Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

После России 5 страница

Революция | Кружение сердца | Девчонка | Сонечка | Александр Блок | Смерть Ирины | Прощание | После России 1 страница | После России 2 страница | После России 3 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Ее отъезд из Праги напоминает давнее бегство Мандельштама из Александрова в Крым. Цветаева вспоминала, что Мандельштам спохватился уже после третьего звонка: «М. И.! Я, может быть, глупость делаю, что уезжаю?.. М. И. (паровоз уже трогается) – я наверное глупость делаю! Мне здесь (иду вдоль движущихся колес), мне у Вас было так, так... (вагон прибавляет ходу, прибавляю и я) – мне никогда ни с... Мне так не хочется в Крым!» Цветаева не говорила при отъезде таких слов и, вероятно, не испытывала таких чувств. Но случилось так, будто она уехала в Париж, чтобы все последующие годы ей было по чём тосковать и куда рваться. Она оценила и полюбила Прагу из парижского далека, а может быть, в Праге сублимировалась ее тоска по родине, тоска, которую нельзя было называть, о которой можно было – и то непрямо – сказать в стихах. Но о Праге в письмах А. А. Тесковой повторялось из года в год: «О, как я скучаю по Праге и зачем я оттуда уехала?! Думала – на две недели, а вышло – 13 лет». Это написано во время работы Цветаевой над последним большим циклом «Стихи к Чехии».

 

* * *

 

1 ноября 1925 года Марина Цветаева с детьми приехала в Париж. Они поселились у Черновых на улице Руве в девятнадцатом районе. Место было не из роскошных – рабочий район – неподалеку расположены бойни, не было парка или бульвара для прогулок с Муром. Приехавший к Рождеству Эфрон так описывал их жилье: «Сижу в Марининой комнате на гае Rouvet... Внизу шумит Париж. Поминутно с грохотом проносятся поезда восточной железной дороги, которая проходит мимо нас на уровне четвертого этажа. За окном лес фабричных труб, дымящих и дважды в день гудящих»...[153]Зато дом был совсем новый, благоустроенный, трехкомнатная квартира довольно просторна, с центральным отоплением, газом и ванной. Цветаева давно не жила с таким комфортом. Дважды в неделю приходила общая с Черновыми домработница по прозвищу Крокодил, убирала, помогала стирать пеленки. Эта «цивилизация» облегчала быт и высвобождала время. Правда, было тесновато: самих Черновых четверо – Ольга Елисеевна и три дочери, но одну из комнат они отдали Цветаевой с семьей. Вскоре вышла замуж и уехала Оля Чернова.

На улице Руве жили «в тесноте, да не в обиде». Старались, чем могли, помочь друг другу. Иногда готовили по очереди и вместе ужинали. И Черновы, и их друзья жили литературой. И Ариадна – младшая из дочерей Ольги Елисеевны, и женихи всех трех сестер – Вадим Андреев, Даниил Резников и Владимир Сосинский – писали и печатались. Каждый из них напечатал по крайней мере одну статью о Цветаевой. Вся черновская квартира варилась в литературном котле – обсуждали литературные новости, читали и слушали стихи. Для всех Цветаева была признанным литературным мэтром. Вот как вспоминает жизнь на улице Руве Н. В. Резникова – тогда еще Наташа Чернова: «Цветаева вставала рано (Мур – младенец), кормила его „ишкой“, это немецко-чешская система... Потом Марина садилась к письменному столу. Была бодрая, скорей веселая, очень вежливая и подтянутая. Она „гордилась“ своей готовкой. Говорила, если хвалят мою стряпню, я больше горжусь (потому что „не мое“), чем если хвалят мою поэму (мое привычное). Часто – шутила. Никаких столкновений не было. Правду сказать, все ее любили, почитали и восхищались ею. Бывала раздражительна только с Алей. Аля была ленивой, но всегда помогала матери... С Сережей была ровная, дружески разговаривала (они были на Вы. Аля тоже говорила: Вы, мама). С Алей была в общем взыскательной, но видно было, что ценила ее. Училась Аля на каких-то курсах „Jeanne d'Arc“ или с учительницей (о ней говорится в „Твоя смерть“). Что-то было старомодное в учении, воспитании, чтении Али»[154].

Резникова не зря упоминает, что после завтрака Мура Цветаева садилась к письменному столу: она постоянно и много работала даже в перенаселенной квартире на улице Руве; Сергей Яковлевич писал о Муре: «Работать с ним трудно, но Марина умудряется писать в его шумном присутствии». Так она «ухитрилась» кончить «Крысолова», подготовить целую серию стихов и прозы для разных периодических изданий, к концу февраля закончила статью «Поэт о критике» и приложенный к ней «Цветник».

Ни Цветаева, ни Эфрон еще не представляли себе, как сложится их жизнь в Париже и как долго они здесь останутся. Сообщения о приезде Цветаевой в газете «Последние новости» звучали противоречиво: «приехала на постоянное жительство», «переселившаяся в Париж», «только на короткий срок», «гостящая сейчас в Париже». О Сергее Яковлевиче сообщалось определеннее: «С. Я. Эфрон, редактор журнала „Своими путями“, приехал на несколько дней в Париж (8, рю Руве). На этих днях выходят 10 и 11 номера журнала, в значительной части посвященные столетию декабристов»[155]. Да, он продолжал оставаться редактором пражского журнала, членом Правления и казначеем Пражского Союза писателей и журналистов, но в Прагу больше не вернулся. Парижская жизнь захлестнула его больше, чем Цветаеву. В начале февраля 1926 года он писал В. Ф. Булгакову: «У меня (тьфу-тьфу не сглазить!) намечается сейчас интереснейшая работа в моей области. Но это секрет. Скоро все выяснится. Тогда напишу Вам ликующее письмо. Познакомился с рядом интереснейших и близких внутренне людей». Речь, без сомнения, шла о П. П. Сувчинском и князе Д. П. Святополк-Мирском, которые затевали новый литературный журнал и привлекли к редактированию Эфрона, а к «ближайшему участию» Марину Цветаеву. Через месяц вопрос о журнале был решен, и Эфрон действительно написал Булгакову «ликующее» письмо: «Сообщаю Вам по секрету. В Париже зачинается толстый двухмесячник (литература, искусство и немного науки), вне всякой политики. Я один из трех редакторов. Первый в эмиграции свободный журнал без всякого «напостовства»[156]в искусстве и без признака эмигрантщины. Удалось раздобыть деньги, и сейчас сдаем первый № в печать. Тон журнала очень напористый, и в Париже он произведет впечатление разорвавшейся бомбы»[157].

Относительно тона и впечатления от первого номера Эфрон оказался совершенно прав, но, к сожалению, вместо двухмесячника журнал фактически стал ежегодником: вышло всего три номера – в 1926, 1927 и 1928 годах. Эфрон был «выпускающим» редактором и активным участником журнала, Цветаева печаталась в каждой из книг. Как и пражский «Ковчег», журнал был для них «своим», даже название «Версты» повторяло названия цветаевских сборников.

Но еще до возникновения «Верст» Цветаева и Эфрон близко сошлись с журналом «русской литературной культуры» «Благонамеренный», который начал издавать в Брюсселе молодой поэт князь Д. А. Шаховской. По направлению журнал был близок будущим «Верстам»: редактор хотел сделать его беспартийным, объективным и по возможности широким. Еще во Вшенорах Цветаева получила от Шаховского несколько приглашений участвовать в первом номере, она послала ему стихотворение «Димитрий! Марина! В мире...» и заметку из московского дневника «О благодарности». Между первым и вторым номерами «Благонамеренного» Цветаева встретилась и подружилась с Шаховским и Святополк-Мирским – оба бывали на улице Руве. Они обсуждали не только готовящиеся номера журналов, но и судьбы, и возможные пути современной русской литературы. Отношение к понятию «современная» выходило за рамки, принятые тогда в эмиграции, ибо включало и то, что появлялось в Советской России. Эта принципиальная установка на литературу как явление самоценное – вне политики, над политикой – была характерна для всех трех журналов, в которых Цветаева сотрудничала вместе с мужем: «Своими путями», «Благонамеренный» и «Версты». Такой же позиции держался и руководивший литературным отделом «Воли России» М. Слоним. Время доказало, что они были правы, что лучшее, что они находили в советской литературе, оказалось важным в общем русле современной русской литературы. В середине двадцатых годов этот взгляд был неприемлем для большой части эмиграции и вызывал тяжкие обвинения в склонности к «совдепии».

«Благонамеренный» прекратился на третьем номере: неожиданно для своих сотрудников двадцатитрехлетний князь Шаховской отошел от литературы, от мира, принял монашество и ушел в новую жизнь. Во втором номере Цветаева успела напечатать «Поэт о критике» и «Цветник». Еще в работе она читала это Святополк-Мирскому и встретила полное его одобрение. Не так давно назвавший ее в своей антологии «Русская лирика» «талантливой, но безнадежно распущенной москвичкой», Святополк-Мирский по-настоящему открыл для себя поэзию Цветаевой только после личного знакомства с нею. Открыл на том самом месте, где она находилась – с «Ремесла» – не оглядываясь на ее прошлое, не сожалея о ее прежней «простоте» и «понятности», как делали иные критики. «Имейте в виду, – писал он Д. А. Шаховскому, – что лучше ее у нас сейчас поэта нет...»[158]С этих пор Святополк-Мирский стал другом, почитателем и одним из немногих серьезных критиков Цветаевой. «Поэт о критике» и «Цветник» – как и статьи Мирского – произвели впечатление разорвавшейся бомбы. Но это случилось чуть позже, когда Цветаева уже переехала с улицы Руве.

Жизнь на улице Руве била ключом; сутки растягивались больше чем на двадцать четыре часа, потому что времени хватало (невзирая на постоянные жалобы на его нехватку) и на детей, и на работу, и на дружеское общение. Но два основных повода приезда Цветаевой в Париж долго висели в воздухе: вечер и книга. Еще 19 ноября «Последние новости» сообщали: «Марина Цветаева, гостящая сейчас в Париже, устраивает в непродолжительном времени вечер своих стихов. Поэтесса подготовила к печати сборник „Умыслы“ – стихи с 22 по 25 год». Издатель на книгу нашелся только через год с лишним. Вечер же состоялся в феврале – первый вечер Цветаевой в Париже, возможно, вообще первый ее персональный вечер после того давнего в Москве, в студии Халютиной... Газеты объявляли его на 20 декабря 1925-го, потом на 23 января 1926 года – устроить вечер было сложно, организовать все необходимо было самим: найти помещение, заказать и «распространить» – то есть продать билеты, найти распорядителей. Цветаева получила несколько отказов, она не умела быть приятной просительницей, часто была пряма до резкости. «Самое трудное – просить за себя, – жаловалась она Шаховскому. – За другого бы я сумела». В подготовку вечера были вовлечены друзья и близкие знакомые. По просьбе Цветаевой Тескова прислала ей пожертвованное кем-то черное платье. Оля и Наташа Черновы перешили его и вышили на нем «символическую бабочку – Психею». Наконец все было налажено, объявлена окончательная дата и программа вечера: «В вечере Марины Цветаевой, имеющем быть в субботу 6 февраля, 79, рю Данфер-Рошро (помещение Союза молодых поэтов и писателей. – В. Ш.), в концертном отделении принимают участие: г-жа Кунелли, старинные итальянские песни; проф. Могилевский – скрипка; В. Е. Бюцов – рояль»[159]. Это газетное объявление меня поразило: привыкнув к поэтическим вечерам в Москве конца пятидесятых и шестидесятых годов, я не могла себе представить, что Цветаевой (!) для привлечения публики на свой вечер могло потребоваться «концертное отделение». Она «страховала» себя музыкой, но могла этого не делать: успех превзошел все возможные ожидания. И породил – во всяком случае у Сергея Яковлевича – радужные надежды. По горячим следам он делился впечатлениями с В. Ф. Булгаковым:

 

«9/11-1926 г.

Дорогой Валентин Федорович,

6-го состоялся наконец вечер Марины. Прошел он с исключительным успехом, несмотря на резкое недоброжелательство к Марине почти всех русских и еврейских барынь, от которых в первую очередь зависит удача распространения билетов. Все эти барыни, обиженные нежеланием М. пресмыкаться, просить и пр., отказались в чем-либо помочь нам. И вот к их великому удивлению (они предсказывали полный провал) за два часа до начала вечера толпа осаждала несчастного кассира, как на Шаляпина. Не только все места были заняты, но народ заполнил все проходы, ходы и выходы одной сплошной массой. До 300 чел. не могли добиться билетов и ушли. Часть из них толпилась во дворе, слушая и заглядывая в окна. Это был не успех, а триумф. М. прочла около сорока стихов. Публика требовала еще и еще. Стихи прекрасно доходили до слушателей и понимались гораздо лучше, чем М<ариниными> редакторами («Совр<еменные> Зап<иски>», «Посл<едние> Нов<ости>», «Дни» и пр.). После этого вечера число Марининых недоброжелателей здесь возросло чрезвычайно. Поэты и поэтики, прозаики из маститых и немаститых негодуют. Пишу Вам о Маринином успехе – первому. Знаю, что это Вас обрадует. Газеты о нем, пока что, молчат (Ходасевич, Адамович и К°). В Париже Марининых книг нельзя достать – разошлись. Наконец-то Марина дорвалась вплотную до своего читателя. Радуюсь за нее, надеюсь, что и с бытом удастся в скором времени справиться. Пока что он продолжает быть тягостным»[160].

 

Вероятно, Цветаева разделяла радостные надежды Сергея Яковлевича. Во всяком случае, вечер дал ей деньги, чтобы уехать с детьми к морю. «Все, что я хочу от „славы“ – возможно высокого гонорара, чтобы писать дальше. И – тишины», – говорила она.

Но до моря была еще поездка в Лондон – впервые за годы Цветаева на две недели очутилась одна в чужом городе, без детей, без домашних забот. Что мы знаем об этой поездке? Цветаева выступила на вечере современной русской поэзии. «Я буду философствовать, а Марина Ивановна будет читать стихи, свои и чужие», – сообщал организовавший эту поездку Святополк-Мирский[161]. Важной была для Цветаевой переписка с Д. А. Шаховским, присылавшим из Брюсселя корректуру «Поэта о критике». Она читала, исправляла, беспокоилась о потерянных страницах и об опечатках. Цветаева всегда болезненно воспринимала опечатки и сама тщательно правила корректуру. Отношения с Шаховским-редактором складывались на самом высоком уровне уважения и взаимопонимания. Оставалось время и для прогулок по Лондону, восхитившему Цветаеву, но удивившему своим несходством с диккенсовским.

Здесь она прочла первую прозаическую книгу О. Мандельштама «Шум времени». Вероятно, книга попала к ней от Святополк-Мирского, который только что напечатал о ней в «Современных записках» и «Благонамеренном» восторженные рецензии: «Мандельштам действительно слышит „шум времени“ и чувствует и дает физиономию эпох. Первые две трети его книги, посвященные воспоминаниям о довоенной эпохе, с конца 90-х годов, несомненно гениальное произведение, с точки зрения литературной и по силе исторической интуиции»[162]. Однако у Цветаевой книга вызывает возмущение; она пишет Шаховскому: «Сижу и рву в клоки подлую книгу М<андельштама> „Шум Времени“». Что это значит? И почему – подлую? «Рву в клоки», разумеется, – не буквально: Цветаева пишет обличительную статью против Мандельштама и его книги. Чем же он вызвал столь сильное негодование и столь резкие слова? Не из духа же противоречия обрушивалась Цветаева на то, что превозносил Святополк-Мирский? В поисках ответа я просила А. С. Эфрон показать мне эту рукопись из ее архива. Выяснилось, что беловой рукописи нет; ко времени нашего разговора Ариадна Сергеевна не знала, существовала ли она вообще[163]. При просмотре черновика ей показалось, что Цветаеву больше всего задело ироническое, якобы неуважительное отношение Мандельштама к «какому-то ротмистру и его больной сестре» из главы «Бармы закона» – в «Шуме времени» это реальное лицо, военный инженер и поэт, полковник А. В. Цыгальский.

Да, Цветаевой было свойственно ринуться на защиту несправедливо обижаемых, даже если обида ей померещилась. И если бы речь шла лично о полковнике Цыгальском, можно было бы подумать, что Цветаева прочитала «Шум времени» «второпях»: прикрываясь легкой иронией, Мандельштам нарисовал портрет человека истинной боли за Россию, светлой душевной доброты, одинокого среди окружающей его нелюди, взбодренной «возможностью безнаказанного убийства». Полковник Цыгальский не нуждался в защите от поэта Мандельштама...

Но меня поразили в устах осторожной и сдержанной Ариадны Сергеевны – тем более что разговор происходил по телефону – слова, что Мандельштам, по мнению Цветаевой, «продался большевикам». Они допускают лишь однозначное толкование: Цветаеву возмутило резко отрицательное отношение Мандельштама к Добровольческой армии. В этом выразилась разница их жизненного опыта: для нее Добровольчество было идеей, воплотившейся в ее муже; для Мандельштама – страшной реальностью. Столкнувшись с белыми вплотную, побывав во врангелевской тюрьме, откуда, кстати, вызволил его полковник Цыгальский, Мандельштам увидел Белое движение изнутри, в процессе разложения (о чем позже писал и С. Я. Эфрон), понял невозможность его удачи и расценил как окончательно провалившееся. «Полковник Цыгальский нянчил... больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, – орла добровольческой армии» (выделено мною. – В. Ш.) разве могла Цветаева стерпеть такое развенчание белой идеи? К тому же «бармы закона» спасают, по Цыгальскому в пересказе Мандельштама, «не добровольцы, а какие-то рыбаки в челноках...». В этом – к счастью, несостоявшемся – споре столкнулись два разных мироощущения, и если бы он состоялся, романтизм Цветаевой потерпел бы поражение, ибо Мандельштам оказался прав: добровольческое движение кончилось крахом. Но толчок был дан, «Шум времени» вернул ее к мыслям о Белом движении. Она начала работать над стихотворением «Кто – мы? Потонул в медведях...»:

 

Всю Русь в наведенных дулах

Несли на плечах сутулых.

 

Не вывезли! Пешим дралом —

В ночь, выхаркнуты народом!..

 

Когда-то, еще в Москве, Цветаева намеревалась стать историографом Добровольчества: «Белый поход, ты нашел своего летописца». Летом 1928 года на основе дневников Сергея Эфрона времен Гражданской войны она начинает поэму «Перекоп». Это не история в прямом смысле, а гимн – как и «Лебединый Стан». Цветаева и не могла бы писать историю – не только из-за своей, как она выразилась, «безнадежно неизлечимой слепости», а потому, что была не историком, а поэтом, человеком не фактов, а чувств и страстей. Поэма посвящена одному – победному! – эпизоду крымской эпопеи: разгрому красных у Перекопа. Победе предшествовало тяжкое многомесячное «сидение» добровольцев на Перекопском перешейке – с голодом, тоской, сомнениями одних и непреклонностью других. Всё это стремится воссоздать Цветаева; в небольших главках перед читателем проходит разношерстная масса добровольцев от солдат до главнокомандующих: Брусилова, перешедшего на сторону большевиков, и нынешнего – генерала Врангеля:

 

Вот он, застенков

Мститель, боев ваятель —

В черной чеченке,

С рукою на рукояти

 

Бе-лого, пра-вого

Дела: ура-а-а!

 

Ситуация, быт, настроения и чувства «перекопцев» переданы достоверно, Цветаева не смущается писать о солдатах и офицерах-перебежчиках – из песни слова не выкинешь. Героический пафос поэмы зиждется не на отрешении от реальности, а на преодолении ее героическим духом добровольцев. «Перекоп» кончается громкой победой – удивительно, как, пережив трагедию окончательного поражения Добровольчества, Цветаева сумела отрешиться от этого последующего знания и передать силу и радость той победы[164].

С летописью Добровольчества связана и трагическая маленькая поэма «Красный бычок», посвященная ранней смерти одного из «молодых ветеранов». Стараясь осмыслить эту смерть, Цветаева бросает ретроспективный взгляд на Гражданскую войну в целом:

 

Длинный, длинный, длинный, длинный

Путь – три года на ногах!

Глина, глина, глина, глина

На походных сапогах.

 

«Дома», «дома», «дома», «дома»,

Вот Москву когда возьмем...

Дона, Дона, Дона, Дона

Кисель, смачный чернозем...

 

Красный бычок на зеленой траве, явившийся умирающему в предсмертном сне, для Цветаевой ассоциируется с образом «красной» смерти:

 

Я – большак,

Большевик,

Поля кровью крашу.

Красен – мак,

Красен – бык,

Красно – время наше!

 

Но и «Перекоп», и «Красный бычок» писались позже – в 1928—1929 годах. Теперь же вместо «ответа Мандельштаму» Цветаева подвела свой трагический итог Добровольческому движению. «Кто – мы? Потонул в медведях...» – стихи о поколении белогвардейцев. Стихи полемичны. «Кто – мы?» — не вопрос, а начало ответа тем, кто сочиняет и повторяет небылицы о добровольцах. Цветаева бросается в спор:

 

С шестерней, как с бабой, сладившие —

Это мы – белоподкладочники?

С Моховой князья да с Бронной-то —

Мы-то – золотопогонники?

 

Замечу, что на Моховой в Москве находился университет, а на близких к нему Бронных улицах селились бедные студенты.

 

Баррикады в Пятом строили —

Мы, ребятами.

– История...

 

Необычная точка зрения: те, кто участвовал в революции 1905 года, в Гражданскую воевали в Белой армии. Но больше, чем история, Цветаеву волнует настоящее «молодых ветеранов», неизбывно-горькая судьба поколения, потерявшего все, разбросанного по миру в поисках работы («Кто мы? да по всем вокзалам! Кто мы? да по всем заводам!», «Гробокопы, клополовы», «Судомои, крысотравы»), поколения без почвы под ногами, без поддержки, судьба людей, живущих, умирающих, сходящих с ума от тоски по России и прошлому, где они что-то значили. К их числу относился ее собственный муж.

 

Баррикады, а нынче – троны.

Но всё тот же мозольный лоск.

И сейчас уже Шарантоны

Не вмещают российских тоск.

 

Мрем от них. Под шинелью драной —

Мрем, наган наставляя в бред...

Перестраивайте Бедламы:

Все – малы для российских бед!

 

Бредит шпорой костыль – острите! —

Пулеметом – пустой обшлаг.

В сердце, явственном после вскрытья —

Ледяного похода знак.

 

Всеми пытками не исторгли!

И да будет известно – там:

Доктора узнают нас в морге

По не в меру большим сердцам.

 

Верная себе, Цветаева славила побежденных. Никто в русской поэзии с такой любовью, гордостью, восторгом и болью не написал о Добровольчестве, никто не сумел так воспеть и оплакать его.

«Кто – мы? Потонул в медведях...» она дописывала в Вандее – последнем оплоте французских «добровольцев» времен Великой революции. Отчасти поэтому Цветаева выбрала Вандею. Она с детьми переехала сюда в конце апреля 1926 года и прожила в маленькой деревушке St. Gilles-sur-Vie почти полгода. Ей хотелось к морю, которое она все еще надеялась полюбить, казалось необходимым вывезти детей, особенно Мура, из Парижа, дать отдых Сергею Яковлевичу. Она уже рвалась из квартиры на улице Руве. Жалобы на жизнь там зазвучали в ее письмах почти сразу по приезде в Париж – явно несправедливые по отношению к Черновым, делавшим все, чтобы гости чувствовали себя свободно и уютно. Цветаеву угнетало отсутствие отдельной комнаты и тишины, так необходимых для работы – «пустой комнаты с трехаршинным письменным столом, – хотя бы кухонным!»:

 

Хоть бы закут —

Только без прочих!

.......................

Для тишины —

Четыре стены.

 

Тишины было мало в тесно населенной квартире да и вообще в жизни Цветаевой – какая же тишина при двух детях? Ее жалобы на жизнь на улице Руве проще всего было бы объяснить неблагодарностью, но мне они кажутся явлением другого порядка. Той же О. Е. Колбасиной-Черновой она писала из Чехии: «Право на негодование – не этого ли я в жизни, втайне, добивалась?» Она дорожила самой возможностью негодовать: «негодование – моя страсть». Жалобы первых парижских месяцев – этого рода. Они отражают не столько реальное положение ее семьи – еще относительно благополучное – сколько внутренний протест Цветаевой против жизни, любой формы быта. Бунт составлял часть ее душевного мира и в какой-то степени питал ее высокую романтику.

Чего реально не хватало на улице Руве – природы. В любом месте Цветаева находила ручей, гору или дерево, которые можно было любить, как куст можжевельника, встречавший ее на горе в Мокропсах, о котором она писала Пастернаку в 1923 году, который вспоминала еще и в письме к Тесковой накануне возвращения в Советский Союз. В Париже, лишенная всего этого, она с тоской ощутила, как важны для нее лес, горы, деревья, возможность пеших прогулок... Отъезд в Вандею был и возвращением к природе. Поначалу Цветаевой нравилось все: старинность быта и обращения жителей, суровость природы, пустынность просторов. В рыбацком поселке она снимала двухкомнатный домик с кухней. Воду надо было брать из колодца, зато были газ и крохотный садик, где «пасся» учившийся ходить Мур. «Жизнь простая и без событий, так лучше. Да на иную я и неспособна. Действующие лица: колодец, молочница, ветер. Главное – ветер...» – в этих словах из письма Колбасиной-Черновой чувствуется умиротворение. Цветаева тоже отдыхала – значит, много и хорошо работала.

В Вандее застигла ее газетно-журнальная буря, вызванная только что появившимся «Поэтом о критике». Такого количества и горячности отзывов не удостоилось, кажется, никакое другое ее произведение. Странным образом многие почувствовали себя обиженными – не только те, которых она упомянула в статье. Может быть, «Поэт о критике» и не заслуживал бы специального разговора, ибо поздние ее работы – «Поэт и Время», «Искусство при свете Совести», «Пушкин и Пугачев» – более глубоко продуманы и цельны. Но эта первая попытка Цветаевой вслух осмыслить понятие поэзии в свете своего опыта возникла из желания разобраться в принципах и подходе современной критики к литературе. У нее самой уже был опыт критика: «Световой ливень» (о стихах Б. Пастернака), «Кедр» (о книге С. М. Волконского «Родина»), «Герой Труда (Записи о Валерии Брюсове)». Читая современную критику, Цветаева обнаружила, что литература как искусство если и интересует критиков, то во вторую, третью – в последнюю очередь. Как пример необязательной, противоречивой и безответственной критики она составила «Цветник» из цитат, выбранных у Г. Адамовича, сопроводив его весьма язвительными комментариями. «Цветник» явился иллюстрацией к основным положениям цветаевской статьи. Он задевал не только Адамовича, но и других «отписывающихся» критиков, которых Цветаева характеризовала как «критик-дилетант», «критик-чернь». Тон «Поэта о критике» и «Цветника» был резким, подчас озорным, но по существу статья была верной – и потому особенно возмутительной. Цветаева отвергала тех, кто к литературе подходит с меркой не искусства, а политики: «Резкое и радостное исключение – суждение о поэтах не по политическому признаку (отсюда — тьма!) – кн. Д. Святополк-Мирский. Из журналов – весь библиографический отдел «Воли России» и «Своими Путями»». Ясно, что Цветаева говорит лишь о вмешательстве политического подхода в восприятие поэзии – ни слова о самой политике. Не так читает ее статью Антон Крайний (этим псевдонимом подписывала свои статьи Зинаида Гиппиус), чей отклик «Мертвый дух» – пример того, как был принят «Поэт о критике». «Мертвый дух» заострен против сменовеховства, в котором обвиняется и «Благонамеренный». Антон Крайний намеренно искаженно пересказывает положения «Поэта о критике». Цветаева писала там, что 3. Гиппиус, говоря о Пастернаке, демонстрирует «не отсутствие доброй воли, а наличность злой» – «Мертвый дух» подтверждает это. А. Крайний обращает внимание на слова Цветаевой о Святополк-Мирском. «Политика? – восклицает А. Крайний и отвечает якобы от имени Цветаевой: – Смерть политике! „От нее вся тьма“ – здесь кавычки должны обозначать цитату из Цветаевой. И следом риторический вопрос: – Не ее ли темное дело – различать большевиков и не-большевиков?»[165]Нельзя не заметить, что Цветаева не касается ни политики, ни большевиков, это-то и раздражает А. Крайнего, он не принимает взгляда на искусство вне политики или какой бы то ни было иной заданности. Отвечая на вопрос «для кого я пишу?», Цветаева утверждала: «Не для миллионов, не для единственного, не для себя. Я пишу для самой вещи. Вещь, путем меня, сама себя пишет». Этот основной принцип ее творчества не устраивал ни эмигрантскую, ни марксистскую критику. В ответ на «Поэта о критике» на Цветаеву посыпалась брань, зачастую опускавшаяся до «личностей». Александр Яблоновский в фельетоне (статьей это назвать никак нельзя) «В халате» пишет о «домашней бесцеремонности», отсутствии «чутья к дозволенному и недозволенному» и изображает ее некой «барыней» «с собачкой под мышкой», покрикивающей на кухарку: «Она приходит в литературу в папильотках и в купальном халате, как будто бы в ванную комнату пришла»[166]. Антон Крайний притворно жалеет Цветаеву: «Я не сомневаюсь в искренности М. Цветаевой. Она – из обманутых (сменовеховцами. – В. Ш.); но она точно создана, чтобы всегда быть обманутой, даже вдвойне: и теми, кому выгодно ее обманывать, и собственной, истерической стремительностью».

«Истерическая стремительность», «всезабвенность» (из статьи того же А. Крайнего о сборнике «Версты»), «духовное пустоутробие» и «озорство» (из отзыва Петра Струве)[167]; даже доброжелательный М. Осоргин увидел в «Поэте о критике» «литературную выходку» и «провинциальные интимности» – «цветаевские длинноты о самой себе»[168]. Никто не дал себе труда заметить, что на глазах возникает принципиально новая форма общения с читателем, что цветаевская «распущенность» – на самом деле – литературное открытие, родственное когда-то вызвавшей бурю «домашности» В. В. Розанова. Это стало стержнем ее прозы: Цветаева обращается к читателю от имени собственного «я», без посредничества безликого «мы». Она доверительно вводит его в свой интимный мир, в «тайное тайных», где начинается процесс творчества или – в эссе о детстве – где является самосознание человека. Это проявление доверия к читателю, распахнутости, а отнюдь не «провинциальность» или «всезабвенность». Для Цветаевой естественно поддержать ход своих рассуждений наиболее убедительно – собственным опытом создания стихов и восприятия чужого творчества. Идея не была ее индивидуальным открытием, она носилась в воздухе (ближайшие примеры – проза О. Мандельштама, «Охранная грамота» Б. Пастернака, «Как делать стихи?» В. Маяковского), и все же Цветаева «заскочила» вперед. Интересно, что показания ее и Маяковского о рождении стиха, его возникновении из «гула» совпадают – свидетельство достоверности и точности их самонаблюдений. Тех, кто любит поэзию, не может не волновать чудо ее возникновения, тайна, отделяющая поэта от простого смертного; Маяковский и Цветаева дают нам прикоснуться к тайне, приоткрывают психологию чуда. Критикам Цветаевой казалось диким обращение к собственным мыслям и чувствам, ее непосредственность и открытость перед читателем. Как Маяковского в саморекламе и «ячестве», ее обвиняли в нескромности. Прошедшие десятилетия показали, что Цветаева была права, что такое общение с читателем вошло в обиход, стало особенно привлекательным.


Дата добавления: 2015-09-02; просмотров: 61 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
После России 4 страница| После России 6 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.028 сек.)