцем», даже его прекрасный русский язык отличался от того, на котором говорили они. После уроков он вместе с попутчиками шел до определенного места, а потом сворачивал к поселку «Новый быт». Но во время перемен в школе держался дружелюбно, спокойно и поражал всех рисунками, которые приносил из дома или рисовал тут же в классе, окруженный восхищенными ребятами. Это были главным образом карикатуры на антифашистскую тему. Еще в Париже Цветаева отметила, что в рисунке Муру лучше всего удается гротеск. Как он учился, выпало из памяти соучениц, но «колоритная, очень русская» речь запомнилась. О тяжких испытаниях, которые обрушились на их соклассника, ребята не догадывались. По-настоящему дружен и близок Мур был только с Митей Сеземаном: давним товарищем, мальчиком одной с ним культуры, воспитания, общих интересов и – судьбы.
Зиму в Голицыне Мур проболел – краснуха, свинка, грипп, воспаление легких – естественная реакция организма на катаклизмы, разрушившие семью. Он изменился внешне: черты лица стали более определенными и твердыми, а сам он, по выражению Цветаевой, «худой и прозрачный, слабый». Но то, что он почти не ходил в школу, а учился дома, дало ему возможность обдумать и оценить происшедшее. Мур уезжал из Голицына более взрослым, чем был полгода назад. Ему шел шестнадцатый год...
В Москве жизнь относительно стабилизировалась: комната на Покровском бульваре, школа, где у него появились приятели и знакомые девушки. «В школе ко мне относятся очень хорошо – я играю видную роль в классе, – сообщает он сестре. – Имею успех у местных кокеток и с успехом острю. Состою членом МОПР'а»[277].
Цветаева с удовлетворением отмечает, что во всех школах Мура любят и что по части русского языка и литературы он считается абсолютным авторитетом. Литература стала его основным интересом, книги с детства были его страстью. В Москве он сделался завсегдатаем Библиотеки иностранной литературы, бегал по книжным и букинистическим магазинам – продавал прочитанные и покупал нужные ему книги. Желая доставить сыну радость, Цветаева приносила ему книгу или... пирожное. Теперь Мур связывает свое будущее с литературой. И хотя он совсем по-мальчишески пишет, что «окончательно охладел к призванию художника»,– об окончательности говорить было рано, была жажда узнавать, видеть, слышать – впитать как можно больше, чтобы потом воплотить это во что-то свое. Это должно было радовать Цветаеву.
Цветаевой и Муру было нелегко друг с другом. Семь лет назад, размышляя о своей семье, она пришла к трагическим выводам:
«Семья? Даровитый, самовольный, нравом и ухватками близкий, нутром, боюсь (а м<ожет> б<ыть> – лучше?) новый, – трудный — Мур.
Вялая, спящая, а если не спящая – так хохочущая, идиллическая, пассивная Аля – без больших линий и без единого угла.
С<ережа> рвущийся.
Вырастет Мур (Аля уже выросла) – и эта моя нужность отпадет. Через 10 лет я буду совершенно одна, на пороге старости. С прособаченной – с начала до конца – жизнью».
Что беспокоило ее в подрастающем сыне? Ей казалось, что, может быть, в нем недостаточно развито «нутро» – душевная восприимчивость и отклик. Но пригвожденная к собственной неизбывной душевной боли, Цветаева задается вопросом: а может быть, без такого «нутра» – лучше? Легче будет для него жизнь? И не находит ответа...
Возможно, в их ситуации ей было труднее, чем другим матерям с сыновьями-подростками, ибо, помимо естественных «трудностей возраста», каждому из них требовались все душевные силы, чтобы выстоять. Многие вспоминают, что Мур был эгоистичен, раздражителен и груб с матерью. Он демонстрировал и отстаивал свою «взрослость» и самостоятельность. Но кто в его возрасте не вел себя так же – в большей или меньшей степени? Поле напряжения, всегда существовавшее вокруг Цветаевой и окружавшее Мура, в России ощущалось более чуждым и далеким от реальности, чем где бы то ни было. Кванина писала мужу о Муре: «Его юность напоминает мне мою. Такая же нездоровая приподнято-чувствительная атмосфера. Трудно ему будет на землю твердо встать. А без этого тяжело...» Резко, по-мальчишески Мур пытался нащупать свою «землю», а Цветаева продолжала видеть его беззащитным, рвалась не только обиходить, порадовать его, но оградить от воображаемых опасностей, от самой жизни. Он стремился к независимости – мать была полна страхов за него, хотела знать о каждом его шаге, не отпускала от себя. Мура тяготила ее постоянная опека: она настаивала, чтобы он всюду бывал с нею, когда они шли на прогулку в компании, не спускала с него глаз, постоянно окликала, опасаясь, чтобы он не промочил ноги или не заблудился. Если выходили к водоему, она из страха за него не разрешала ему покататься на лодке или искупаться. Мальчика обижала и раздражала преувеличенная опека, но освободиться от нее было невозможно. Цветаева жаловалась на сына Але: «никуда со мной ходить не хочет – никогда, а если когда и идет – в гости, то силком, как волк на аркане». Даже когда на горизонте Мура появилась девушка, с которой ему было интересно проводить время, мать была недовольна тем, что «ничего не знает» о ней. Как сама Цветаева в этом возрасте, сын пытался оградить свой мир, а она давила на него, не допускала даже мысли о самостоятельности; ее пугало, что он отдалится от нее, потому она и держала его, «как волка на аркане». Отсюда у Мура – противостояние, стремление вырваться, резкость, временами доходившая до грубости, внешняя угрюмость.
Дата добавления: 2015-09-02; просмотров: 26 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Сергей Яковлевич 4 страница | | | Сергей Яковлевич 6 страница |