|
...Следующей ролью, в которой Садовский поднялся еще выше, была роль Любима Торцова, исполненная им в январе 1854 года. Как ни удачно это лицо но замыслу, как ни характерно оно очерчено автором, но нельзя не «принять во внимание, что для исполнителя того времени, когда еще мелодрама была в полной силе, это лицо представляло большую опасность: обыкновенному исполнителю всего естественнее было бы (сыграть его мелодраматически. Нужна была самая живая наблюдательность, исключительная творческая работа, чтоб из немногих черт этой небольшой роли создать незабвенную фигуру, которая стоит перед нами точно отлитая из бронзы. Она производила такое потрясающее впечатление, что осталась в моей памяти со всеми мелкими подробностями жестов и интонаций. Разумеется,, я говорю не о детском впечатлении, о котором упоминал выше, а о результате многих представлений комедии «Бедность не порок» на протяжении нескольких лет. Исполнители других ролей изгладились из памяти, а Садовского я вижу перед собою, как {живого, точно я его видел недавно.
Я как теперь вижу оборванного, небритого, съежившегося от холода человека, сталкивающегося в дверях с Любовью Гордеевной и останавливающего ее шутливым окриком. Он входит в комнату, приподняв плечи и плотно прижав руки, засунутые в карманы, как жестоко иззябший человек; и в этой жалкой позе он умеет придать себе достоинство, вызвать одновременно и искренний смех, и глубокое участие, и живой интерес. Он еще ломается, нараспев произносит свои прибаутки, в особенности там, где они имеют рифмованную форму («вот и этот капитал взял да пропил, промотал»). Когда начинается рассказ «линии, на какую он попал», напускное шутовство уступает место горькому юмору, тяжелому смеху над самим собою. Эта скорбь о погибшей молодости, о глупо растраченных средствах как будто выходила еще рельефнее от театрально-трагического тона, какой он придавал ей, с большим разнообразием оттенков, пародируя приподнятую интонацию трагических декламаторов того времени. Это был чрезвычайно удачный прием, в котором известные места выделялись необыкновенно естественно и уместно.
То же мнение высказывает и Родиславский. «Удивительно к этому лицу (Любиму Торцову), — говорит он, — шел тот трагический тон, который он приобрел, смотря, хотя и пьяный, на московской сцене трагедии... И этим-то тоном он передавал свой рассказ, свою исповедь Мите, и в этой передаче удивительно соединялись и усвоенный им напускной трагический тон, и паяснические выходки, и глубокое задушевное чувство. Вот почему этот длинный рассказ в исполнении Садовского никогда не казался скучен и монотонен, как казался он у других, тоже даровитых, исполнителей этой роли, как, например, у Щепкина, «П. Васильева, Берга и Рыбакова» (стр. 453—454). Трудно, конечно, описать, необычайное, несравненное богатство интонаций, которое проявлял Садовский в этом рассказе. Когда он его оканчивал, зритель оставался глубоко растроганным, искренно сочувствующим этому погибающему человеку. Его (сближала с ним доброта, чистота души, страдания, которыми он искупал жалкий угар своей юности. Никто не смеялся: у всех оставалось тяжелое чувство на сердце... Но в этой тяжести была и нравственная отрада сближения, примирения с пропойцей, от которого всякий отвернулся бы на улице, признательность за то, что он показал зерно истинной человечности, уцелевшее в глубине его души. Я отчетливо помню то возвышенное настроение, то невыразимое волнение, с каким я выходил всегда из театрального зала после первого акта.
Впечатление, оставленное первым актом, удивительно довершалось последним. Уже перед приходом Любима Торцова, о котором возвещают гости, отчасти распотешенные, отчасти смущенные его «штучками» и «нулями», зритель находится в нетерпеливом ожидании. Все покорились Коршунову: и обезумевший Гордей Карпыч, и безгласная Пелагея Егоровна, и растерявшаяся Любовь Гордеевна; бесчеловечный каприз двух стариков-самодуров неудержимо ведет дело к ужасной развязке. У зрителя делается легче на душе, когда входит Любим Торцов: он ничего не побоится, он всем скажет правду в глаза. Это чувствовалось, когда Садовский, хотя и с прибаутками, по смело обращается к Коршунову и еще «спокойна, не ославляя шуточного тона, начинает упрекать своего обидчика. (Коршунов даже не придает значения его попрекам; он хочет обратить их в шутку и просит Гордея Карпыча не выгонять брата, чтобы тот еще «пошутил, поломался». Но когда он болно задевает Коршунова, и тот, теряя самообладание, требует, чтоб его выгнали, Любим Торцов, у которого «кровь заговорила», вдруг вырастает. Это мгновенное превращение изшута в человека, сильного тем, что у него чистая совесть, чувствующего себя в эту минуту головой выше всех, пресмыкающихся здесь перед Коршуновым, которому он один в глаза, высказывает должную оценку, —. этот переход у Садовского необыкновенно эффектен. Что-то истинно-трагическое, величавое, бышо в этом нищем, когда он, не позволяя дотронуться до себя, и с глубоким убеждением, которое должно было сообщаться всем, кто его слышал, говорил: «Любим Торцов пьяница, а лучше вас». И все чувствовали, что он вправе был сознавать в себе большую нравственную силу, когда требовал, чтоб ему освободили дорогу. Этот выход у Садовского—Серьезный, с гордо поднятой головой— достойно завершал ©сю эту сильную сцену. В заключительньж словах ее все напускное — и трагизм, и шутовство — спадали с Любима Торцова: он делался трогательно прост, и это придавало последним его фразам потрясающую силу. Зритель чувствовал, что этот «червяк ползущий, ничтожестве из ничтожеств», как он себя называет, пережил минуту истинного торжества не из личной злобы, потому что сам он «давно простил», а ради спасения других, которым Коршунов готовился сделать величайшее зло, он сорвал с него маску, выговорил ему в глаза правду, которой тот не стерпел, и этим обличил себя. Непривычное возбуждение уже улеглось в Любиме Торщове, когда он присоединяет и свой голос к просьбам женщин и Мити. Задушевно-нежно звучал голос-Садовского, когда он говорил брату: «Брат, отдай Любушку за. Митю!» Слезы звучали в его голосе, когда, приплясывая перед братом, показывал ему, «каков он франт стал». А когда он становился на колени, прося «пожалеть и Любима Торцова», в театре не могло быть никого, кто не прослезился бы, слушая горькую просьбу этого исстрадавшегося человека. Описать этот эффект нельзя: он весь заключался в глубоко западающем в душу, трогающем самые чувствительные струны ее, голосе артиста. «Брат, отдай Любушку за Митю, — он мне угол даст. Назябся уж я, наголодался...» — непередаваемый, надрывающий сердце звук этих слов я как будто и теперь еще слышу. Лишнее прибавлять, что такое исполнение делало вполне естественной быструю развязку пьесы. Гордей Карпыч, остававшийся глухим к голосу дочери я к голосу жены, издевавшийся над человеком, избранным дочерью, трогается этим воплем, вылетающим из наболевшей груди, сосредоточивающим все страдания его несчастного брата.. Сколько же силы должно было быть в этом крике исстрадавшейся души, чтобы заставить пошевелиться чувство жалости в сердце человека, может быть, никогда не знавшего этого чувства! И эта безусловно покоряющая 'сила была в игре Садовского, и все чувствовали, что ей нельзя не уступить...
Исполнение Садовского указало драматическую высоту роли Любима Торцова и навсегда обеспечило ей место в русском репертуаре. Это исполнение вошло в наши театральные традиции, являясь идеалом его. Другие исполнители давали лишь его варианта, выдвигая те или другие стороны роли, но сценическая фигура Любима Торцова и основной тип ее даны были Садовским. Высокий предел драматизма, до которого он поднял ©ту роль, и теперь продолжает и, вероятно, долго еще будет служить пробным камнем для дебютантов на.бытовые роли. Менее драматическим, но столь же законченным созданием, послужившим воплощением этого типа для публики и образцом для исполнителей, была следующая роль Прова Михайловича в репертуаре Островского — роль Тита Титыча Брускова.
Кит Китыч, как называют Тита Титыча окружающие, созданный Садовским, выходил у него необыкновенно крупным, если можно так выразиться, монументальным типом. Грубо элементарный, обыденный тин самодура, резко намеченный у автора, не давался, однако, предыдущим исполнителям, и можно сказать, что он и не появлялся на сцепе до исполнения Саддаского. Гордей Карпыч имеет все ого характерные черты, но в игре другого актера он не производил в. пьесе определенного, удерживаемого памятью впечатления. Этот тип тогда только явился перед зрителями с настоящей плотью и кровью, когда он был олицетворен Садовским. С того времени «самодур» Островского, получивший, как тип, взятый из жизни, такое большое литературное значение и принесший так много славы своему автору, принял живые, реальные черты, настолько сосредоточивавшие в себе его действительные, жизненные стороны, что каждый самодур распознавался уже по сходству с воплощением Садовского.. Трудно указать в нашем драматическом репертуаре другой тип, который в такой степени соединял бы в себе характернейшие детали своих живых образцов, как тип самодура, показанный нам Садовским. Если актер оставляет по себе память, то она заключается в создании такого законченного типа, который только повторяется, с небольшими вариациями, последующими исполнителями. 'Именно такой тип и был создан великим московским актером. Мы можем сказать, что до Садовского мы не видали самодуров, а после него видели только "воспроизведение типов этого артиста. В его игре, как во всяком высоко-художественном творчестве, типы эти казались до-нельзя простыми и естественными: казалось,что иными этих купцов и нельзя изобразить. Эта видимая легкость исполнении и была, конечно, настоящим доказательством высокой талантливости исполнителя.
Садовский в первый раз показал московской публике Кит Китыча в свой бенефис, в январе 1856 года, в пьесе «В чужом пиру похмелье». Пьеса эта не принадлежала к числу любимых пьес и впоследствии повторялась редко. В моем воспоминании Кит Китычназванной комедии заслоняется Кит Китычем в «Тяжелых ДНЯХ», поставленных гораздо позднее, ужи осенью 1863 года. Н о создание этого лица не было постепенным; Садовский не вырабатывает его с течением времени, как это бывает у других актеров. Он показал его сразу вполне законченным, как всегда делал. Мы можем заключить это по той мимической сцене, которая осталась в памяти Родиславского и упоминается им в его биографическом очерке. Садовский, говорит он, «удивительно ясно сумел своею мимикой в молчаливой сцене, когда Тит Титыч остается один, объяснить зрителю, с чего это вздумалось этому самодуру послать своего сына и жену кланяться в ноги бедному учителю и просить его, чтоб он согласился отдать дочь свою за сына Брускова. Здесь мимика Садовского без Слов объясняла то, что происходит в Тите Титыче. Вот он в раздумье разглядывает разорванную расписку, по которой его Андрюшка обязался жениться на дочери учителя Иванова и которую Иванов бросил ему, не взяв за нее денег; еще раз разрывает ее в клочки; на лице его видно, что он поражен нравственною силой, существования которой и не подозревал; он задумывается над нею, прикладывает пальцы ко лбу, разводит руками; наконец, эта нравственная сила побеждает его, он решается, а раз решившись, он тотчас же посылает своих просить и молить Иванова отдать дочку 'за его сына. Этот переворот в самодурстве Брускова так ясно выражался в мимике Садовского, что не нужно было никакого монолога, чтоб оправдать естественность развязки этой комедии» (стр. 455). Едва ли такая мимическая игра была бы' возможна, если бы артист не жил вполне жизнью изображаемого им лица, не чувствовал каждым нервом переживаемого им положения.
Я чрезвычайно сожалею, что Кит Китыч в комедии «В чужом пиру похмелье» в исполнении Садовского не сохранился у меня в памяти, и я не могу провести параллели между ним и Кит Китычем «Тяжелых дней».. Изучая этот характер в обеих пьесах, мы видим, что в последней Кит Китыч устарел, отяжелел; он как будто еще.более укрепился в своем самодурстве и вряд ли способен на такой добрый порыв, как в первой пьесе. (В последней только животный страх за себя, ради которого он ставит себя в глупейшее положение - сиденье в тарантасе на своем дворе,— заставляет его уступить в решительную минуту желанию сына. Такого, покрытого не-" проницаемой броней, ничего не признающего, кроме собственной прихоти, Кит Китыча и изображал Садовский в «Тяжелых днях» Выход его в четвертом явлении второго действия был не-' обыкновенно эффектен. О красным, нахмуренным лицом, в длинной чуйке, он вваливался в распахнутые двери и затем грузно опускался в кресло. Следовала тяжелая пауза, в течеиие которой он мутным взглядом обводил замирающих от страха присутствующих. Наконец, у него вырвалось значительное: «Слышали...», в котором соединялось и признание постигшей его крупной неприятности, и требование сочувствия окружающих. Привычка властвовать не позволяет ему выказать страха или угнетения. Он с обычной презрительностью обращался к стряпчему Мудрову, покрикивая на него, и, выслушивая его советы «"скрываться», соглашался с ними сумрачно, неохотно. Сдаваясь на них, он стихал, но только на минуту. При упоминании о деньгах стряпчему, он уже начинал раздражаться, а затем сердито приказывал «гнать его вон». Раздражение со всей силой обрушивалось на жену и сына, и решимость отправиться в тарантас являлась эффектным комическим контрастом предыдущего грозного выражения его.
Каждым жестом, неуклюже-размашистым, каждой фразой, грубой и повелительной, Кит Китыч — Садовский оставался верен себе и в следующей сцене с Досужевым. Ежеминутно он обрывал его, старался взять над ним верх, внушительно предостерегал его, чтобы тот его «не рассердил». Каждое замечание Досужева взрывало его; так и чувствовалось, что онни во что ставит этого «стракулиста» и, действительно, готов ежеминутно его «изуродовать». Глубокое презрение слышалось в обращении с ним, пока Кит Китыч не убеждался, что он сам зависит теперь от этого стряпчего, которому предоставлено кончить дело с ним. Он переставал огрызаться и пробовал задобрить его. Но, когда оказалось, что примирение обойдется в ничтожную сумму, он опять пробовал запугать его. Слыша, что тот совсем не хочет от него денег и желает только, чтоб устроилось сватовство Андрюши и Сашеньки Кругловой, Кит Китыч уже не скрывает своего удовольствия и только делает вид, что не хочет уступить Досу-жеву. Садовский заканчивал пьесу с благодушием, насколько на это способен Кит Китыч. Другими словами, все характерные свойства самодура, вое, что тщательная работа критики отмечала в нем, все это воспроизводилось Садовским и так воспроизводилось, что, увидя его в подобной роли, зритель уже не в силах был представить себе Кит Китыча иначе, как в олицетворении Садовского. Ни одного штриха, ни одного слоя краски ее оставалось прибавить к этому олицетворению.
Д. К о р о п ч е в с к и й, «Прав Михайлович Садовский». Ежегодник императорских театров; сезон 1894—95 гг. Приложения, кн. 2, стр. 24—31.
Дата добавления: 2015-08-17; просмотров: 47 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
П. М. САДОВСКИЙ | | | РОССИ О МАСТЕРСТВЕ АКТЕРА |