Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

МОЕ ДЕТСТВО 2 страница

ВОСПОМИНАНИЯ Б. Н. ЧИЧЕРИНА | Б. Н. ЧИЧЕРИН | МОИ РОДИТЕЛИ И ИХ ОБЩЕСТВО 1 страница | МОИ РОДИТЕЛИ И ИХ ОБЩЕСТВО 2 страница | МОИ РОДИТЕЛИ И ИХ ОБЩЕСТВО 3 страница | МОИ РОДИТЕЛИ И ИХ ОБЩЕСТВО 4 страница | МОИ РОДИТЕЛИ И ИХ ОБЩЕСТВО 5 страница | МОИ РОДИТЕЛИ И ИХ ОБЩЕСТВО 6 страница | МОЕ ДЕТСТВО 4 страница | МОЕ ДЕТСТВО 5 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Едою он любил наслаждаться и в воображении. Иногда перед обедом он приносил разные собранные во время путешествия меню, выбирал в своей фантазии тончайшие кушанья и с умильною улыбкою говорил: «Вот что у меня сегодня будет за столом». Зато всякое блюдо, которое было не по нем, всякий соус, который, по его мнению, был сделан вопреки правилам гастрономии, вызывал в нем выражение нетерпения. Сам он во флигеле, где помещался, постоянно производил всякую стряпню, приготовлял всевозможные маленькие блюда, en cas***, как он выражался, на случаи, если он, например, проснется ночью и вдруг почувствует пустоту в желудке (un creux d’estomac). С этой целью, когда за обедом подавали что-нибудь, что ему было по вкусу, он накладывал себе полную тарелку и тут же отправлялся к себе в комнату. Заботливость о будущей еде простиралась и на хозяйскую провизию. На зиму нам обыкновенно присылали из деревни множество живой птицы, кур, индеек, которые бродили по двору. Тенкат внимательно их осматривал и приходил в ужас, когда ему казалось, что они недостаточно накормлены. «Comment! Nous devons manger ces maigres animaux! — восклицал он с негодованием. — Mais ce sera le combat des Voraces et de Coriaces»**** И всякий день после обеда он собирал крохи хлеба, накладывал глубокую тарелку верхом и отправлялся кормить индеек.

Такую же важную роль, как еда, играла у него летом прохлада, ибо он, по толщине, не выносил жара. Он разделял весь человеческий род на два разряда: на прохлаждающихся и на задыхающихся (les ventilateurs et les suffocateurs) и уверял, что в России все дома нарочно так устроены, что нельзя нигде найти сквозного ветра. В жаркие дни он с утра до вечера только и делал, что искал ветра; ночью же он ставил свою кровать посреди комнаты, между открытыми дверями и окном, или же перетаскивал по двору свой надувной матрас, стараясь где-нибудь уловить дуновение ночного воздуха. Зато когда шел дождь, он предавался полному удовольствию: надевал нарочно купленную для этого женскую рубашку, которая нисходила до его пят, и, не скрываясь от посторонних взоров, выходил на крыльцо и наслаждался ниспадающею на него прохладительною влагою.

Будучи отличным пловцом, он всякий день по целым часам купался, но, как истинный сибарит, любил при этом соединять различные удовольствия. Одним из

144

любимых его кушаний были раки, особенно пандинские, которые славились своим вкусом; он говорил даже, что в Россию стоит приехать единственно для того, чтобы поесть пандинских раков. Летом, всякий раз как за обедом подавали раков, он откладывал себе большую порцию, тщательно их приготовлял, и, когда он после того отправлялся купаться, камердинер сопровождал его с зонтиком и с тарелкою раков. Выехав на лодке посереди реки, он бросался в воду, плавал досыта, затем выкарабкивался на лодку и, сидя в натуральном костюме под зонтиком, который держал над ним камердинер, наслаждался своим любимым кушанием. После этого опять он кидался в воду, поплававши, опять ел раков, и это повторялось по несколько приемов сряду. Блюдо раков сделалось даже причиною непримиримой вражды между ним и Федором Ивановичем. Сначала они были друзья, и Тенкат отдавал ему даже деньги на хранение. Но случилось однажды, что нам к детскому завтраку подали раков. Мы хотели послать несколько штук Тенкату, но Федор Иванович заметил, что раков мало и что не стоит посылать. За уроком брат Владимир возьми да об этом проговорись. Тенкат ничего не сказал, бросил только свирепый взгляд; но после уроков он тотчас отправился к Федору Ивановичу и спросил у него свои деньги. Сосчитавши их и увидев, что все целы, он обратился к нему с грозным вопросом: «А зачем Вы сегодня утром не хотели прислать мне раков?» Тут произошла какая-то ссора, после которой они в течение нескольких лет не говорили друг с другом ни слова. Федор Иванович при всяком случае подсмеивался над чудачествами Тенката, а последний называл Федора Ивановича не иначе как l’Ostrogoth*. Деньги с тех пор перешли на хранение к брату Владимиру, на аккуратность которого Тенкат вполне полагался.

Сибаритизм проявлялся у него, впрочем, не в одном стремлении к материальным наслаждениям. Он также ценил и наслаждения умственные. После обеда он любил pour faire la digestion** читать что-нибудь приятное. Иногда он садился в гостиной у камина и предлагал для содействия пищеварению прочесть вслух какую-нибудь хорошо написанную статью из “Journal des Débats” или нечто подобное. Утром же, когда он пил у себя в комнате чай, который у него всегда был свой, составленный из разных сортов, ибо на этот счет он был очень прихотлив, он уставлял весь стол разными маленькими блюдцами и закусками и затем, попивая чай и покушивая, в то же время читал для себя громко какую-нибудь сцену из романов Диккенса или из комедии Шеридана119.

В деревне мы из соседней классной комнаты слушали стук чашек и тарелок, сопровождаемый чтением и хохотом; и вдруг все это прерывалось сердитыми возгласами; он бегал, топал, кричал. Мы бросались, чтобы узнать причину его гнева: оказывалось, что его укусила муха и тем нарушила эти минуты блаженства. Он отмахивался от нее платком, кидался за нею в досаде. “Ces diables de mouches, — кричал он, — je leur mets la toute espèce de bonnes choses pour qu’elles manget et me laissent tranquille, non, il faut qu’elles viennent se mettre sur mon nez!”*** Мухи и комары были его смертельными врагами, и он никогда не стеснялся в выражениях своей досады. Случалось, что мы летом обедали в саду в большом обществе; вдруг он взвизгивал, вскакивал и покрывал платком свой плетеный стул, чтоб оградить себя от покушений этих докучливых насекомых. Все, разумеется, глядели на него с удивлением. Но и по всякому малейшему поводу поднимался шум из ничего. Слуга, не спросясь, унес у него стакан, и в доме раздавался крик, так что отец принужден был иногда вступаться и ему выговаривать. Мои родители, естественно, тяготились этими сумасбродными выходками и не считали полезною для детей такую чрезмерную привязанность к материальным наслаждениям. Поэтому одно время они хотели с ним расстаться, но

145

когда мать спросила у меня, не буду ли я этим огорчен, я отвечал, что никого из учителей так не люблю, как Тенката. Вследствие этого он остался у нас почти до самого отъезда нашего в Москву перед вступлением в университет.

Своими сердечными свойствами он, конечно, едва ли мог меня привлечь, но меня пленяла в нем необыкновенная живость ума, разнообразие сведений и интересов, наконец, его обходительность, ибо он обращался с нами не как с учениками, а как с себе равными, разговаривая с нами обо всем, шевеля в нас мысль, открывая перед нами новые горизонты. Его уроки не были рутинным преподаванием избитых материй. Не будучи педагогом по ремеслу, он с большим тактом умел выбрать то, что могло заинтересовать и возбудить молодой ум в самых разнообразных направлениях. У меня сохранились некоторые тетради переводов на английский язык: нахожу в них характеристики из Лабрюйера120, изображение свойств и характеров различных народностей, письмо Вольтера к Фридриху II121 при посылке трагедии «Магомет» и рядом с этим изложение элементарных физических законов и явлений. В особенности он старался развить в нас литературный вкус. Он не только давал нам читать книги, но и сам читал нам вслух избранные места из различных авторов. С каким услаждением слушали мы его, когда он в виде отдыха и забавы всякий день по окончании урока с большим юмором и выражением читал нам недавно вышедшие «Записки Пиквикского клуба». Для нас это было настоящим праздником; мы хохотали до упаду. «Пиквик» сделался нашею любимою книгою, и мы по собственной охоте постоянно делали из него переводы, которые подносили отцу. С таким же юмором Тенкат читал нам сцены из «Генриха IV» Шекспира, где является лицо Фальстафа. А рядом с комедиею он знакомил нас и с трегедиею, читал сцены из «Ричарда III» или из «Макбета», заставляя нас понять трагичность положения, возвышенность чувств, благородство языка. Чтение английских писателей сделалось постоянным нашим занятием в свободные часы. Мы начали с легких романов Марриета122, которые служили и темою для переводов, затем перешли к Вальтер Скотту. Я с увлечением прочел все до единого романы великого шотландского писателя, а также вышедшие в то время романы Диккенса, Гука, Купера123. Шекспир почти не выходил у меня из рук; я читал и перечитывал его от доски до доски. Но более всего в то время я восторгался Байроном. Многие места я учил наизусть, особенно описания природы и великолепные стансы, обращенные к Древней Греции, которою я тогда бредил.

Тенкат учил нас и латинскому языку. Не будучи большим латинистом, он и тут умел чрезвычайно умно заинтересовать учеников изучаемым предметом, не налегая слишком на грамматические формы, а обращая внимание главным образом на силу и красоту языка и на внутренние достоинства писателей. Под его руководством я понял благородную простоту Цезаря, изящный слог Саллюстрия и Тита Ливия, блестящее красноречие Цицерона, сжатую силу Тацита124. По вступлении в университет я мог при изучении Нибура свободно прочесть всего Тита Ливия125, не прибегая почти к лексикону. В особенности он держал нас на поэтах. Я с наслаждением переводил всю вторую и четвертую книгу «Энеиды», но, как любитель сельской жизни, еще более восхищался «Георгиками»126 и твердил наизусть: “O fortunatos nimium, sua illi bona norint, agricolas!”* Я живо представлял себе описанные Вергилием светлые озера, прохладные пещеры, мычание стад. По своей охоте учил я на память и прелестные оды Горация. Помню, как Тенкат, хотя был приверженцем Оранского дома, с некоторым чувством национальной гордости рассказывал нам о непоколебимом мужестве республиканца Корнелия де Витта, который, подвергнутый пытке по обвинению в заговоре против принца Оранского и поднятый на дыбы с привешанными к пальцам ног гирями127, среди мучений повторял знаменитую строфу:

Justum ac tenacem propositi virum
Non civium ardor prava jubentium,

146

Non vultus instantis tyranny
Mente quatit solida...*

Такие уроки не забываются. Когда по вступлении в университет Шевырев128 на экзамене задал темой для сочинения описать событие или впечатление, которое имело наиболее влияния в жизни, я тотчас выбрал знакомство с английской литературой; но так как брат мой, вступивший вместе со мною, хотел писать на ту же тему, то я взял знакомство с латинскими классиками.

Таким образом, в этом преподавании поэтические восторги смешивались с тонким пониманием юмора, возбуждение пытливости ума с развитием вкуса. И так как при этом не было ни малейшего педантизма, а при необыкновенной живости и такте преподавателя все усваивалось легко и свободно, то учение имело для нас большую прелесть. Даже когда случалось, что нужно было сделать какое-нибудь замечание или внушение, Тенкат всегда придумывал для этого такую форму, которая нас самих занимала и забавляла. Помню, что однажды он с большим юмором описал по-английски, как младший брат мой Владимир, тогда еще ребенок, отлынивая от урока, рыскает по коридорам и по кладовым, и заставил его перевести это описание на французский язык.

 

Б. Н. Чичерин. 1870-е гг.

Самые чудачества Тенката, всегда сопровождаемые оригинальными выходками, служили для нас неистощимым источником забавы. Я даже специально упражнялся в том, чтобы вызывать их поддразниванием. Сделать это было очень легко: стоило

147

только затронуть чувствительный вопрос и высказать мнение, противоположное его собственному. Иногда я заводил речь о каком-нибудь блюде: зная, например, что он любит куропаток, я начинал утверждать, что рябчики несравненно выше и что только недостаток тонкости вкуса может заставить предпочитать им более жирных куропаток. Или же я говорил, что голландскому языку не стоит учиться, ибо это, всем известно, не что иное как plattdeutsch*, что выводило его из себя. Но главным предметом его дразнения были англичане: я начинал язвительно критиковать какой-нибудь любимый его английский роман или же подтрунивал над нравами англичан, изученных в их литературе, над их необщительностью и формализмом. Когда же все это не действовало, тогда пускалась в ход последняя батарея: бомбардирование Копенгагена Нельсоном129. Я доказывал, что такой варварский поступок мог быть только делом народа, у которого нет ни малейших понятий о нравственных требованиях и о международных отношениях. Тут уж он никак не мог выдержать. Он вскакивал, бегал, кричал, топал ногами, а мне того и было нужно. Гнев его скоро улетучивался, и удовольствие было полное.

Понятно, что я расстался с ним с большою грустью. Весною 1844 года он уехал обратно за границу, направляясь в Баден, где он намеревался попробовать счастья в rouge et noir**, ибо к прочим своим оригинальностям он присоединял уверенность, что он нашел безошибочное средство всегда выигрывать в эту азартную игру. Нужно было только, по его мнению, не гоняться за большими кушами, а всякий день довольствоваться выигрышем маленькой суммы, достаточной для того, чтобы заплатить за квартиру и иметь хороший обед. Он сочинил какой-то мартингал*** и все проверял его, раскладывая карты и тщательно записывая результаты. Иногда он с торжеством показывал нам плоды своих измышлений и давал нам карты в руки, чтобы доказать неопровержимую верность сделанных им расчетов, причем он с умильною улыбкою рассказывал, какие он на выигранные деньги будет заказывать вкусные обеды.

Насколько ему удалось исполнить свое намерение, что с ним сталось после того, как он нас оставил, об этом я ничего не знаю. С отъездом из России он точно канул в воду, и о нем с тех пор не было ни слуху ни духу. Когда мне двадцать лет спустя случилось путешествовать по Голландии, мне все мерещился образ моего старого гувернера. Я вспоминал дни своего детства и невольно всматривался в толпу в ожидании, не встречу ли столь знакомую мне фигуру, хотя был совершенно уверен, что он давно покоится в могиле. Мир да почиет над его прахом! Он раскрыл мне целую бесконечность новых мыслей и чувств и оставил по себе в моем сердце неизгладимую благодарность.

До какой степени Тенкат, при своих странностях, был нам полезен, в этом я убедился, сравнивая его с теми гувернерами, которых довелось иметь моим младшим братьям. Первый, поступивший в наш дом тотчас по отъезде Тенката, был француз Берне, человек смирный, без всяких причуд, но зато совершеннейшая тупица, от которого можно было получить рутинное преподавание, но отнюдь не какое-нибудь умственное развитие. Мне он, впрочем, оказался полезен своим невежеством. В молодости он проходил курс богословского факультета Страсбургского университета и при мне однажды сказал, что знает по-гречески и по-еврейски. Я тотчас воспылал желанием учиться по-гречески, хотя в то время знание этого языка вовсе не требовалось для вступления в университет. Немедленно были выписаны грамматика Цумпфта130 и упражнения. Но что же оказалось? Верне, кроме азбуки, ровно ничего не знал, так что я принужден был сам, без малейшей помощи проходить грамматику и делать переводы. Весь наш урок состоял в том, что я переводил, а он слушал молча, ничего

148

не понимая, и только когда встречался какой-нибудь глагол на «π», он начинал склонять единственный известный ему глагол πιπω*, да и то неправильно. Другого я ничего не мог от него добиться. При всем том я собственною работою достаточно подучился по-гречески, так что в Москве, с новым учителем, я мог прямо приступить к «Илиаде».

Кроме живущих в доме гувернеров, нам давали уроки и гимназические учителя. Из всех всего более мы любили учителя истории Измаила Ивановича Сумарокова131. Он был кандидат Харьковского университета, человек еще молодой, высокий, сухощавый, с живыми и несколько угловатыми движениями. Это была необыкновенно чистая и благородная душа. По природе пылкий и восторженный, он умел и ученикам сообщить свои возвышенные стремления. Не могу лучше изобразить его характер и направление, как сделав выдержку из письма, полученного мною от него уже в позднейшее время, когда я, вступив на литературное поприще, послал ему одно из своих сочинений. «Поверьте, — писал он, — что я более всего ценю добрую память обо мне бывших моих учеников: ибо я убежден, что если ученики добром памятуют своего учителя, значит, он не бесплодно трудился на лучшем поприще в жизни, на поприще развития мысли и добра. Немногое мог я Вам сообщить, бывши Вашим учителем, потому что сведения мои были очень и очень ограничены. По крайней мере, я старался, сколько мог и умел, развить в Вас любовь к мысли, истине и труду. Я знал, что многое из того, что я передал Вам, Вы отбросите как негодное, что при дальнейшем развитии многое в моих сведениях покажется Вам детски незрелым, но я был убежден, что если я буду способствовать по мере моих сил развитию в Вас мысли и любви к труду, я исполню добросовестно свою обязанность. Развитая в человеке способность искать истину никогда не даст ему уснуть и рано или поздно принесет свои плоды». И это в его устах не было пустою фразою. Он искренно радовался, находя в ученике именно то, что он старался в него вселить. Говоря тут же о моей статье «О сельской общине в России»132, он писал: «Не буду говорить о выводах Вашей статьи; меня обрадовало в особенности то, что в ней я на каждой странице видел добросовестное изучение источников, любовь к истине и добросовестное разъяснение оной, без всякой наперед заданной мысли и коверкания фактов на любимую тему». Из этого можно видеть, что, несмотря на всю свою скромность, он ясно понимал задачу учителя истории.

Измаил Иванович приезжал к нам и на лето в деревню, и мы всегда сердечно ему радовались. Мы жили с ним как товарищи. Вскоре потом он оставил педагогическое поприще. Тамбовский губернатор Булгаков, ценя его непоколебимую честность и его способности, уговорил его поступить на гражданскую службу и дал ему выгодное место. Однако он в чиновника не превратился, а внутренно остался тем же пылким студентом, каким был прежде. Когда возгорелась Крымская война, он с юношеским энтузиазмом вступил в ряды ополчения и пошел на защиту отечества. Заключение мира вернуло его к гражданским занятиям. Он с жаром приветствовал преобразования нового царствования, как начало новой эры более свободного развития русского народа. И это было не увлечение модными идеями, а исполнение самых заветных его мечтаний. Он сочувствовал новому направлению не как большинство расплодившихся тогда либералов, огулом отвергавших все старое, а как историк, который понимает необходимую связь настоящего с прошлым. «Не можем же мы вдруг оторваться от него, — писал он мне, — да и не к чему: надо только изменить и переформировать его сообразно общечеловеческим интересам. Россия в настоящем ждет коренных преобразований. Ей душна та атмосфера, в которой она до сих пор жила и теперь живет. Но чтобы угадать, в чем должно состоять коренное преобразование России, надобно, во-первых, добросовестно, без утайки и задней мысли изучить и разъяснить ее прошедшее

149

и, во-вторых, угадать, в чем состоят современные общественные интересы. По моему крайнему разумению, преобразование, вместе с тем и дальнейшая задача русской истории, должно состоять в постепенном освобождении русского народа от слишком большой, правда в прошедшем часто необходимой, опеки правительства над народом». Эти мысли разделяли тогда все лучшие русские люди. Измаил Иванович остался верен убеждениям до самого конца своей жизни. Он умер председателем одной из палат во Владимире. С сердечным удовольствием слышал я от знавших его там, что в нем неизменно сохранились прежние черты: та же светлая и чистая личность, тот же юношеский пыл и то же благородство побуждений.

С Измаилом Ивановичем мы успели пройти только древнюю историю и русскую историю до Петра. Остальное дополнялось пока чтением. Кроме упомянутых выше исторических сочинений Шиллера и «Истории крестовых походов» Мишо, я брал разные книги из библиотеки отца, как-то «Историю бургундских герцогов» Баранта, «Историю завоевания Англии норманнами» Тьерри, и «Сокращение новой истории» Мишле, сочинение Ансильона о европейских переворотах, «Историю французской революции» Лакретелля133. Тенкат давал нам читать и делать переводы из английской истории Садлера134. Надобно, однако, сказать, что с этой стороны был недостаток. Чтение было более или менее случайно, и выбор можно было сделать лучше.

Несравненно ниже Сумарокова стоял учитель русского языка и словесности Степан Иванович Фенелонов. Он был из семинаристов, человек добрый и обходительный, но больше любил поиграть в картишки; преподавание же было самое рутинное по программе Востокова и риторике Кошанского135. Отец думал даже одно время заменить его другим, но, приехавши осенью из деревни и видя, что учителя долго не ходят, мы соскучились по урокам и, никому ничего не сказавши, послали уведомить их о нашем приезде. Делать было нечего, и Степан Иванович остался. Преподавание его было, впрочем, небесполезно, ибо на всякую риторическую тему задавались сочинения, и мы привыкали писать без орфографических ошибок и правильным слогом.

Недостаток преподавания и тут восполнялся чтением. К Крылову, Жуковскому и Карамзину присоединились теперь и другие русские писатели. Я живо помню, как однажды отец, призвав меня к себе в кабинет, вынул из своего шкафа том сочинений Пушкина, сам прочел мне стихотворение «Поэт» и «К морю» и отдал мне книгу в руки. С тех пор Пушкин сделался моим любимым поэтом. Я с жадностью прочел все его сочинения и многое заучивал на память. Точно так же в другой раз отец призвал меня, вынул том стихотворений Батюшкова, прочел мне отрывок из оды «На развалинах замка в Швеции» и опять вручил мне книгу для чтения. У Степана Ивановича я выпросил Державина, учил и выписывал стихи, которые мне всего более нравились. Эта тетрадь доселе у меня сохранилась. Он дал мне прочесть «Горе от ума». Из второстепенных писателей были у нас в руках стихотворения Бенедиктова и повести Марлинского, которые тогда были в большом ходу, а в позднейшее время истинное услаждение доставляли мне «Миргород» и «Мертвые души». Последние я нашел в комнате матери вскоре после их появления и с упоением прочел от доски до доски. С Лермонтовым прежде, нежели нам дали его сочинения, я познакомился из «Отечественных записок», которые получались у нас в доме и которые я читал весьма внимательно. Там же я познакомился с критикою Белинского. Раз при мне Поливанов обратил внимание Якова Ивановича Сабурова на статьи Белинского о Пушкине, говоря, что они принадлежат перу человека весьма известного в литературном мире. Я немедленно перечел их от первой до последней и с тех пор стал постоянно читать критические статьи в «Отечественных записках».

Не могу не упомянуть и о весьма хорошем учителе Закона Божьего Якове Петровиче Бондарском. Он был преподавателем в гимназии, человек умный, несколько

150

хитрый и строгого вида. Нравственного авторитета он не имел, но учил ясно и толково, без излишних подробностей и разглагольствований. Воспитанные в благочестии, мы внимательно следили за его уроками и прошли весь гимназический курс так, что по приезде в Москву мы могли ограничиться повторением. И эти уроки не остались только достоянием головы, они становились правилами жизни. Мы с глубокою верою исполняли обряды церкви. Неделя говения в особенности посвящалась благоговейному чтению Евангелия и Библии, значительную часть которой я прочел в эти годы.

Отличный также у нас был учитель физики Феоктист Яковлевич Смирнов, назначенный в тамбовскую гимназию из воспитанников Петербургского педагогического института. Преподавание его было живо и ясно, по учебнику Ленца136. Я хорошо знал физику, вступая в университет. Что касается до математики, то эту науку преподавал нам приезжавший к нам на лето студент Московского университета Василий Григорьевич Вязовой137, человек, близко стоявший к нашей семье от самых ранних лет и до своей смерти.

Он был сын тамбовского извозчика, отлично учился в уездном училище и вышел первым учеником. Николай Федорович Стриневский, который ездил с его отцом, заинтересовался мальчиком, брал его к себе на лето в деревню и рекомендовал его моему отцу, на иждивение которого он вступил в гимназию. С тех пор он стал ходить к нам почти ежедневно по вечерам, по окончании гимназических уроков. Он был несколькими годами старше меня, но мы скоро сделались товарищами. Его живой и восприимчивый ум, его чистая и благородная натура, его веселый нрав и мягкий характер так нас к нему привязали, что, когда Вася Вязовой не приходил вечером, мы все были в огорчении. Особенно я, как старший и более подходящий к нему по летам и по вкусам, жил с ним душа в душу. Можно сказать, что он был первым и главным другом моего детства. Пока мы были малы, он тешил нас всякими играми, сам с нами забавлялся и очаровывал нас, рассказывая сказки, которых он знал множество. Особенно ласкало мою детскую гордость, когда он рассказывал сказку мне одному и никому другому. Мы с ним забивались в какой-нибудь темный угол, и тут мое воображение услаждалось рядом фантастических образов, которые уносили меня в волшебный мир. Когда же он был недоволен какою-нибудь детскою шалостью, он из сказкорассказца превращался в несказкорассказца, и это было самое чувствительное для нас наказание. Позднее, когда я стал уже подрастать, любимейшими минутами были для меня те, когда нас отправляли спать, а он, бывало, сядет на мою кровать и начнет мне рассказывать о гимназии, об учителях, о товарищах, о науках, которые они проходили. Это называлось у нас новыми свиданиями. Мы вместе с ним читали русских поэтов: Жуковского, Пушкина, Батюшкова; у него было живое чувство и поэзии и природы. Когда же я познакомился с латинскими классиками, которыми он восторгался так же, как и я, мы сообщали друг другу свои впечатления. Особенно он любил Горация. Когда он по окончании гимназического курса поехал в Москву для вступления в университет, он оставил мне на память свой экземпляр стихотворений этого поэта.

Отец мой дал ему средства и для продолжения учения. Сперва он вступил в Медицинскую академию, имея в виду зарабатывать себе впоследствии кусок хлеба, но по своей нервной натуре он не мог выносить разрезывания трупов, да и в медицине, как она тогда преподавалась, он видел больше шарлатанства, нежели научных оснований. Вследствие этого он перешел в университет на математический факультет. В эту пору он стал приезжать к нам на лето в деревню для преподавания математики. Прерванная наша детская дружба возобновилась. Он был нам и учителем и товарищем. Преподавал он превосходно: живо, ясно, последовательно. Математика сама собою укладывалась нам в голову. А между тем он возбуждал наш интерес рассказами про университет и был постоянным участником всех наших прогулок и забав. Ему

151

самому было привольно в деревенской жизни, среди ласкающей его семьи. Когда же к этому присоединялся приезжавший к нам на лето Измаил Иванович Сумароков, которого Василий Григорьевич также любил и ценил как своего бывшего гимназического учителя и который сам по своему настроению был еще полустудент, то тут составлялась уже такая веселая товарищеская компания, что лучшего нельзя было желать. Мы все гурьбой после завтрака отправлялись в вишни, наедались досыта, вместе купались, вместе ездили верхом. Одним словом, удовольствие было полное.

Как и многим другим, жизнь не дала Василию Григорьевичу того, что обещала молодость. Первым препятствием было плохое здоровье. Оно мешало ему держать экзамены как следует, и он окончил курс действительным студентом. Однако он этим не довольствовался, держал затем на кандидата и выдержал блистательно. Пристрастившись к химии, он в пятидесятых годах добился наконец места помощника лаборанта в химической лаборатории Московского университета, но прямая, благородная его натура никак не могла примириться с теми порядками, которые господствовали в то время в университете. Гибкости у него вовсе не было; подлаживаться он никогда не умел, а приходил в негодование от равнодушия и невежества состарившегося Геймана, от мелких проделок лаборанта Шмидта, от пошлости Гивартовского, от претенциозной слащавости Лясковского138. Анекдотам не было конца, и он рассказывал их даже с некоторым остервенением. Наконец он оставил свое место и кинулся в педагогию, к которой всегда чувствовал большую наклонность. В нашей семье учить было уже некого, ибо все мы тогда были взрослые. Он поступал домашним учителем в разные дома, но и для этого требовалось более гибкости характера, нежели сколько у него было. Он бросил и это поприще и уже после смерти моего отца приехал к нам в деревню с целью заняться сельским хозяйством, надеясь тут найти приложение своим знаниям по естественным наукам. Он снял у нас клочок земли на аренду и предался этому делу со всем увлечением своей пылкой и вместе усидчивой и трудолюбивой натуры. Заведенное им табачное производство, доселе приносящее отличный доход и помещику, и работающим на нем крестьянским подросткам и бабам, осталось памятником тогдашней его деятельности. Но ему она не пошла впрок. В сельском хозяйстве мало иметь общие теоретические знания, мало даже хлопотливого труда; нужен еще расчет, а именно в этом у него был полный недостаток. Вся деятельность уходила на разные выдумки и затеи, не приносившие никакой пользы. Наконец он отказался и от сельского хозяйства и снова обратился к педагогии, сделался учителем в тамбовской женской гимназии и в институте, пока плохое здоровье не принудило его выйти в отставку.


Дата добавления: 2015-07-20; просмотров: 43 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
МОЕ ДЕТСТВО 1 страница| МОЕ ДЕТСТВО 3 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.018 сек.)