Читайте также: |
|
Само собой разумеется, что среди американских писателей можно найти несколько более или менее талантливых исключений из общего правила бездарности. Я исключил Марка Твена — я это повторяю. Он не поэт, отнюдь нет, но он наиболее трезвая голова всей американской литературы, остроумный шутник, заставляющий людей смеяться, тогда как сам он сидит и рыдает; он пессимист, юморист и сатирик. Надо пожить некоторое время в самом круговороте американской жизни, чтобы верно понять все его шутки; они непередаваемы. Я не решился бы исключить все произведения какого-либо из других писателей, а исключил бы некоторые главы у одного из них, некоторые стихотворения у другого. Едва лишь о двух-трёх литераторах, чьи имена стали довольно известны у нас, стоит вкратце поговорить мимоходом.
В 1885 году появилась в Бостоне книга, вызвавшая письмо Эмерсона[26], издание («Reprint») в Лондоне и статью Рудольфа Шмидта. Книга носила название «Листья травы», а имя автора было Уолт Уитмен. Когда книга эта появилась, Уитмену было 36 лет.
Сам автор называл свою работу «Песнями», Рудольф Шмидт тоже называл её песнями, Эмерсон же, с его в высшей степени слабой способностью к систематизации, объявил, что он не в состоянии найти какого-либо определения для этого произведения. На самом деле это вовсе не песни, это не более песня, чем таблица умножения; сочинение это написано чистейшей прозой, без всякого размера и рифмы; единственно, что есть в нём стихотворного, это то, что в одной строке два-три слова, в следующей восемь или двадцать, пять или тридцать, буквально до сорока трёх слов.
Автор называл себя самого «мировым явлением», Рудольф Шмидт тоже называет его «мировым явлением»; я же — с трудом связывая что-либо с понятием столь изысканно обширным, с понятием, которое одинаково могло бы быть космосом, пространством или чем-угодно, — я попросту, без затей, назову Уолта Уитмена дикарём.
Он — голос природы в первобытной стране.
Есть нечто индейское и в языке его, и в манере воспринимать и чувствовать, зато и воспевает он преимущественно море, землю, воздух, деревья, траву, горы, потоки, одним словом, элементы природы. Он всегда называет остров Лонг-Айленд[27], место своего рождения, индейским названием «Пауманок»; кукурузу называет он первобытным индейским названием «maize» вместо английского «corn»; постоянно перекрещивает он американские места и целые штаты индейскими именами; в его произведениях есть целые стихотворения с первобытными американскими названиями. Он до такой степени чувствует себя захваченным примитивной музыкой названий этих мест, что часто нанизывает подряд целые десятки штатов, не говоря ни слова об этих штатах. Это великолепная игра дикими словами. Одно из его произведений таково:
Из Пауманока поднялся я, полетел, как птица
Кругом, кругом паря и воспевая смысл всего,
На север, где я отдался северным песням,
В Канаду, где я воспел Канаду, потом в Мичиган,
В Висконсин, Айову, Миннесоту, чтобы пропеть их песни,
К Миссури и Канзасу и Арканзасу, чтобы и их песни пропеть,
К Теннеси и Кентукки, к Каролине и Джорджии, для их песен,
К Техасу и дальше к Калифорнии, ко всем местам,
Чтобы впервые воспеть суть всякой области, мир Запада один и нераздельно,
И после песнь сложить о всяком отдельном уголке этих областей.
Эта первобытность, эта примитивность его натуры, это по-индейски дикое чувство сродства с элементами природы, окружающими его, проявляется в его книге всюду и часто вспыхивает ярким пламенем. Шумит ли ветер, зверь ли кричит, — во всём этом слышит он целые ряды индейских названий. «Звук дождя и ветра, — говорит он, — крики птиц и зверей в лесу звучат нам, как названия, — Окане, Куза, Оттава, Мононгахела, Саук, Начшез, Шаттахутши Какуэта, Оронако, Вобах, Майами, Сагинав, Хипева, Ошкош, Валла-Валла... дающие названия полям и лугам». Требуется, по крайней мере, вдвое больше вдохновения для чтения подобных стихов, нежели для их сочинения.
Стиль его не английский, его стиль не относится ни к одному из культурных языков. Его стиль — тяжёлый индейский образный стиль без образов, сложившийся под влиянием старого завета, превышающий всякое понимание. Язык его туго и невнятно катится по страницам книги, топорщится целыми колоннами слов, полками слов, из которых одно делает всё стихотворение непонятнее, чем другое. У него есть стихотворения, восхитительные по своей неудобочитаемости.
О’Коннор говорит, что необходимо видеть Уитмена, чтобы понять его книгу; Букке, Конвай и Рюис тоже говорят, что необходимо его видеть, чтобы понять его книгу. И всё-таки, мне кажется, впечатление мечтательной дикости, производимое чтением его «Листьев травы», скорее укрепляется, нежели ослабляется, когда видишь этого писателя собственными глазами. Это, пожалуй, последний одарённый экземпляр современного человека, родившегося дикарём.
Тринадцать-пятнадцать лет тому назад публика в Нью-Йорке, Бостоне, в Новом Орлеане, а позднее в Вашингтоне могла встретить на улицах человека редкостно сильного телосложения, высокого, весёлого человека, несколько грубовато сколоченного, одетого всегда небрежно, напоминающего механика, матроса или другого рода порядочного рабочего. Он почти всегда ходил без сюртука, часто без шляпы; в жаркую погоду он придерживался как раз солнечной стороны улицы, предоставляя солнцу припекать его большую голову. Лицо его было крупно, но красиво; выражение его было одновременно и гордо и симпатично; голубые глаза были кротки. Он поминутно обращался к прохожим, не взирая, были ли они знакомы ему или нет; случалось, что он похлопывал посторонних ему людей по плечу. Он всегда смеялся. По большей части на нём было серое платье, всегда чистое, но в котором частенько не хватало пуговиц; рубашка на нём была цветная, а на шее — бумажный воротничок.
Вот каков был тогда Уолт Уитмен.
Теперь он больной старик 70 лет[28]. Я видел его портрет, сделанный несколько лет тому назад. Сидит он, как и всегда, в рубахе, но ни с того ни с сего на голове его на этот раз шляпа. Лицо его велико, но прекрасно; густые волосы и борода, которых он никогда не стрижёт, падают ему на плечи и на грудь. На вытянутом указательном пальце у него тонкой работы бабочка с распростёртыми крылышками; её-то он и рассматривает, сидя.
Эти портреты Уолта Уитмена ведь не могут дать нам ключа к его книгам; эти книги, в качестве литературного произведения, остаются по-прежнему диссонансом. В нём хотели видеть первого американского народного поэта. Это можно принять за насмешку. У него не хватает простоты, цельности народного поэта. Примитивность его восприятий лежит вне народного понимания. И язык его не имеет спокойной мощи народной поэзии, а лишь шумную силу; время от времени он достигает высоты оркестрового взрыва, ликующего победного ура, которое напоминает угнетённому читателю военный индейский танец. И всюду у него, при ближайшем рассмотрении, — дикая пляска слов. Автор делает величайшие усилия, чтобы чего-то достичь, что-то выразить своими стихами, но он не в состоянии сказать это только словами. У него есть стихи, состоящие почти исключительно из названий, стихи, отдельные строки которые могут служить заглавиями к стихам.
Очевидно, длинные ряды строк с нанизанными на них названиями и именами и пленили Эмерсона и англичан в поэзии Уитмена. Эти реестры, эти каталогообразные колонны, несомненно, являются также и самым необыкновенным, самым оригинальным в его стихотворениях. Это литературные феномены. Они бесподобны. Вся книга его полным-полна такими списками. В одной его песне, разделённой на 12 частей, «Song of the broad-axe», нет ни единого стиха, в котором не было бы своего реестра; одна из частей этой песня такова:
Привет всем странам на земле, каждой в своём роде,
Привет каждой стране осины и дуба,
Привет каждой стране лимонов и фиг,
Привет каждой стране золота,
Привет каждой стране пшеницы и маиса, привет и тем, где виноград,
Привет каждой стране сахара и риса,
Привет странам хлопчатой бумаги, привет и странам белого
картофеля и сладкого картофеля,
Привет скалам, равнинам, пескам, лесам, прериям
Девятая часть этого самого каталогообразного стихотворения начинается одними из свойственных автору необъяснимых скобок и гласит:
(Америка! Я не хвалюсь любовью моей к тебе,
Что есть у меня, то и есть). Взмахи топоров!
Густой лес оглашается плавными речами,
Они колеблются, они тянутся и приобретают образы,
Хижины, палатки, досчатые сходни, сажень,
Цепы, плуги, топорища, коромысла, лопаты,
Дранка, засовы, брёвна, доски, наличники, планки, панели, фронтоны,
Цитадели, крыши, залы, академии, органы, выставочные здания, библиотеки
Может быть, говорить это — ересь, может быть, даже прямо святотатство, но я признаюсь, что в тёмные ночи, когда меня одолевали наиболее тяжкие поэтические искушения и я не мог уснуть, случалось, что я со всей силы стискивал зубы, дабы не сказать прямо, без обиняков:
Вот оно как! — значит, и я могу писать стихи!
Чего хочет Уолт Уитмен? Желает ли он упразднить торговлю людьми в Африке или воспретить употребление тросточек? Хочет ли он построить новый дом для школы в Вайоминге или ввести в употребление охотничьи куртки? Неизвестно! В искусстве много говорить, решительно ничего не сказавши, я не встречал ему равного. Слова его горячи, они пылают; в стихах его веет страсть, сила, вдохновение. Слушаешь эту беспорядочную музыку слов и чувствуешь, как грудь его трепещет. Но никак не поймёшь, чем он вдохновлён. По всей книге его грохочут раскаты грома, но молнии, но искры в ней не вспыхивает ни разу. Читаешь страницу за страницей и никак не найдёшь в ней какого-нибудь смысла. Тебя не увлекают и не опьяняют эти таблицы слов, они обессиливают тебя, пригнетают к земле в какой-то тупой безнадёжности; их вечное, утомительное однообразие, в конце концов, овладевает умом читателя. Кончив последнее стихотворение, чувствуешь, что ты не в силах сосчитать до четырёх. Действительно, признаёшь в нём автора, который ниспровергает все обыденные человеческие понятия. Идёт он просто по дороге и («Song on the open road») уже чувствует себя в восторге вдохновения перед этой «дорогой, которая ему дороже стиха», и вот, блуждая по этой столь милой ему дороге, находит он одну «божественную, скрывающуюся в ней вещь» за другой. Он словно пустынник, очнувшийся в один прекрасный день в оазисе и в изумлении остановившийся при виде травы. «Клянусь вам, — восклицает он по поводу много раз перечисленных и упомянутых обыкновеннейших вещей, «есть вещи божественные, слишком прекрасные, чтобы можно было описать их словами». Он их и не описывает вовсе, он не трудится обогатить этим ума своего читателя.
Уолт Уитмен — лирически настроенный американец; как таковой, он представляет собой явление редкое. Он мало, даже, пожалуй, ничего не читал и почти совсем ничего не пережил. В жизни его очень мало событий. В 1819 году он родился; в двадцать лет был обманут своей возлюбленной; во время войны за освобождение был братом милосердия; в 1808 году лишился своего места в департаменте внутренних дел, а позднее принят обратно; в 1873 году умерла его мать, при чём, по его собственному признанию, умерло что-то в нём самом. Вот в общих чертах его жизнь.
Родись он в культурной стране и получи образование, он, может быть, стал бы маленьким Вагнером; нервы его чувствительны, а душа музыкальна; но, родившись в Америке, этом обособленном мире, где всё орёт «ура», и единственным признанным национальным талантом которой является торговый, он неизбежно должен был стать переходным звеном, чем-то средним между первобытным человеком и представителем новейших времён. «В нашей стране, — говорит американский писатель Натаниель Хоторн, — нет покоя, нет тишины и тайны, нет идеалов, нет старины, а поэзия и плющ, ползучие растения и вьющиеся розы ищут развалин, по которым они могли бы виться». Врождённой примитивностью, присущей натуре Уитмена, объясняется и его любовь к более или менее первобытному чтению; читать Библию было для него поэтому высшим поэтическим наслаждением; этим он несомненно скорее развил, чем подавил в себе наклонности дикаря. Всюду в стихах его сказывается библейский язык и образ мысли; общность его стиха с библейским в некоторых местах так поразительна, что надо прямо удивляться той искренности, с которой он мог приобщиться к столь отжившей форме поэзии.
Ежедневное общение с библейской поэзией, вероятно, и укрепило в нём эту литературную дерзость, так что он говорит смелые вещи и говорит о них смело. Он и современен постольку, поскольку перо его грубо выражает всё, что чувствует первобытное сердце и что проходит через необработанный ум — пылкую чувственность и смутные мысли. Но отважился он на этот реализм не в силу известного чувства артистического такта и меткости: это скорее плод совершенно нетронутой наивности детской натуры. Эротическая часть его «Листьев травы», за которую его устранили от должности и из-за которой высоконравственный Бостон взывал к небу, содержит на самом деле не больше эротического, чем любая литература; другое дело, если это сказано несколько в более грубой форме, если дерзость тут менее прикрыта, чем это, может быть, принято. При немножко меньшей наивности и меньшем влиянии Библии, можно было сказать вдвое больше того, что там сказано, и создать при этом много большую литературную ценность, придав только чуточку гибкости языку, тут переставив словечко, там сгладив другое, устранив какую-нибудь пошлость или заменив её многоточием. Язык уитменской поэзии далеко не самый дерзновенный, не самый страстный в мировой литературе, он только самый безвкусный и наивный из всех.
Наивность Уолта Уитмена так непомерно велика, что она даже может подкупить читателя и покорить его. Именно эта наивность и создала ему несколько приверженцев даже среди men of letters. Его стихотворные таблицы, эти невозможные перечисления лиц, городов, зданий, орудий, родов одежды, разумеется, являются самой наивной поэзией, когда-либо появляющейся в литературе, и, если бы она не истекала из столь наивного сердца, её и вовсе не стали бы читать, потому что в ней не видно ни искры поэтического таланта. Воспевая что-нибудь, Уитмен тотчас же заявляет в первой строчке, что он воспевает такой-то предмет, — чтобы в следующей строке заявить, что воспевает другой, в третьей — третий, — не воспевая их, однако же, ничем иным, как только перечислив их. О вещах не знает он ничего иного, кроме их названий; но он знает много названий, — отсюда и проистекает вдохновённое их перечисление. Ум его слишком беспокоен, а мысль слишком беспорядочна, чтобы схватить отдельную вещь, которую он видит, и воспеть её; он описывает жизнь в общем, не тонкое многообразие отдельных вещей, а лишь шумливое множество всего вместе; он всегда видит массу. Где ни откроешь его книгу, возьми любую страницу, — всюду говорит он, что желает воспеть ту или иную вещь, которую, в конце концов, всё-таки только называет. Интересно в этом отношении маленькое его стихотворение в три строчки, озаглавленное «Farm picture» (описание крестьянской усадьбы). Здесь по самой сути предмета ему необходимо рассказывать, описывать, и он делает это следующим образом: «В широких воротах мирного сарая в деревне виден освещённый солнцем лужок со скотом и лошадьми и туман, и ландшафт за ними, и далёкий, ускользающий горизонт».
Конец! Таково описание крестьянской усадьбы! Сарай, деревня, лужок, скот, лошади, туман, ландшафт, горизонт. Что ворота широки, а сарай имеет особенно мирный вид, что лужок освещён солнцем, и в то же время стал туман, а за туманом всё-таки виднеется пейзаж, при чём горизонт вдали ускользает чёрт знает куда, — всё это, конечно, «описание», которое много лет останется в памяти читателя!.. Изумительная наивность Уитмена соблазнила его издать свои сочинения в печати; его наивность даже придала уверенность, что в них он являет миру новый, желанный род поэзии; во многих своих стихотворениях возвращается он к этой мысли. «Не закрывай своих дверей передо мною, гордая библиотека! — восклицает он в одном из них. — Потому что я приношу тебе то, чего тебе не хватает, несмотря на переполнение твоих полок». В душе его нет сомнений относительно его писательской миссии.
Но, как бы ни была мила наивность этого славного человека, она до того первобытна и дика, что никогда не производит впечатления притворства. Даже в тех местах, где она наиболее неуместна и наименее мотивирована, у вас не является сознания, что перед вами лишь рисующийся притворщик. Он славный, этот человек; чувствуешь, что он словно обнимает тебя, когда воздвигает свои столбцы перечислений. В стихотворении «By blue Ontario shore» он старается «спеть песню, исходящую из сердца Америки», которая одновременно должна быть «радостной песней победы» и в то же время песней «родовых мук демократии». Повозившись на 14 страницах с этой несколько двойственной задачей, упомянув в девяносто девятый раз «Миссури, Небраску и Канзас», потом «Чикаго, Канаду и Арканзас», он вдруг останавливается и умолкает. Он, наконец, пришёл к известному заключению, он макает перо и пишет следующее:
Клянусь, я начинаю понимать значение этих вещей,
Это не земля, это не Америка так велика,
Это я так велик, или могу быть так велик...
Среди стихотворений, собранных Уитменом под общим заглавием «Calamus», находятся лучшие его произведения. Там, где он поёт о любви к людям, он не на шутку колотит себя в добрую, горячую грудь, что порой вызывает отголосок в других сердцах. «Товарищеской любовью» жаждет он обновить испорченную американскую демократию, ею хочет он «сделать континент нераздельным», «построить города, руки которых будут обнимать друг друга», «произвести самый лучший людской род, над которым когда-либо сияло солнышко», «насадить товарищество столь же тесное, как деревья вдоль рек», «создать почти божественные, влекущие друг друга страны». В этих стихотворениях попадаются простые, благоуханные слова; зато они и выступают редкими исключениями в его книге.
Уитмен — богатая натура, одарённая личность, родившаяся слишком поздно. В «Песнях у большой дороги» он, может быть, всего яснее показывает, какое у него безмерно доброе сердце и какая наивность понятий. Если бы стихи эти были написаны немножко искуснее, многие из них могли бы назваться поэзией; иное дело теперь, когда автор постоянно вызывает своими стихами тяжёлую работу ума из-за своего неслыханного языка. Он ни одной вещи не может высказать ясно и определённо, он вообще не в состоянии определять. Он назовёт что-нибудь пять раз подряд и всегда тем же самым величественным, но неопределённым образом. Он не господствует над материалом своей поэзии, а предоставляет этому материалу господствовать над собой; он видит его в колоссальных образах, нагромождает их, овладевает ими. Во всех этих песнях у большой дороги его сердце более горячо и разум холоден; он поэтому не может ни описывать ни воспевать, он может только ликовать — ликовать до небес из-за ничего, или из-за самых обыкновенных вещей. В этих строках чувствуешь горячее биение сердца, но тщетно ищешь причины такого сильного волнения этого сердца. Не постигаешь, каким образом только большая дорога, как таковая, может заставить сердце забиться. Уитмена она опьяняет, он говорит прямо, при чём грудь его трепещет восторгом: «Я мог бы стоять здесь на месте и творить чудеса». Вот в какое заблуждение вводит его славное, доброе сердце! «Я верю, что придусь по душе каждому встречному, — поёт он, — и каждый, кто посмотрит на меня, придётся мне по душе; я верю, что каждый, поглядев на меня, станет счастлив». Он продолжает затем на своём удивительном, несуразном языке: «Если кто не отвергнет меня, не проклянёт меня, кто примет меня, он ли или она, получит моё благословение и благословит меня». Он проникновенно, до глубины души добр. Иногда его великая доброта поражает даже его самого, так что его наивная душа разражается песней: «Я больше и лучше, чем я думал; я не знал, что во мне так много доброты».
Он скорее богато одарённый человек, нежели талантливый писатель. Уолт Уитмен, в сущности, не умеет писать. Но он умеет чувствовать. Он живёт жизнью чувств. Если бы книга его не вызвала письма Эмерсона, эта книга беззвучно канула бы на землю — чего она и заслуживала.
Само собой разумеется, в Америке есть несколько писателей, которые могут быть включены в историю литературы; в этой работе моей, тем не менее, нет основания производить подробный разбор их. Я выбрал для несколько более подробного изложения двух американских писателей, ставших довольно известными у нас на родине, чтобы доказать, как сильно можно ошибиться, выбирая для переводов страны, а не литературу. Моя задача заключается в том, чтобы указать, какую духовную жизнь отражает и утверждает в народе такая литература, как в Америке, какие семена она сеет и какую жатву пожинает. Уитмен и Эмерсон считаются наиболее характерными национальными представителями местной литературы, — это незавидно для Америки; первый был неопределившийся поэт, второй — сочинитель литературных проповедей. Я ни одной минуты не сомневаюсь, что американская литература нуждается во влиянии иностранных и много более передовых литератур, из патриотизма обложенных конгрессом крупным налогом. Если бы литература пожелала послужить средством к движению вперёд, она изменила бы и форму и содержание. Но прежде всего для этого должны были бы появиться скептики в этой великой стране, мужчины и женщины, сомневающиеся в том, чтобы Америка была наиболее культурной страной в мире. Национальное самодовольство должно примолкнуть, патриотизм должен быть подавлен. До сих пор самое священное имя в Америке — это имя президента. Когда хоть немножко знаком с тем, какие гении, какие мужи обитали под сенью Белого Дома в продолжение многих поколений, то становится как-то не по себе за тот народ, который способен канонизировать их. Раз американцы, даже в тех областях, в которых они отстали, взимают плату, чтобы избежать руководства, то у наблюдателя является убеждение, что нет ни искорки творчества в современной духовной жизни этой страны.
Изобразительные искусства
Живопись и скульптура
Переходя к изобразительным искусствам Америки, получаешь опять-таки то впечатление, что эти искусства крайне нуждаются в постороннем влиянии, которое давало бы им импульс. Они также являются плодом свойственной стране материалистической атмосферы, они внушены клерикальным духом Бостона, взращены тупым патриотизмом. Американцы — народ торговый, их дело — купля и продажа, а не творчество в области искусства и не оценка искусства. Всё, касающееся торговых и денежных оборотов, тотчас находит глубокий отклик в их сердце; дыхание же искусства, наоборот, проносится над ними, едва касаясь поверхности их сознания. Они никогда не дают себе покоя, и у них никогда не бывает времени вдуматься. Истый янки, обладающий действительно национальным вкусом, гораздо больше наслаждается обсуждением патента в Атенеуме, нежели оперой Вагнера, и если бы опера не относилась к хорошему тону, то, может быть, там не бывало бы также ни дам, ни барышень. Американцы отнюдь не стоят на страже искусства. Я не требую от них, чтобы они создали своё искусство, но пусть они воспримут его, раз оно само им представляется, пусть приладят его согласно собственному национальному характеру, пусть переродят его по-своему. Янки — народ молодой, но достаточно взрослый, чтобы можно было их тронуть искусством, повлиять на них, во всяком случае произвести на них впечатление. Сама природа в стране такова, что должна бы вселять в них чувства прекрасного; ведь смотрят же они на солнце и на море — на солнце, равного которому по силе нет в иных поясах. У них белые звёзды зимой и красные грозовые тучи в тёплые летние ночи; в их лесах трепещет своеобразная, напряжённая жизнь, птичье пение, крики животных и осторожные шаги хитрого, крадущегося зверя. Вокруг них струятся краски и благоухания и восхитительные звуки всего мира прерий, — но они их не замечают. Ничто не может отвлечь занятую расчётом мысль американца, никакая красота не может заставить его забыть экспорта и рыночных цен ни на одно мгновение. Во всех этих штатах в течение многих лет, быть может, явится какое-нибудь исключение, но немного их, очень, очень мало.
Таким образом, нет ничего удивительного в том, что американское искусство стоит так невысоко, как это и есть на самом деле. К этим-то людям, лишённым иного чувства, кроме голоса желудка, является местное искусство и стучится у их дверей; от этих людей ждёт оно поощрения. Оно не осмеливается требовать хоть самого жалкого понимания, даже если бы и было что понимать; оно встречает лишь наивнейшую оценку и глупейшую критику. Наконец, этим же людям местное искусство, волей или неволей, отдаёт себя на суд на выставках. В Америке есть много джентльменов, не умеющих отличить пастели от «Cromo» или одну школу от другой, — но если только он может перечислить ряд президентов, знает дату знаменитой битвы при Атланте, верит в Бога и обладает миллионом, то этого самого по себе достаточно, чтобы получить место члена жюри при выставке картин.
В Америке 88 академий искусств с 190 профессорами, обучающими 3 000 учеников. Если бы только в этой стране, такой молодой и обладающей такими прекрасными средствами, доставали мастеров своего дела для преподавания в этих академиях, и если бы ещё были немножко поразборчивее в выборе этих учеников из трёх тысяч! Но ничего подобного нет. Из американских художников, насколько я знаю, трое получили медали в Европе, пожалуй, шестеро получили известность и вполне заслуженно. Конечно, можно было бы набрать с десяток талантов среди собственно американских художников, и тогда остальных профессоров пришлось бы пригласить из других стран, но об этом и думать нечего — ведь они должны быть, прежде всего, национальны! А между тем тут наблюдается характернейшее явление, которое следует отметить: как только всплывает на поверхность в Америке действительно значительный художник, он тотчас покидает свою родину при первой возможности и уезжает в Европу. Вот что должно бы послужить указкой для американских законников, налагающих запреты, но этого тоже отнюдь нет; они предоставляют художникам разъезжаться. Следствием является то, что в академиях обходятся старичками, слишком отжившими, чтобы предпринять переселение, или молодыми, подающими надежды дилетантами, — которые опять-таки создают молодых, подающих надежды дилетантов. Американская художественная выставка представляет весьма спутанное зрелище. Здесь не полагается никакой цензуры при выборе, и потому можно встретить мастерскую вещь, гениальный набросок из старой культурной страны, рядом с безвкуснейшей бездарностью из Дакотских прерий. Да и к чему послужила бы цензура? Жюри состоит в большинстве случаев из городских бургомистров и известного числа зажиточных людей, людей с положением, потому что они богаты и крепко веруют в Бога, но не имеющих ни художественного развития ни понимания, людей, которые разве только по утрам, перед тем, как занять своё место в жюри, получают кой-какие указания насчёт эстетики от своих жён и дочерей, немножко занимающихся живописью. Американское искусство целиком представлено в изображениях съестных припасов: тут и яблоки, виноград и груши, тут и рыба, и всевозможные ягоды, и ощипанные петухи, и сырые бычачьи окорока на всех стенах. Есть, между прочим, и крупные холсты и рамы весьма веской ценности; тут могут быть и рамы, у которых на обратной стороне кольца золотые, филигранной работы.
Эти картины не отправляются в галереи или на художественные выставки, богатые люди покупают их у меблировщиков столовых зал. Потому что, раз всем известно, что эти картины идут в ход, тотчас же открывается целая промышленность, настоящая фабрикация петухов и бычачьих окороков. Картины пишутся с определённым намерением изготовить мебель в столовую; им придают декоративный вид, необходимый для украшения стен, у них яркие краски и резкие контуры фигур. Даже бычачьим окорокам придают декоративный характер, с удовольствием украшая их прекрасной розой или бантиком у обрубка кости. У мёртвой птицы на доске декоративно распластанные крылья, каждое пёрышко написано великолепными красками, эти мёртвые крылья летят над доской так, что прямо любо-дорого. Если при этом у подобной картинки, мало-мальски прилично написанной, найдётся в уголке более или менее известное имя янки, да ещё она в раме, на которой нет ни пятен, ни царапин, то у неё живо найдётся покупатель — богач увешивает свою столовую редкостями. У подобного американского жюри так мало художественной стыдливости, что оно принимает и детские работы, потому что это детские работы, и даёт им место, где придётся, охотнее всего на видном месте. На этих детских набросках вешается билетик, на котором написано, что художнику двенадцать лет, и что он сирота. На угольной мазне, изображающей двух петухов, билетик оповещает публику о том, что художнику пятнадцать лет, что он глухонемой и хромой. Что за дело эстетике до благотворительности? В качестве художника, я, не задумываясь, стащил бы со стены этих петухов, — произведение калеки. Эти картины прямо издеваются над посетителем и убивают окружающие произведения. Стоит раз бросить взгляд на эту невозможную живопись, и её уже никогда не забудешь, она раз навсегда произвела впечатление своей нескладной пошлостью. Она уже революционизировалась у вас в глубине вашей памяти и останется там; невозможно окончательно разделаться с ней. Увидишь раз в жизни пару таких петухов, и они изо дня в день будут стоять у вас в глазах; они встают перед вами в ту минуту, когда вы этого наименее ожидаете, они валятся на бумагу, на которой вы только что собрались писать, садятся на абажур, цепляются за стенной календарь, они так плачевно взирают на мир, со своими необычайно тонкими лапами, что сердце разрывается, на них глядя.
Дата добавления: 2015-08-26; просмотров: 43 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Духовная жизнь Америки 2 страница | | | Духовная жизнь Америки 4 страница |