Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Часть вторая 10 страница

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 17 страница | ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 18 страница | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1 страница | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 2 страница | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 3 страница | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 4 страница | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 5 страница | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 6 страница | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 7 страница | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 8 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Они приняли этот порядок, и Людмила Афанасьевна выходила, пыталась найти себе дело то с рентгенолаборантами, то над историями болезней, дел много было, но ни одного из них она не могла сегодня допонять. И вот снова звали её – и она шла с колотящимся сердцем, что они встретят её обрадованными словами, Верочка Гангарт облегчённо обнимет и поздравит – но ничего этого не случалось, а снова были распоряжения, повороты и осмотры.

Подчиняясь каждому такому распоряжению, Людмила Афанасьевна сама не могла над ним не думать и не пытаться объяснить.

– По вашей методике я же вижу, что вы у меня ищете! – всё‑таки вырвалось у неё.

Она так поняла, что они подозревают у неё опухоль не желудка и не на выходе из желудка, но на входе – а это был самый трудный случай, потому что требовал бы при операции частичного вскрытия грудной клетки.

– Ну Лю‑удочка, – гудел в темноте Орещенков, – ведь вы же требуете раннего распознания, так вот методика вам не та! Хотите, месяца три подождём, тогда быстрей скажем?

– Нет уж, спасибо вам за три месяца!

И большой главной рентгенограммы, полученной к концу дня, она тоже не захотела смотреть. Потеряв обычные решительные мужские движения, она смяклая сидела на стуле под верхней яркой лампой и ждала заключительных слов Орещенкова – слов, решения, но не диагноза!

– Так вот, так вот, уважаемый коллега, – доброжелательно растягивал Орещенков, – мнения знаменитостей разделились.

А сам из‑под угловатых бровей смотрел и смотрел на её растерянность. Казалось бы, от решительной непреклонной Донцовой можно было ждать большей силы в этом испытании. Её внезапная обмяклость ещё и ещё раз подтверждала мнение Орещенкова, что современный человек беспомощен перед ликом смерти, что ничем он не вооружён встретить её.

– И кто же думает хуже? – силилась улыбнуться Донцова. (Ей хотелось, чтоб – не он!) Орещенков развёл пальцами:

– Хуже думают ваши дочки. Вот как вы их воспитали. А я о вас всё же лучшего мнения. – Небольшой, но очень доброжелательный изгиб выразился углами его губ.

Гангарт сидела бледная, будто решения ждала себе.

– Ну, спасибо, – немного легче стало Донцовой. – И... что же? Сколько раз за этим глотком передышки ждали больные решения от неё, и всегда это решение строилось на разуме, на цифрах, это был логически‑постигаемый и перекрёстно‑проверенный вывод. Но какая же бочка ужаса ещё таилась, оказывается, в этом глотке!

– Да что ж, Людочка – успокоительно рокотал Орещенков. – Мир ведь несправедлив. Были бы вы ненаши, мы бы вот так сейчас с альтернативным диагнозом передали бы вас хирургам, а они бы там что‑нибудь резанули, по пути что‑нибудь бы выхватили.

Есть такие негодники, что из брюшной полости никогда без сувенира не уйдут. Резанули бы – и выяснилось, кто ж тут прав. Но вы ведь – наша. И в Москве, в институте рентгенорадиологии – наша Леночка, и Серёжа там. Так вот что мы решили: поезжайте‑ка вы туда?... У‑гм? Они прочтут, что мы им напишем, они вас и сами посмотрят. Число мнений увеличится. Если надо будет резать – так там и режут лучше. И вообще там все лучше, а?

(Он сказал: "если надо будет резать". Он хотел выразить, что, может, и не придётся?... Или нет, вот что... Нет, хуже...)

– То есть, – сообразила Донцова, – операция настолько сложна, что вы не решаетесь делать её здесь?

– Да нет же, ну нет! – нахмурился и прикрикнул Орещенков. – Не ищите за моими словами ничего больше сказанного. Просто мы устраиваем вам... как это?... блат. А не верите – вон, – кивнул на стол, – берите плёнку и смотрите сами.

Да, это было так просто! Это было – руку протянуть и подвластно её анализу.

– Нет, нет, – отгородилась Донцова от рентгенограммы. – Не хочу.

Так и решили. Поговорили с главным. Донцова съездила в республиканский Минздрав. Там почему‑то нисколько не тянули, а дали ей и разрешение, и направление. И вдруг оказалось, что по сути ничто больше уже не держит её в городе, где она проработала двадцать лет.

Верно знала Донцова, когда ото всех скрывала свою боль: только одному человеку объяви – и все тронется неудержимо, и от тебя ничего уже не будет зависеть. Все постоянные жизненные связи, такие прочные, такие вечные – рвались и лопались не в дни даже, а в часы. Такая единственная и незаменимая в диспансере и дома – вот она уже и заменялась.

Такие привязанные к земле – мы совсем на ней и не держимся!...

И что же теперь было медлить? В ту же среду она шла в свой последний обход по палатам с Гангарт, которой передавала заведывание лучевым отделением.

Этот обход у них начался утром, а шёл едва ли не до обеда. Хотя Донцова очень надеялась на Верочку, и всех тех же стационарных знала Гангарт, что и Донцова, – но когда Людмила Афанасьевна начала идти мимо коек больных с сознанием, что вряд ли вернётся к ним раньше месяца, а может быть не вернётся совсем, – она первый раз за эти дни просветлилась и немного окрепла. К ней вернулись интерес и способность соображать. Как‑то сразу отшелушилось её утреннее намерение скорей передать дела, скорей оформить последние бумаги и ехать домой собираться. Так привыкла она направлять все властно сама, что и сегодня ни от одного больного не могла отойти, не представив себе хоть месячного прогноза: как потечёт болезнь, какие новые средства понадобятся в лечении, в каких неожиданных мерах может возникнуть нужда. Она почти как прежде, почти как прежде ходила по палатам – и это были первые облегчённые часы в заверти её последних дней. Она привыкла к горю.

А вместе с тем шла она и как лишённая врачебных прав, как дисквалифицированная за какой‑то непростительный поступок, к счастью ещё не объявленный больным. Она выслушивала, назначала, указывала, смотрела мнимо‑вещим взглядом на больную, а у самой холодок тёк по спине, что она уже не смеет судить жизнь и смерть других, что через несколько дней она будет такая же беспомощная и поглупевшая лежать в больничной постели, мало следя за своею внешностью, – и ждать, что скажут старшие и опытные. И бояться болей. И может быть досадовать, что легла не в ту клинику. И может быть сомневаться, что её не так лечат. – И как о счастьи самом высшем мечтать о будничном праве быть свободной от больничной пижамы и вечером идти к себе домой.

Это всё подступало и опять‑таки мешало ей соображать с обычной определённостью.

А Вера Корнильевна безрадостно принимала бремя, которого совсем не хотела такой ценой. Да и вообще‑то не хотела.

"Мама" не пустое было для Веры слово. Она дала Людмиле Афанасьевне самый тяжёлый диагноз из трёх, она ожидала для неё изнурительной операции, которой та, подточенная хронической лучевой болезнью, могла и не вынести. Она ходила сегодня с ней рядом и думала, что может быть это в последний раз – и ей придётся ещё многие годы ходить между этих коек и всякий день щемяще вспоминать о той, кто сделал из неё врача. И незаметно снимала пальцем слезинки.

А должна была Вера сегодня, напротив, как никогда чётко предвидеть и не упустить задать ни одного важного вопроса, – потому что все эти полсотни жизней первый раз полной мерой ложились на неё, и уже спрашивать будет не у кого.

Так, в тревоге и рассеянии, тянулся их обход полдня. Сперва они прошли женские палаты. Потом всех лежащих в лестничном вестибюле и коридоре. Задержались, конечно, около Сибгатова.

Сколько ж было вложено в этого тихого татарина! А выиграны только месяцы оттяжки, да и месяцы какие – этого жалкого бытия в неосвещённом непроветренном углу вестибюля. Уже не держал Сибгатова крестец, только две сильных руки, приложенных сзади к спине, удерживали его вертикальность; вся прогулка его была – перейти посидеть в соседнюю палату и послушать, о чём толкуют; весь воздух – что дотягивалось из дальней форточки; все небо – потолок.

Но даже и за эту убогую жизнь, где ничего не содержалось, кроме лечебных процедур, свары санитарок, казённой еды да игры в домино, – даже за эту жизнь с зияющею спиной на каждом обходе светились благодарностью его изболелые глаза.

И Донцова подумала, что если свою обычную мерку отбросить, а принять от Сибгатова, так она ещё – счастливый человек.

А Сибгатов уже слышал откуда‑то, что Людмила Афанасьевна – сегодня последний день.

Ничего не говоря, они гляделись друг в друга, разбитые, но верные союзники, перед тем как хлыст победителя разгонит их в разные края.

"Ты видишь, Шараф, – говорили глаза Донцовой, – я сделала, что могла. Но я ранена и падаю тоже".

"Я знаю, мать, – отвечали глаза татарина. – И тот, кто меня родил, не сделал для меня больше. А я вот спасать тебя – не могу".

С Ахмаджаном исход был блестящий: незапущенный случай, всё сделано точно по теории и точно по теории оправдывалось. Подсчитали, сколько он облучён, и объявила ему Людмила Афанасьевна:

– Выписываешься!

Это бы с утра надо было, чтоб дать знать старшей сестре и успели бы принести его обмундирование со склада, – но и сейчас Ахмаджан, уже безо всякого костыля, бросился вниз к Мите. Теперь и вечера лишнего он тут бы не стерпел – на этот вечер его ждали друзья в Старом городе.

Знал и Вадим, что Донцова сдаёт отделение и едет в Москву. Это так получилось: вчера вечером пришла телеграмма от мамы в два адреса – ему и Людмиле Афанасьевне, о том, что коллоидное золото высылается их диспансеру. Вадим сразу поковылял вниз, Донцова была в Минздраве, но Вера Корнильевна уже видела телеграмму, поздравила его и тут же познакомила с Эллой Рафаиловной, их радиологом, которая и должна была теперь вести курс его лечения, как только золото достигнет их радиологического кабинета. Тут пришла и разбитая Донцова, прочла телеграмму и сквозь потерянное своё выражение тоже старалась бодро кивать Вадиму.

Вчера Вадим радовался безудержно, заснуть не мог, но сегодня к утру раздумался: а когда ж это золото довезут? Если б его дали на руки маме – уже сегодня утром оно было бы здесь. Будут ли его везти три дня? или неделю? Этим вопросом Вадим и встретил подходящих к нему врачей.

– На днях, конечно на днях, – сказала ему Людмила Афанасьевна.

(Но про себя‑то знала она эти дни. Она знала случай, когда другой препарат был назначен московским институтом для рязанского диспансера, но девченка на сопроводиловке надписала: "казанскому", а в министерстве – без министерства тут никак – прочли "казахскому" и отправили в Алма‑Ату.)

Что может сделать радостное известие с человеком! Те же самые чёрные глаза, такие мрачные последнее время, теперь блистали надеждой, те же самые припухлые губы, уже в непоправимо косой складке, опять выровнялись и помолодели, и весь Вадим, побритый, чистенький, подобранный, вежливый, сиял как именинник, с утра обложенный подарками.

Как мог он так упасть духом, так ослабиться волей последние две недели! Ведь в воле –

спасение, в воле – все! Теперь – гонка! Теперь только одно: чтобы золото быстрей пронеслось свои три тысячи километров, чем свои тридцать сантиметров проползут метастазы! И тогда золото очистит ему пах. Оградит остальное тело. А ногой – ну, ногой бы можно и пожертвовать. Или может быть – какая наука в конце концов может совсем запретить нам веру? – попятно распространяясь, радиоактивное золото излечит и саму ногу?

В этом была справедливость, разумность, чтоб именно он остался жив! А мысль примириться со смертью, дать чёрной пантере себя загрызть – была глупа, вяла, недостойна. Блеском своего таланта он укреплялся в мысли, что – выживет, выживет! Полночи он не спал от распирающего радостного возбуждения, представляя, что может сейчас делаться с тем свинцовым бюксиком, в котором везут ему золото: в багажном ли оно вагоне? или везут его на аэродром? или оно уже на самолёте? Он глазами возносился туда, в три тысячи километров тёмного ночного пространства, и торопил, торопил, и даже ангелов бы кликнул на помощь, если б ангелы существовали.

Сейчас на обходе он с подозрением следил, что будут делать врачи. Они ничего худого не говорили, и даже лицами старались не выражать, но – щупали. Щупали, правда, не только печень, а в разных местах, и обменивались какими‑то незначительными советами. Вадим отмеривал, не дольше ли они щупают печень, чем всё остальное.

(Они видели, какой это пристальный насторожённый больной, и совсем без надобности ходили пальцами даже на селезёнку, но истинная цель их наторённых пальцев была проверить, насколько изменена печень.)

Никак не удалось бы быстро миновать и Русанова: он ждал своего спецпайка внимания. Он последнее время очень подобрел к этим врачам: хотя и не заслуженные, и не доценты, но они его вылечили, факт. Опухоль на шее теперь свободно побалтывалась, была плоская, небольшая. Да, наверно, и с самого начала такой опасности не было, как раздули.

– Вот что, товарищи, – заявил он врачам. – Я от уколов устал, как хотите. Уже больше двадцати. Может, хватит, а? Или я дома докончил бы?

Кровь у него, действительно, была совсем неважная, хотя переливали четыре раза. И – жёлтый, заморённый, сморщенный вид. Даже тюбетейка на голове стала как будто большая.

– В общем, спасибо, доктор! Я тогда, вначале, был неправ, – честно объявил Русанов Донцовой. Он любил признавать свои ошибки. – Вы меня вылечили – и спасибо.

Донцова неопределённо кивнула. Не от скромности так, не от смущения, а потому что ничего он не понимал, что говорил. Ещё ожидали его вспышки опухолей во многих железах. И от быстроты процесса зависело – будет ли вообще он жив через год.

Как, впрочем, и она сама.

Она и Гангарт жёстко щупали его под мышками и надключичные области. Русанов даже поёживался, так сильно они давили.

– Да там нет ничего! – уверял он. Теперь‑то ясно было, что его только запугивали этой болезнью. Но он – стойкий человек, и вот легко её перенёс. И этой стойкостью, обнаруженной в себе, он особенно был горд.

– Тем лучше. Но надо быть очень внимательным самому, товарищ Русанов, – внушала Донцова. – Дадим вам ещё укол или два, и пожалуй выпишем. Но вы будете являться на осмотр каждый месяц. А если сами что‑нибудь где‑нибудь заметите, то и раньше.

Однако повеселевший Русанов из своего‑то служебного опыта понимал, что эти обязательные явки на осмотр – простые галочные мероприятия, графу заполнить. И сейчас же пошёл звонить домой о радости.

Дошла очередь до Костоглотова. Этот ждал их со смешанным чувством: они ж его, как будто, спасли, они ж его и погубили. Мёд был с дёгтем равно смешан в бочке, и ни в пищу теперь не шёл, ни на смазку колёс.

Когда подходила к нему Вера Корнильевна одна – это была Вега, и о чём бы по службе она его ни спрашивала, и что бы ни назначала – он смотрел на неё и радовался. Он почему‑то, последнюю неделю, полностью простил ей то калечение, которое она настойчиво несла его телу. Он стал признавать за ней как будто какое‑то право на своё тело – и это было ему тепло. И когда она подходила к нему на обходах, то всегда хотелось погладить её маленькие руки или мордой потереться о них как пёс.

Но вот они подошли вдвоём, и это были врачи, закованные в свои инструкции, и Олег не мог освободиться от непонимания и обиды.

– Ну как? – спросила Донцова, садясь к нему на кровать. А Вега стояла за её спиной и слегка‑слегка ему улыбалась. К ней опять вернулось это расположение или даже неизбежность – всякий раз при встрече хоть чуть да улыбнуться ему. Но сегодня она улыбалась как через пелену.

– Да неважно, – устало отозвался Костопотов, вытягивая голову из свешенного состояния на подушку. – Ещё стало у меня от неудачных движений как‑то сжимать вот тут... в средостении. Вообще чувство, что меня залечили. Прошу – кончать.

Он не с прежним жаром этого требовал, а говорил равнодушно, как о деле чужом и слишком ясном, чтоб ещё настаивать.

Да Донцова что‑то и не настаивала, устала и она:

– Голова – ваша, как хотите. Но лечение не кончено. Она стала смотреть его кожу на полях облучения. Пожалуй, кожа уже взывала об окончании. Поверхностная реакция могла ещё и усилиться после конца сеансов.

– Он у нас уже не по два в день получает? ‑спросила Донцова.

– Уже по одному, – ответила Гангарт.

(Она произносила такие простые слова: "уже по одному", и чуть вытягивала тонкое горло, и получалось, что она что‑то нежное выговаривала, что должно было тронуть душу!)

Странные живые ниточки, как длинные женские волосы, зацепились и перепутали её с этим больным. И только она одна ощущала боль, когда они натягиваются и рвутся, а ему не было больно, и вокруг не видел никто. В тот день, когда Вера услышала о ночных сценах с Зоей, ей как будто рванули целый клок. И может, так было бы и лучше кончить. Этим рывком напомнили ей закон, что мужчинам не ровесницы нужны, а те, кто моложе. Она не должна была забывать, что её возраст пройден.

Но потом он стал так явно попадаться ей на дороге, так ловить её слова, так хорошо разговаривать и смотреть. И ниточки‑волосы стали отбиваться по одной и запутываться вновь.

Что были эти ниточки? Необъяснимое и нецелесообразное. Вот‑вот он должен был уехать – и крепкая хватка будет держать его там. И приезжать он будет лишь тогда, когда станет очень худо, когда смерть будет гнуть его. А чем здоровей – тем реже, тем никогда.

– А сколько он у нас получил синэстрола? – осведомлялась Людмила Афанасьевна.

– Больше, чем надо, – ещё прежде Веры Корнильевны неприязненно сказал Костоглотов и смотрел тупо. – На всю жизнь хватит.

В обычное время Людмила Афанасьевна не спустила б ему такой грубой реплики и проработала бы крепко. Но сейчас – поникла в ней вся воля, она еле доканчивала обход. А вне своей должности, уже прощаясь с ней, она, собственно, не могла возразить Костоглотову. Конечно, лечение было варварское.

– Вот вам мой совет, – сказала она примирительно и так, чтобы в палате не слышали. – Не надо вам стремиться к семейному счастью. Вам надо ещё много лет пожить без полноценной семьи.

Вера Корнильевна опустила глаза.

– Потому что, помните: ваш случай был очень запущенный. Вы к нам прибыли поздно.

Знал Костоглотов, что дело плохо, но так вот прямо услышав от Донцовой, разинул рот.

– М‑мда‑а‑а, – промычал он. Но нашёл утешающую мысль: – Ну, да я думаю – и начальство об этом позаботится.

– Будете, Вера Корнильевна, продолжать ему тезан и пентаксил. Но вообще придётся отпустить его отдохнуть. Мы вот что сделаем, Костоглотов: мы выпишем вам трёхмесячный запас синэстрола, он в аптеках сейчас есть, вы купите – и обязательно наладите лечение дома. Если уколы делать там у вас некому – берите таблетками.

Костоглотов шевельнул губами напомнить ей, что, во‑первых, нет у него никакого дома, во‑вторых, нет денег, а в‑третьих не такой он дурак, чтоб заниматься тихим самоубийством.

Но она была серо‑зелёная, измученная, и он раздумал, не сказал.

На том и кончился обход.

Прибежал Ахмаджан: всё уладилось, пошли и за его обмундированием. Сегодня он будет с дружком выпивать! А справки‑бумажки завтра получит. Он так был возбуждён, так быстро и громко говорил, как никогда ещё его не видели. Он с такой силой и твёрдостью двигался, будто не болел эти два месяца с ними здесь. Под чёрным густым ёжиком, под мазутно чёрными бровями глаза его горели как у пьяного и всей спиной он вздрагивал от ощущения жизни – за порогом, сейчас. Он кинулся собираться, бросил, побежал просить, чтоб его покормили обедом вместе с первым этажом.

А Костоглотова вызвали на рентген. Он ждал там, потом лежал под аппаратом, потом ещё вышел на крыльцо посмотреть, отчего погода такая хмурая.

Все небо заклубилось быстрыми серыми тучами, а за ними ползла совсем фиолетовая, обещая большой дождь. Но очень было тепло, и дождь мог полить только весенний.

Гулять не выходило, и снова он поднялся в палату. Ещё из коридора он услышал громкий рассказ взбудораженного Ахмаджана:

– Кормят их, гад буду, лучше, чем солдат! Ну – не хуже! Пайка – кило двести. А их бы говном кормить! А работать – не работают! Только до зоны их доведём, сейчас разбегут, прятают и спят целый день!

Костоглотов тихо вступил в дверной проём. Над постелью, ободранной от простынь и наволочки, Ахмаджан стоял с приготовленным узелком и, размахивая рукой, блестя белыми зубами, уверенно досказывал свой последний рассказ палате.

А палата вся переменилась – уже ни Федерау не было, ни философа, ни Шулубина. Этого рассказа при прежних составах палаты почему‑то Олег никогда от Ахмаджана не слышал.

– И – ничего не строят? – тихо спросил Костоглотов. – Так‑таки ничего в зоне и не возвышается?

– Ну, строят, – сбился немного Ахмаджан. – Ну – плохо строят.

– А вы бы – помогли... – ещё тише, будто силы теряя, сказал Костоглотов.

– Наше дело – винтовка, ихнее дело – лопата! – бодро ответил Ахмаджан.

Олег смотрел на лицо своего товарища по палате, словно видя его первый раз, или нет, много лет его видев в воротнике тулупа и с автоматом. Не развитый выше игры в домино, он был искренен, Ахмаджан, прямодушен.

Если десятки лет за десятками лет не разрешать рассказывать то, как оно есть, – непоправимо разблуживаются человеческие мозги, и уже соотечественника понять труднее, чем марсианина.

– Ну, как ты это себе представляешь? – не отставал Костоглотов. – Людей – и говном кормить? Ты – пошутил, да?

– Ничего не шутил! Они – не люди! Они – не люди! – уверенно разгоряченно настаивал Ахмаджан.

Он надеялся и Костоглотова убедить, как верили ему другие тут слушатели. Он знал, правда, что Олег – ссыльный, а о лагерях его он не знал.

Костоглотов покосился на койку Русанова, не понимая, почему тот не вступается за Ахмаджана, но того просто не было в палате.

– А я тебя – за армейца считал. А ты во‑от в какой армии служил, – тянул Костоглотов. – Ты – Берии служил, значит?

– Я никакой Берии не знаю! – рассердился и покраснел Ахмаджан. – Кто там сверху поставят – моё дело маленькое. Я присягу давал – и служил. Тебя заставят – и ты служил...

 

 

 

В тот день и полил дождь. И всю ночь лил, да с ветром, а ветер все холодал, и к утру четверга шёл дождь уже со снегом, и все, кто в клинике предсказывал весну и рамы открывал, тот же и Костоглотов – примолкли. Но с четверга ж с обеда кончился снег, пересёкся дождь, упал ветер – стало хмуро, холодно и неподвижно.

В вечернюю же зарю тонкой золотой щелью просветлился западный край неба.

А в пятницу утром, когда выписывался Русанов, небо распахнулось без облачка, и даже раннее солнце стало подсушивать большие лужи на асфальте и земляные дорожки искосные, через газоны.

И почувствовали всё, что вот это уже начинается самая верная и бесповоротная весна. И прорезали бумагу на окнах, сбивали шпингалеты, рамы открывали, а сухая замазка падала на пол санитаркам подметать.

Павел Николаевич вещей своих на склад не сдавал, казённых не брал и волен был выписываться в любое время дня. За ним приехали утром, сразу после завтрака.

Да кто приехал! – машину привёл Лаврик: он накануне получил права! И накануне же начались школьные каникулы – с вечеринками для Лаврика, с прогулками для Майки, и оттого младшие дети ликовали. С ними двумя Капитолина Матвеевна и приехала, без старших. Лаврик выговорил, что после этого повезёт покатать друзей – и должен был показать, как уверенно водит и без Юрки.

И как в ленте, крутимой назад, всё пошло наоборот, но насколько же веселее! Павел Николаевич зашёл в каморку к старшей сестре в пижаме, а вышел в сером костюме. Весёлый Лаврик, гибкий красивый парень в новом синем костюме, совсем уже взрослый, если бы в вестибюле не затеял возню с Майкой, всё время гордо крутил вокруг пальца на ремешке автомобильный ключ.

– А ты все ручки закрыл? – спрашивала Майка.

– Все.

– А стекла все закрутил?

– Ну, пойди проверь.

Майка бежала, тряся тёмными кудряшками, и возвращалась:

– Всё в порядке. – И тут же делала вид испуга: – А багажник ты запер?

– Ну, пойди проверь.

И опять она бежала.

По входному вестибюлю все так же несли в банках жёлтую жидкость в лабораторию. Так же сидели изнурённые, без лица, ожидая свободных мест, и кто‑то лежал врастяжку на скамье. Но Павел Николаевич смотрел на это всё даже снисходительно: он оказался мужественным человеком и сильнее обстоятельств.

Лаврик понёс папин чемодан. Капа в демисезонном абрикосовом пальто со многими крупными пуговицами, медногривая, помолодевшая от радости, отпускающе кивнула старшей сестре и пошла под руку с мужем. По другую сторону отца повисла Майка.

– Ты ж посмотри, какая шапочка на ней! Ты ж посмотри – шапочка новая, полосатая!

– Паша, Паша! – окликнули сзади.

Обернулись.

Шёл Чалый из хирургического коридора. Он отлично бодро выглядел, даже уже не жёлтый. Лишь и было в нём от больного, что – пижама больничная да тапочки.

Павел Николаевич весело пожал ему руку и сказал:

– Вот, Капа, – герой больничного фронта, знакомься! Желудок ему отхватили, а он только улыбается.

Знакомясь с Капитолиной Матвеевной, Чалый изящно как‑то состкнул пятками, а голову отклонил набок – отчасти почтительно, отчасти игриво.

– Так телефончик, Паша! Телефончик‑то оставь! – теребил Чалый.

Павел Николаевич сделал вид, что в дверях замешкался, и может быть не дослышал. Хороший был Чалый человек, но всё‑таки другого круга, других представлений, и пожалуй не очень солидно было связываться с ним. Русанов искал, как поблагородней ему бы отказать.

Вышли на крыльцо, и Чалый сразу окинул "москвича", уже развёрнутого Лавриком к движению. Оценил глазами и не спросил: "твоя?", а сразу:

– Сколько тысяч прошла?

– Да ещё пятнадцати нет.

– А чего ж резина такая плохая?

– Да вот попалась такая... Делают так, работнички...

– Так тебе достать?

– А ты можешь?! Максим!

– іЖ твою ёж! Да шутя! Пиши и мой телефон, пиши! – тыкал он в грудь Русанову пальцем. – Как отсюда выпишусь – в течении недели гарантирую!

Не пришлось и причины придумывать! Вырвал Павел Николаевич из записной книжечки листик и написал Максиму служебный свой и домашний свой.

– Все, порядочек! Будем звонить! – прощался Максим. Майка прыгнула на переднее, а родители сели сзади.

– Будем дружить! – подбадривал их Максим на прощанье. Хлопнули дверцы.

– Будем жить! – кричал Максим, держа руку как "рот фронт".

– Ну? – экзаменовал Лаврик Майку. – Что сейчас делать? Заводить?

– Нет! Сперва проверить, не стоит ли на передаче! – тарахтела Майка.

Они поехали, ещё кое‑где разбрызгивая лужи, завернули за угол ортопедического. Тут в сером халате и сапогах прогулочно, не торопясь, шёл долговязый больной как раз посередине асфальтного проезда.

– А ну‑ка, гудни ему как следует! – успел заметить и сказать Павел Николаевич.

Лаврик коротко сильно гуднул. Долговязый резко свернул и обернулся. Лаврик дал газу и прошёл в десяти сантиметрах от него.

– Я его звал – Оглоед. Если бы вы знали, какой неприятный завистливый тип. Да ты его видела, Капа.

– Что ты удивляешься, Пасик! – вздохнула Капа. – Где счастье, там и зависть. Хочешь быть счастливым – без завистников не проживёшь.

– Классовый враг, – бурчал Русанов. – В другой бы обстановке...

– Так давить его надо было, что ж ты мне сказал – гудеть? – смеялся Лаврик и на миг обернулся.

– Ты – не смей головой вертеть! – испугалась Капитолина Матвеевна.

И правда, машина вильнула.

– Ты не смей головой вертеть! – повторила Майка и звонко смеялась. – А мне можно, мама? – И крутила головку назад то через лево, то через право.

– Я вот его не пущу девушек катать, будет знать! Когда выезжали из медгородка, Капа отвертела стекло и, выбрасывая что‑то мелкое через окно назад, сказала:

– Ну, хоть бы не возвращаться сюда, будь он проклят! Не оборачивайтесь никто!

А Костоглотов им вослед матюгнулся всласть, длинным коленом.

Но вывод сделал такой, что это – правильно: надо и ему выписываться обязательно утром. Совсем ему неудобно среди дня, когда всех выписывают – никуда не успеешь.

А выписка ему была обещана назавтра.

Разгорался солнечный ласковый день. Все быстро прогревалось и высыхало. В Уш‑Тереке тоже уже, наверно, копают огороды, чистят арыки.

Он гулял и размечтался. Счастье какое: в лютый мороз уезжал умирать, а сейчас вернётся в самую весну – и можно свой огородик посадить. Это большая радость: в землю что‑то тыкать, а потом смотреть, как вылезает.

Только все на огородах по двое. А он будет – один.

Он гулял‑гулял и придумал: идти к старшей сестре. Прошло то время, когда Мита осаживала его, что "мест нет" в клинике. Уже давно они сознакомились.

Мита сидела в своей подлестничной каморке без окна, при электрическом свете – после двора непереносимо тут было и лёгким, и глазам – и из стопки в стопку перекладывала и перекладывала какие‑то учётные карточки.

Костоглотов, пригнувшись, влез в усечённую дверь и сказал:

– Мита! У меня просьбочка. Очень большая.

Мита подняла длинное немягкое лицо. Такое вот нескладное лицо досталось девушке от рождения, и никто потом до сорока лет не тянулся его поцеловать, ладонью погладить, и все ласковое, что могло его оживить, так и не выразилось никогда. Стала Мита – рабочая лошадка.


Дата добавления: 2015-09-01; просмотров: 25 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 9 страница| ЧАСТЬ ВТОРАЯ 11 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.035 сек.)