Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Сергей Яковлевич 3 страница

После России 5 страница | После России 6 страница | Пастернак | Мой Пушкин | Начало конца | Тоска по Родине | Повесть о Сонечке» и два письма о гомоэротической любви | Германия | Возвращение домой | Сергей Яковлевич 1 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

После обеда все почему-то пошли ее провожать. Я бы не пошла сама, но Николай Яковлевич (писатель Н. Я. Москвин, муж Т. Н. Кваниной. – В. Ш.) пошел со всеми, и я тоже. Но шла я как-то отдельно, я в этой компании не была своей; и когда по дороге попалось дерево, я подошла и погладила его. Было очень хорошее дерево. Цветаева заметила это и выделила меня. И когда мы прощались около ее дома, она пригласила нас к себе – почему-то только нас, меня и Николая Яковлевича. И мы пришли к ней в тот же вечер... Мы стали у нее бывать...»[250]

Далеко не все были готовы с открытым сердцем отнестись к Цветаевой. Владимир Волькенштейн, в годы московской разрухи бывший близким приятелем, оказавшись рядом с Цветаевой за голицынским столом, не только не подошел к ней, но не ответил на ее приветствие и попросил директора дома пересадить его подальше от Цветаевой. Говорят, Цветаева плакала от оскорбления...

Какой видели, как воспринимали Цветаеву те, кто встречал ее по возвращении в Советский Союз? Приведу некоторые из воспоминаний. Поэтесса О. А. Мочалова, которую летом семнадцатого года познакомил с Цветаевой Бальмонт, такой увидела ее теперь: «Марина Цветаева была худощава, измучена, с лицом бесцветно-серым. Седоватый завиток над лбом, бледно-голубые глазки, выражение беспокойное и недоброе. Казалось, сейчас кикимора пойдет бочком прыгать, выкинет штучку, оцарапает, кувыркнется. Разговаривала она судорожно-быстро, очень раздражительно, часто обрывая собеседника: – „В мире физическом я очень нетребовательна, но в мире духовном – нетерпима!“ Одета была очень бедно: все – что-нибудь, какое-нибудь. Верхнее – беретик, холодная шубка с сереньким воротничком...» Наряду с жалостью чувствуется здесь раздражение; пожалуй, оно даже преобладает: поведение «кикиморы» Мочалова воспринимала как «штучки». Вот как она описывает посещение ее Цветаевой: «...она разделась, села за письменный стол и начала что-то писать. Я подумала – не снизошло ли вдохновенье, и робко спросила, что она пишет.

– Почему вас интересует? – сердито возразила М. И. – Это моя рабочая записная книжка, у вас тоже такая есть. Дома я бы записать не успела, а тут я могу.

Я покорно принялась готовить чай, в надежде, что запись не слишком затянется. Наконец, М. Ц. с удовлетворением отложила ручку и положила тетрадь в матерчатую хозяйственную сумку, которую всегда брала с собой, приговаривая: «А вдруг я что-нибудь куплю»».

Точка зрения зависит от настроенности – Елена Ефимовна и Евгений Борисович Тагеры о том же самом рассказывали с гордостью: Цветаева иногда, приходя, работала у них за письменным столом! Значит, она чувствовала себя уютно в их доме... С. И. Липкин запомнил Цветаеву как умную собеседницу, живую, смеющуюся, «не плаксу». Она была худенькая, на четверть, примерно, седая («темно-серая»), говорила быстро и часто вертела головой; «одета бедно, но не по-нашему». Может быть, эта «не-нашесть» и вызывала раздражение? Маскируясь жалостью, оно особенно отчетливо слышно в воспоминаниях Мариэтты Шагинян: «Часть тогдашних моих современников восхищалась не только „не нашим“, „западным“ звучанием ее стихов (что это должно значить? – В. Ш.), но еще и не нашими, западными черточками ее внешнего облика – верней, западными остатками их – каким-то заношенным, застиранным шарфиком вокруг шеи, с необычным рисунком, необычной по форме гребенкой в волосах, даже этим дешевым истрепанным блокнотиком и узким металлическим карандашиком в ее руках, – у меня сердце сжималось от жалости, когда эти убогие следы недавнего прошлого (словно вода с ботинок наследила в комнате) бросались мне в глаза»[251]. Когда я прочитала этот пассаж Татьяне Николаевне Кваниной, она возмутилась: это взгляд мещанина! абсолютно не было заметно, в чем одета Цветаева, настолько необычен был весь ее человеческий облик; бросались в глаза только серебряные браслеты, которые ей очень шли... Тридцать с лишним лет спустя Шагинян писала о Цветаевой так же свысока, как смотрела на нее в Голицыне: лишенная дома, близких, «места под солнцем», не приобщившаяся к «марксистской философии», адептом которой была Шагинян, Цветаева не представляла для нее никакого интереса. Шагинян даже не вспомнила, что в далекой молодости была одной из первых рецензенток Цветаевой.

Но что могло значить мнение орденоносной, чужой и чуждой Шагинян по сравнению с отношением Анны Ахматовой – «Музы Плача», «Златоустой Анны», которой Цветаева долгие годы восхищалась? Они встретились уже после Голицына, перед самой войной, в июне 1941 года, когда Ахматова приезжала в Москву хлопотать за своего вторично арестованного сына. Это была их единственная встреча, но продолжалась она два дня подряд – по несколько часов каждый день. Рассказывая о ней Л. К. Чуковской, Ахматова воспроизвела разговор по телефону: «Я позвонила. Она подошла.

– Говорит Ахматова.

– Я вас слушаю.

(Да, да, вот так: она меня слушает)». Последняя фраза полна иронии, но какого ответа ждала от Цветаевой Ахматова: вряд ли она рассчитывала, что та начнет восторженно щебетать, услышав ее имя. О самой встрече Ахматова сказала только: «Она приехала и сидела семь часов»[252]. Так говорят о незваном и неинтересном госте. В записных книжках Ахматовой шестидесятых годов среди набросков к книге воспоминаний есть запись и о Цветаевой: «мне хочется просто „без легенды“ вспомнить эти Два дня». Но не вспоминает. Она рассказывала, что на второй день, когда они встретились в Марьиной Роще у Харджиева, за кем-то из них – а может быть, и за обеими – следили. Есть у Ахматовой запись и о том, что она прочла Цветаевой начало «Поэмы без героя»: «Когда в июне 1941 г. я прочла М. Цветаевой кусок поэмы (первый набросок), она довольно язвительно сказала: „Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об арлекинах, коломбинах и пьеро“, очевидно полагая, что поэма – мирискусничная стилизация в духе Бенуа и Сомова, т. е. то, с чем она, м<ожет> б<ыть>, боролась в эмиграции, как со старомодным хламом»[253]. Да, мирискусничество, под которое стилизовано начало поэмы Ахматовой, было чуждо Цветаевой, но она никогда не принимала участия в какой бы то ни было литературной «борьбе», а главное – надо обладать незаурядной прямотой, чтобы сказать автору, что ты не принимаешь его произведение. Цветаева подарила (а может быть, и прочла?) Ахматовой «Поэму Воздуха» – одну из сложнейших и значительнейших для нее самой вещей – метафизическую, вслед за «Новогодним» устремляющуюся в иной мир. Не ее ли имела в виду Ахматова, говоря о причине самоубийства Цветаевой: «Некоторые считают, что ее гибели были и творческие причины, говорят, она написала поэму, совсем заумную, всю из отдельных, вылитых строк, но без всякой связи... Конечно, такую поэму можно написать только одну, второй не напишешь...»[254]Тяжело слышать такое из уст Ахматовой. У Цветаевой не было «заумных» стихов, ни одной бессмысленной строки. Горько, но не столь уж удивительно, что они остались недовольны стихами друг друга: слишком противоположны их лирические «я». Каждая – эгоцентрик, чье творчество объемлет проблему «я – и мир». Но если «я» Ахматовой прежде всего – женщина, то «я» Цветаевой – поэт. В этом различие их ощущения себя в мире. Я бы сказала, что мир Ахматовой уже, интимнее, более замкнут, нежели мир Цветаевой; он пропущен сквозь призму женского восприятия и женской судьбы, гораздо больше связан с землей, с реальностью, чем мир поэзии Цветаевой, рвущейся вверх:

 

...от

Земли, над землей, прочь от

И червя и зерна...

 

Невероятный, несовременный, вневременно́й цветаевский романтизм воспринимался Ахматовой, и не только ею, как «манера» или даже манерничанье. Неслиянность, несовместимость их поэтических голосов всегда ощущались как «антагонизм». Ольга Мочалова записала высказывание Пастернака, относящееся к 1944 году: «У Ахматовой есть лукавый прищур, а у Марины – напыщенность. Примус в кухне разлился и вспыхнул вокруг сына, она вообразила, что это огненное кольцо Зигфрида»[255]. Даже Пастернак называет напыщенностью то, что раньше считал врожденной цветаевской гиперболичностью, возвышенностью чувств и представлений о мире: в поэзии она предстает не как Марина Ивановна Цветаева, 1892 года рождения, прописанная или не прописанная по такому-то адресу, а как явление – Поэт, не ею начавшееся и не на ней должное завершиться.

 

...Развеянные звенья

Причинности – вот связь его! Кверх лбом —

Отчаятесь! Поэтовы затменья

Не предугаданы календарем...

 

То, что пишет Цветаева, имеет к ней лично как бы косвенное отношение: лишь постольку, поскольку она – поэт. Хотя ее «боли и беды» не становятся от этого менее катастрофичными. Напротив, все, что происходит в мире Ахматовой, самым тесным и болевым образом связано с ее реальной жизнью – «предугадано календарем». Цветаева доводит до космического представление о Поэте, Ахматова гиперболизирует свою конкретную человеческую судьбу. Когда в третьем Посвящении к «Поэме без героя» она пишет:

 

Он не станет мне милым мужем,

Но мы с ним такое заслужим,

Что смутится Двадцатый Век... —

 

за ее строками стоят реальные события и люди. Речь идет о постановлении ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», сыгравшем жестокую роль в истории советской литературы и в жизни Ахматовой, в частности. Однако большое преувеличение считать, что постановление вызвано событиями ее личной жизни и тем более – что этим можно «смутить» двадцатый век, не смутившийся ни гитлеровскими, ни сталинскими массовыми убийствами.

К сожалению, Цветаева не знала поздних стихов Ахматовой. Осенью сорокового года она прочла только что появившийся сборник «Из шести книг» и была разочарована: «старо, слабо <...> Но что она делала: с 1914 по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть «непоправимо-белая страница» <...> Жаль».

Цветаевой хотелось видеть путь поэта – в этой книге она его не увидела. Не исключено, что она догадывалась, что ахматовская книга далеко не полна, ее запись продолжается и кончается словами: «Ну, с Богом за свое (Оно ведь тоже посмертное). Но – et ma cendre sera plus chaude que leur vie»[256]. Не относятся ли выделенные мною курсивом слова не только к собственному творчеству, но и к тем предполагаемым стихам Ахматовой, которых Цветаева не нашла в ее сборнике? Между тем ко времени их встречи были написаны «Реквием», «Венок мертвым», обращенное к Цветаевой стихотворение «Поздний ответ». Ахматова, очевидно, не решилась познакомить ее с этими вещами, как не решалась записывать и хранить их: произнесение вслух таких стихов могло обернуться гибелью для обеих. «Поздний ответ» она, по ее словам, не прочла Цветаевой «из-за страшной строки о любимых»:

 

Поглотила любимых пучина,

И разграблен родительский дом...

 

Узнай Цветаева ахматовские стихи тридцатых годов, у нее не возникло бы мысли о непоправимо-белой странице в творчестве Ахматовой.

Однако Ахматова, хотя надолго пережила Цветаеву, так и не почувствовала интереса к ее поэзии. Четверть века спустя после смерти Цветаевой в словах Ахматовой слышно некое пренебрежение. Так, намечая вспомнить о встрече с Цветаевой, она иронизирует: «Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина, если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 авг<уста> 41 г. Это была бы „благоуханная легенда“, как говорили наши деды...» Негативный смысл «благоуханной легенды» равен пастернаковской «напыщенности». Поэтический метод Цветаевой, отбирающий и акцентирующий «мое», Ахматовой чужд и неприятен. В либретто балета, тематически близком «Поэме без героя», вновь в негативном контексте возникает имя Цветаевой: «приехавшая из Москвы на свой „Нездешний вечер“ и все на свете перепутавшая Марина Цветаева...» (выделено мною. – В. Ш.)[257]. С этим не стоит спорить, огорчительно постоянное раздражение в словах Ахматовой о Цветаевой. Жалко, что «в мире новом друг друга они не узнали», как сказал любимый обеими Лермонтов.

Не удивительно, что и у других Цветаева вызывала раздражение. Я склоняюсь к мысли, что оно связано с самим фактом ее возвращения в Советский Союз. Зачем она приехала? Чего ей там не хватало? Вот ведь и шарфики, и записная книжечка, и сумка «на молнии» (в Москве таких не было) – все парижское... Как можно было вернуться, когда здесь ничего нет и каждый ежедневно ожидает ареста?.. Такие или подобные вопросы должны были возникать в сознании людей, встречавшихся с Цветаевой. «Белогвардейка вернулась!» – говорили о ней в писательской среде. На это накладывалась полная бытовая и материальная неустроенность Цветаевой. «Вернулась, а теперь чего-то еще хочет, недовольна...» – таков мог быть подсознательный подтекст отношения окружающих. Советским людям, дрожащим от страха, неуверенным даже в сегодняшнем дне, должно было казаться странным, непонятным и подозрительным добровольное возвращение в тюрьму. Не стала бы Цветаева объяснять, что вернулась не «зачем», а «потому что», – потому что знала, что должна быть рядом с мужем. Впрочем, и она была не в состоянии по-настоящему понять советских людей, их разделяли протекшие в разных измерениях семнадцать лет.

Это не могло не сказаться и на отношении к поэзии Цветаевой, разошедшейся с советской так же далеко, как сознание Цветаевой с сознанием советских людей. К этому времени официально перестала существовать вся «упадочная» поэзия конца XIX и начала XX века, были вычеркнуты из литературы сверстники Цветаевой – те, кто имел собственное представление о мире, свое лицо и место в поэзии. Классика была кастрирована, освобождена от всего «чуждого» и преподносилась в осовеченном виде. Оставался Маяковский – препарированный в «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи»: без его исканий, срывов, открытий, даже без самоубийства. Поэзия превращалась в праздник для глаз и слуха, рвалась стать песней, гимном, одой. Современных поэтов трудно стало отличить друг от друга, все писали на одни темы и одним тоном: бодро, приподнято, жизнерадостно. Как отметил в «Записных книжках» Илья Ильф, все «пишут одинаково и даже одним почерком». Цветаева должна была казаться мамонтом или марсианином со своими странными темами: душа, поэзия, любовь, смерть, бессмертие, тоска... И со своей странной поэтикой: несовременной лексикой, сложной метафоричностью, необычными ритмами. Среди советских стихов, таких простых и понятных, толкующих все те же азбучные истины, поэзия Цветаевой воспринималась как нарочито сложная. Большинство из тех, кто помнил и ценил Цветаеву, остановились на «Верстах», в то время как она ушла далеко от того, что делала в молодости. Ей хотелось знакомить людей с новой собой, она читала – в частных домах, разумеется, – поздние стихи и поэмы – и не находила отклика. Рассказывая о ее чтениях у себя дома, Звягинцева дважды повторила, что стихи, прочитанные Цветаевой, «никому не понравились»: «Когда она приехала, она читала одно занудство, ничего такого не читала». «Занудством» были «Попытка комнаты», «Поэма Лестницы», «Поэма Воздуха». Липкин признавался, что и на него чтение Цветаевой не произвело впечатления. Из поэтов, познакомившихся со стихами Цветаевой с ее голоса, М. С. Петровых осталась к ней совершенно равнодушна, А. А. Тарковскому «многие ее стихи казались написанными через силу»; Т. Н. Кванина говорила мне, что и до сих пор она предпочитает цветаевскую прозу. Но были и такие, которые знали и любили ее стихи. Однажды, в мае 1941 года ей довелось читать перед литературной молодежью; этот вечер устроил на квартире своей сестры М. А. Вешневой студент Литинститута поэт Ярополк Семенов. Собрались молодые поэты; старшее поколение прийти поостереглось. Сам Я. Семенов прочел наизусть «Крысолова»; потом читала Цветаева. После чтения, по словам М. И. Белкиной, «Степан Спицын, друг Ярополка... встал на колени... и поцеловал ей руки, каждый палец отдельно.

– Почему пальцы такие черные? – спросил он.

– Потому что я чищу картошку, – ответила Марина Ивановна»[258]. Невольно вспоминаются слова из давнего-давнего письма Сонечки Голлидэй: «Целую тысячу раз ваши руки, которые должны быть только целуемы – а они двигают шкафы и поднимают тяжести...»

Можно надеяться, что встреча с литературной молодежью у Вешневой принесла Цветаевой радость, но она была единственной, и ощущение «невстречи» с читателем (когда-то она говорила, что ее читатель остался в Москве) усугубляло чувство непонятости и одиночества. Т. Н. Кванина – тогда совсем молодая учительница русского языка и литературы – писала мужу в ноябре 1940 года: «У меня какое-то двойственное чувство: я и робею перед М<ариной> И<вановной> и в то же время чувствую себя опытнее. Годы разрухи и все прочее – от многого отучили и многому научили. Понимаю хорошо одно: она здесь одна, как на Марсе, среди непонятного и непонятных ей людей – существ. А всё кругом (в свою очередь) тоже не принимает ее (ах, последнее так знакомо!). Идет жизнь, в которой ей отводятся какие-то боковые дорожки...»

Но я забежала вперед. Сейчас «боковой дорожкой» оказалось Голицыно и возможность переводить – это было немало! Она начала зарабатывать литературным трудом. Жизнь относительно стабилизировалась. Мур учился в голицынской школе – третьей в этом учебном году! – и занимался с учителем частным образом, ему надо было приспособиться к незнакомой школьной системе. Здоровье Мура постоянно беспокоило Цветаеву, этой зимой она связывала его многочисленные болезни с недоеданием и тяжелыми бытовыми условиями. О подробностях можно судить по записке Цветаевой к Е. Я. Эфрон: «Мур (тьфу, тьфу) выздоровел, но все время дрожу за него: в школе выбиты окна, уборная – на улице, а пальто не выдается до конца уроков...» Мур пропустил много занятий, но учился так хорошо, что в конце учебного года его без экзаменов перевели в восьмой класс.

Цветаева много работала. В Голицыне перевела три поэмы Важа Пшавелы, две английские баллады о Робин Гуде, стихи болгарских поэтов – больше двух тысяч строк. Самыми трудными для Цветаевой оказались поэмы Важа Пшавелы. Впервые она переводила с подстрочника, не зная ни языка, ни реалий оригинала, завися от того, кто делал подстрочник и объяснял ей принцип фонетической транскрипции, ритмического строя грузинского стиха и способ рифмовки Пшавелы. Кажется, все это было недостаточно точно, позднейший исследователь этих переводов пишет, что «размер не был избран Цветаевой добровольно, а был настоятельно рекомендован ей со стороны, в качестве, якобы, единственно соответствующего грузинскому, то же и система рифмовки через строку»[259]. Но и сами поэмы, кроме «Раненого барса», не захватили ее творческого воображения. Это был редкий для Цветаевой случай, когда работа не доставляла радости. Весной, уже кончив перевод «Гоготура и Апшины» и «Раненого барса», она иронически сообщала Н. Я. Москвину: «тихо, но верно подхожу к подножию полуторатысячестрочной горы – Этери. Эта Важа (она же – Пшавела) меня когда-нибудь раздавит». Позже, другому адресату: «перевожу третью за зиму – и неизбывную – грузинскую поэму». Но «раздавить» Цветаеву было не так-то просто; она работала упорно, тщательно, в полную меру своих возможностей: «всю зиму – каждый день – переводила грузин – огромные глыбы неисповедимых подстрочников...» Она была строга к себе и аккуратна до щепетильности: в назначенный договором срок перевод «Этери» был сдан издательству. Переводческая работа Цветаевой всем существом связана с ее оригинальным творчеством; в переводимую вещь она привносит свой поэтический мир, и потому ее можно безошибочно узнать и в поэмах Важа Пшавелы, и в балладах о Робин Гуде, и в немецких народных песенках. Но, может быть, ее самобытность в какой-то степени мешала переводу?

Сохранившаяся беловая рукопись «Этери» с пометками редакторов и авторской правкой дает представление о последнем этапе работы Цветаевой[260].

В тексте перевода подчеркнуты отдельные слова и фразы, на поля вынесены замечания типа «Откуда это?», «Не то», «Очень вольно», «Прибавлено»... Временами редакторское недоумение выражено вопросительными и восклицательными знаками. Цветаева вернулась к работе. Она внесла около ста поправок: заменила слова, строки, целые большие куски, многое сократила. В нескольких случаях она предлагала редактору от двух до четырех вариантов на выбор. В письме Н. Я. Москвину она сетовала: «перед всеми извиняюсь, что я так хорошо (т. е. медленно, тщательно, беспощадно) работаю – и так мало зарабатываю... Я убеждена, что если бы я плохо работала и хорошо зарабатывала, люди бы меня бесконечно больше уважали, – но – мне из людского уважения – не шубу шить: мне не из людского уважения шубу шить, а из своих рукописных страниц».

Иногда редакторские замечания отражали дух времени. Так, у Цветаевой в главе восьмой визири обращались к царю: «Великий вождь!» Редактор не мог оставить эти слова без внимания: так называли только Сталина. На полях появилась выразительная пометка «?!», и Цветаева нашла замену: «О царь и вождь!» Из перевода последовательно изымалось упоминание Бога. В описании прекрасной Этери в главе второй исчезло сравнение ее глаз с раем:

 

Хочешь рай узреть воочью?

В эти очи погляди.

Райский сад увидишь въяве

С вечным Богом посреди.

 

Цветаева пыталась определить рай еще в «Новогоднем», задавая Рильке ряд стремительных полувопросов-полудогадок-полуутверждений, в частности:

 

Не ошиблась, Райнер, Бог – растущий

Баобаб?

 

Переводя грузинского поэта, она, кажется, нашла ответ: вечный Бог посреди райского сада – может быть даже в виде продолжающего расти баобаба...

Голицынское благополучие омрачилось неожиданно. 28 марта директор дома С. И. Фонская заявила Цветаевой, что теперь она должна за каждую курсовку платить вдвое больше – новое постановление Литфонда о тех, кто живет в доме свыше трех месяцев. Это не было злой волей Фонской: она не решилась бы принять «белогвардейку» под свое крыло и вряд ли сама стала ее вышвыривать. Впоследствии Фонская рассказывала о конфликте с Цветаевой в идиллическом тоне, на самом же деле требование двойной платы было высказано в категорической форме. В написанном по горячим следам письме Н. Я. Москвину буквально слышны слезы: постановление Литфонда не могло относиться к ней, ведь они с Муром все время жили не в доме, а на стороне! И как теперь она сможет прокормить сына?!

 

«...Прихожу в Дом завтракать – в руках, как обычно, кошелка с Муриной посудой. У телефона – С. И. (Фонская. – В. Ш.).

– «...Она говорит, что столько платить не может»... – Пауза. – «Снять с питания? Хорошо. Сегодня же? Так и сделаю».

Иду в кухню, передаю свои котелки. Нюра: – Да разве Вы не завтракаете? – Я: – Нет. Дело в том – дело в том – что они за каждого просят 830 р. – а у меня столько нет – и я, вообще, честный человек – и – я желаю им всего хорошего – и дайте мне, пожалуйста, на одного человека —...»

 

Уехать Цветаевой было невозможно, нельзя в разгар учебного года сорвать с трудом налаженную учебу Мура. Дело свелось к тому, что она брала одну еду на двоих и носила свои кастрюльки домой. Она недоедала; к маю относится запись: «в доме – ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает – голодновато – в лавках – ничего, только маргарин (брезгую – неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья». Муру она приберегала лучший кусок. Е. Е. Тагер говорила мне, что в Москве Цветаева вызывала удивление, когда в гостях брала со стола и клала в свою сумку с молнией что-нибудь вкусное. Но ведь это естественный жест матери – отнести «вкусненького» ребенку. Они дожили в Голицыне до конца занятий в школе. Завершался еще один жизненный этап. Предстояло снова приниматься за поиски жилья, очередной новой школы, включаться в другой ритм повседневности. Вероятно, в Голицыне, в постоянном соседстве с людьми, Цветаева меньше ощущала свое одиночество. Она познакомилась здесь со многими писателями и их женами, здесь было с кем разговаривать и даже кому читать стихи. Здесь она ненадолго увлеклась Евгением Борисовичем Тагером, здесь, в Голицыне в январе 1940 года ему написала первые по возвращении стихи: «Двух —жарче меха! рук – жарче пуха!..», «Ушел – не ем...», «– Пора! для этого огня – / Стара!».

Но нет, душа ее рвалась к жизни. Исстрадавшаяся, постаревшая, загнанная судьбой – это была все та же Цветаева. По-прежнему ее обдавало восторгом то, чего не замечали другие – нежность к дереву, например; по-прежнему она искала понимания, дружеского участия, встречи с родной душой. В какую-то минуту ей показалось, что она найдет это в «Танечке» Кваниной. Т. Н. Кванина, по-моему, – единственный человек, ответивший отрицательно на вопрос, дружила ли она с Цветаевой: у Цветаевой посмертно появилось много друзей. «Разве я могла с ней дружить? – сказала мне Татьяна Николаевна. – Между нами была слишком большая разница не только в возрасте, но во всем. Кто я рядом с ней?» Она – и не только она – ощущала дистанцию таланта, ума, образованности. Цветаева понимала это и пыталась преодолеть. «Таня! Не бойтесь меня, – писала она ей. – Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д. и т. д. и т. д. (подставьте все свои страхи). Вы мне можете дать – бесконечно – много, ибо дать мне может только тот, от кого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце он мне и дает. Я, когда не люблю – не я. Я так давно – не я. С Вами я – я». В Цветаевой жила потребность любить – и каким невероятным счастьем представлялась ей ответная любовь или душа, дружески раскрывающаяся навстречу. Ее тянуло к Тане Кваниной, наплывали воспоминания о Сонечке Голлидэй, казалось, что можно вернуть те отношения. Случайно увидев у Елены Ефимовны Тагер огромное коралловое ожерелье– точно такое, как когда-то она подарила Сонечке, Цветаева выменяла его и небольшую нитку сама надела на шею Танечке[261]. Но ничто не повторяется – это был другой человек и другое поколение, воспринимавшее Цветаеву еще более чуждой, чем раньше. Молодой женщине трудно давалось общение с Цветаевой. Был непонятен ее внутренний мир, поражали задаваемые «в лоб» вопросы, на которые неловко было отвечать: «К чему все?», «В чем смысл всего?» Открытость вызывала обратную реакцию – это видно из писем Кваниной к мужу по горячим следам встреч с Цветаевой: «Рассказывала о муже, дочери, о Муре, о Париже, о Пастернаке. Обо всем вразброд и поверху. Читала стихи о Маяковском (напечатать, по-моему, их нельзя)... Разговор был весь несвязанный и сильно сдобренный горечью (понятной в ее положении). Вдруг неожиданно спрашивала обо мне... „Ну, а где во всем этом радость?“ и „Чего вы больше всего хотели бы в жизни? И в какую хотели бы жить эпоху?“ Отвечать почти не давала. Да и трудно так сразу ответить на такие вопросы. Пожалуй, ей я и не сказала бы всего. Разные мы. Она вся в облаках и вне времени. Я такой была только до 20 лет...» Подсознательно Таня ощущала свое превосходство молодого жизнестойкого человека, понимающего мир, в котором живет. Они встречались; Танечка забегала к Цветаевой, приносила какую-нибудь еду и по тому, как хозяйка сразу ставила варить принесенное, понимала, как пусто у нее в доме.

Однажды Цветаева ждала ее с обедом. «Угощала супом. Видимо, не обедала нарочно, ждала меня, хотелось угостить. Я отказывалась, но надо было сесть. Суп – вода с грибами и крупой (жидкий-жидкий!). К супу пирожок, который она разрезала пополам: мне и себе. Мне ее очень жалко. Много настоящего тепла к ней чувствую». Несмотря на сочувствие, искреннюю расположенность и доброжелательность Танечки, и с нею не возникало нужного взаимопонимания. К кому бы ни пыталась Цветаева подойти ближе, обо всех она «разбивалась». Трудно было поверить, что человек – такой человек! – ее необычность чувствовали все, но мало кто осознавал, что это особость гения, а не вздорность «кикиморы», – просто так, ни за что предлагает тебе свое сердце. Еще труднее было такой подарок принять; за распахнутостью цветаевской души и рук людям чудилось нечто двойственное, скрытое. «Знаешь, как-то чуть-чуть во всем не верю ей, – писала Кванина мужу. – Во всем, может быть, и мало, но есть поза. Выдумала она себя когда-то давно, так выдуманной и живет». Она недоумевала: «И не понимаю я до конца, зачем я ей нужна». Удивлялся и Липкин, рассказывая мне, что иногда Цветаева звонила ему с вопросами по поводу переводов, над которыми работала: вопросы были слишком простые. И вдруг при мне подумал вслух: а может быть, ей просто хотелось услышать человеческий голос? Слишком поздно, десятилетия спустя, и Кванина поняла, почему так тянулась к ней Цветаева: «Она была так одинока, что даже внимание малознакомого человека было ей приятно... А тогда казалось, что у Цветаевой много „высоких“ друзей: Асеев, Пастернак, Эренбург...»

Действительно, Цветаева знала этих людей, могла упоминать их имена, но трудно кого-нибудь из них, кроме Пастернака, назвать ее другом – только он в критические моменты приходил ей на помощь. Асееву, вероятно, было даже лестно принимать у себя Цветаеву, нравилось слушать ее стихи, он расточал ни к чему не обязывающие восторги и комплименты. Это было «светское» знакомство, только подросток-Мур мог принимать за дружбу велеречивость Асеева. Но не исключено, что и Цветаева готова была обмануться... В книге М. Белкиной есть такой эпизод. Речь зашла о важности для Цветаевой вступления в Союз писателей и кто-то заметил, что именно Асеев мог бы поддержать ее своим авторитетом. Асеев позорно сфальшивил: «Помилуйте, как я могу представить Цветаеву?! Какое я имею на это право? Она должна нас представлять!»[262]Ему, орденоносцу, лауреату Сталинской премии, не годилось ходатайствовать за «белогвардейку».

7 июня 1940 года Цветаева переехала из Голицына в Москву, убежденная, что больше не выдержит жизни за городом. Лето они провели на улице Герцена (бывшей Большой Никитской), в университетском доме в квартире Наталии Алексеевны Северцовой и Александра Георгиевича Габричевского. Хозяева уехали на лето, оставались лишь старая няня да «мышиный» кот; Цветаева подружилась с обоими, а о коте говорила, что он – колдун, все слышит и понимает человеческую речь. Ей нравилось жить на Никитской, в самом центре, в ее родном районе. Жизнь в Москве облегчала общение с редакциями и с людьми. Лето в городе не было Цветаевой в тягость – так она чувствовала себя ближе к Сереже и Але. Она признавалась Вере Меркурьевой: «У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это – совесть, и она не дала бы мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, что, ни на секунду не забывая, что – другой в эту же секунду задыхается в жаре и камне».


Дата добавления: 2015-09-02; просмотров: 46 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Сергей Яковлевич 2 страница| Сергей Яковлевич 4 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.016 сек.)