Читайте также: |
|
Когда Нехлюдов вернулся домой, швейцар с некоторым презрением подал ему записку, которую написала в швейцарской какая-то женщина, как выразился швейцар. Это была записка от матери Шустовой. Она писала, что приезжала благодарить благодетеля, спасителя дочери, и, кроме того, просить, умолять его приехать к ним на Васильевский, в Пятую линию, такую-то квартиру. Это крайне нужно было, писала она ему, для Веры Ефремовны. Пусть он не боится, что его будут утруждать выражением благодарности: про благодарность не будут говорить, а просто будут рады его видеть. Если можно, то не приедет ли он завтра утром.
Другая записка была от бывшего товарища Нехлюдова, флигель-адъютанта Богатырева, которого Нехлюдов просил лично передать приготовленное им прошение от имени сектантов государю. Богатырев своим крупным, решительным почерком писал, что прошение он, как обещал, подаст прямо в руки государю, но что ему пришла мысль: не лучше ли Нехлюдову прежде съездить к тому лицу, от которого зависит это дело, и попросить его.
Нехлюдов после впечатлений последних дней своего пребывания в Петербурге находился в состоянии полной безнадежности достигнуть чего-либо. Его планы, составленные в Москве, казались ему чем-то вроде тех юношеских мечтаний, в которых неизбежно разочаровываются люди, вступающие в жизнь. Но все-таки теперь, будучи в Петербурге, он считал своим долгом исполнить все то, что намеревался сделать, и решил завтра же, побывав у Богатырева, исполнить его совет и поехать к тому лицу, от которого зависело дело сектантов.
Теперь он, достав из портфеля прошение сектантов, перечитывал его, когда к нему постучался и вошел лакей графини Катерины Ивановны с приглашением пожаловать наверх чай кушать.
Нехлюдов сказал, что сейчас придет, и, сложив бумаги в портфель, пошел к тетушке. По дороге наверх он заглянул в окно на улицу и увидал пару рыжих Mariette, и ему вдруг неожиданно стало весело и захотелось улыбаться.
Mariette в шляпе, но уже не в черном, а в каком-то светлом, разных цветов платье сидела с чашкой в руке подле кресла графини и что-то щебетала, блестя своими красивыми смеющимися глазами. В то время, как Нехлюдов входил в комнату, Mariette только что отпустила что-то такое смешное, и смешное неприличное – это Нехлюдов видел по характеру смеха, – что добродушная усатая графиня Катерина Ивановна, вся сотрясаясь толстым своим телом, закатывалась от смеха, a Mariette с особенным mischievous[60]выражением, перекосив немножко улыбающийся рот и склонив набок энергическое и веселое лицо, молча смотрела на свою собеседницу.
Нехлюдов по нескольким словам понял, что они говорили про вторую новость петербургскую того времени, об эпизоде нового сибирского губернатора, и что Mariette именно в этой области что-то сказала такое смешное, что графиня долго не могла удержаться.
– Ты меня уморишь, – говорила она, закашлявшись.
Нехлюдов поздоровался и присел к ним. И только что он хотел осудить Mariette за ее легкомыслие, как она, заметив серьезное и чуть-чуть недовольное выражение его лица, тотчас же, чтобы понравиться ему, – а ей этого захотелось с тех пор, как она увидала его, – изменила не только выражение своего лица, но все свое душевное настроение. Она вдруг стала серьезной, недовольной своею жизнью и, чего-то ищущая, к чему-то стремящаяся, не то что притворилась, а действительно усвоила себе точно то самое душевное настроение, – хотя она словами никак не могла бы выразить, в чем оно состояло, – в каком был Нехлюдов в эту минуту.
Она спросила его, как он окончил свои дела. Он рассказал про неуспех в сенате и про свою встречу с Селениным.
– Ах! какая чистая душа! Вот именно chevalier sans peur et sans reproche.[61]Чистая душа, – приложили обе дамы тот постоянный эпитет, под которым Селенин был известен в обществе.
– Что такое его жена? – спросил Нехлюдов.
– Она? Ну, да я не буду осуждать. Но она не понимает его. Что же, неужели и он был за отказ? – спросила она с искренним сочувствием. – Это ужасно, как мне ее жалко! – прибавила она, вздыхая.
Он нахмурился и, желая переменить разговор, начал говорить о Шустовой, содержавшейся в крепости и выпущенной по ее ходатайству. Он поблагодарил за ходатайство перед мужем и хотел сказать о том, как ужасно думать, что женщина эта и вся семья ее страдали только потому, что никто не напомнил о них, но она не дала ему договорить и сама выразила свое негодование.
– Не говорите мне, – сказала она. – Как только муж сказал мне, что ее можно выпустить, меня именно поразила эта мысль. За что же держали ее, если она не виновата? – высказала она то, что хотел сказать Нехлюдов. – Это возмутительно, возмутительно!
Графиня Катерина Ивановна видела, что Mariette кокетничает с племянником, и это забавляло ее.
– Знаешь что? – сказала она, когда они замолчали, – приезжай завтра вечером к Aline, у ней будет Кизеветер. И ты тоже, – обратилась она к Mariette.
– Il vous a remarqué,[62]– сказала она племяннику. – Он мне сказал, что все, что ты говорил, – я ему рассказала, – все это хороший признак и что ты непременно придешь ко Христу. Непременно приезжай. Скажи ему, Mariette, чтобы он приехал. И сама приезжай.
– Я, графиня, во-первых, не имею никаких прав что-либо советовать князю, – сказала Mariette, глядя на Нехлюдова и этим взглядом устанавливая между ним и ею какое-то полное соглашение об отношении к словам графини и вообще к евангелизму, – и, во-вторых, я не очень люблю, вы знаете…
– Да ты всегда все делаешь навыворот и по-своему.
– Как по-своему? Я верю, как баба самая простая, – сказала она, улыбаясь. – А в-третьих, – продолжала она, – я завтра еду в французский театр…
– Ах! А видел ты эту… ну, как ее? – сказала графиня Катерина Ивановна.
Mariette подсказала имя знаменитой французской актрисы.
– Поезжай непременно, – это удивительно.
– Кого же прежде смотреть, ma tante, актрису или проповедника? – сказал Нехлюдов, улыбаясь.
– Пожалуйста, не лови меня на словах.
– Я думаю, прежде проповедника, а потом французскую актрису, а то как бы совсем не потерять вкуса к проповеди, – сказал Нехлюдов.
– Нет, лучше начать с французского театра, потом покаяться, – сказала Mariette.
– Ну, вы меня на смех не смейте подымать. Проповедник проповедником, а театр театром. Для того чтобы спастись, совсем не нужно сделать в аршин лицо и все плакать. Надо верить, и тогда будет весело.
– Вы, ma tante, лучше всякого проповедника проповедуете.
– А знаете что, – сказала Mariette, задумавшись, – приезжайте завтра ко мне в ложу.
– Я боюсь, что мне нельзя будет…
Разговор перебил лакей с докладом о посетителе. Это был секретарь благотворительного общества, председательницей которого состояла графиня.
– Ну, это прескучный господин. Я лучше его там приму. А потом приду к вам. Напоите его чаем, Mariette, – сказала графиня, уходя своим быстрым вертлявым шагом в залу.
Mariette сняла перчатку и оголила энергическую, довольно плоскую руку с покрытой перстнями безымянкой.
– Хотите? – сказала она, берясь за серебряный чайник на спирту и странно оттопыривая мизинец.
Лицо ее сделалось серьезно и грустно.
– Мне всегда ужасно-ужасно больно бывает думать, что люди, мнением которых я дорожу, смешивают меня с тем положением, в котором я нахожусь.
Она как будто готова была заплакать, говоря последние слова. И хотя, если разобрать их, слова эти или не имели никакого, или имели очень неопределенный смысл, они Нехлюдову показались необыкновенной глубины, искренности и доброты: так привлекал его к себе тот взгляд блестящих глаз, который сопровождал эти слова молодой, красивой и хорошо одетой женщины.
Нехлюдов смотрел на нее молча и не мог оторвать глаз от ее лица.
– Вы думаете, что я не понимаю вас и всего, что в вас происходит. Ведь то, что вы сделали, всем известно. C’est le secret de polichinelle.[63]И я восхищаюсь этим и одобряю вас.
– Право, нечем восхищаться, я так мало еще сделал.
– Это все равно. Я понимаю ваше чувство и понимаю ее, – ну, хорошо, хорошо, я не буду говорить об этом, – перебила она себя, заметив на его лице неудовольствие. – Но я понимаю еще и то, что, увидев все страдания, весь ужас того, что делается в тюрьмах, – говорила Mariette, желая только одного – привлечь его к себе, своим женским чутьем угадывая все то, что было ему важно и дорого, – вы хотите помочь страдающим, и страдающим так ужасно, так ужасно от людей, от равнодушия, жестокости… Я понимаю, как можно отдать за это жизнь, и сама бы отдала. Но у каждого своя судьба.
– Разве вы не довольны своей судьбой?
– Я? – спросила она, как будто пораженная удивлением, что можно об этом спрашивать. – Я должна быть довольна – и довольна. Но есть червяк, который просыпается…
– И ему не надо давать засыпать, надо верить этому голосу, – сказал Нехлюдов, совершенно поддавшись ее обману.
Потом много раз Нехлюдов с стыдом вспоминал весь свой разговор с ней; вспоминал ее не столько лживые, сколько поддельные под него слова и то лицо – будто бы умиленного внимания, с которым она слушала его, когда он рассказывал ей про ужасы острога и про свои впечатления в деревне.
Когда графиня вернулась, они разговаривали как не только старые, но исключительные друзья, одни понимавшие друг друга среди толпы, не понимавшей их.
Они говорили о несправедливости власти, о страданиях несчастных, о бедности народа, но, в сущности, глаза их, смотревшие друг на друга под шумок разговора, не переставая спрашивали: «Можешь любить меня?» – и отвечали: «Могу», – и половое чувство, принимая самые неожиданные и радужные формы, влекло их друг к другу.
Уезжая, она сказала ему, что всегда готова служить ему, чем может, и просила его приехать к ней завтра вечером непременно, хоть на минуту, в театр, что ей нужно еще поговорить с ним об одной важной вещи.
– Да и когда я вас увижу опять? – прибавила она, вздохнув, и стала осторожно надевать перчатку на покрытую перстнями руку. – Так скажите, что приедете.
Нехлюдов обещал.
В эту ночь, когда Нехлюдов, оставшись один в своей комнате, лег в постель и потушил свечу, он долго не мог заснуть. Вспоминая о Масловой, о решении сената и о том, что он все-таки решил ехать за нею, о своем отказе от права на землю, ему вдруг, как ответ на эти вопросы, представилось лицо Mariette, ее вздох и взгляд, когда она сказала: «Когда я вас увижу опять?», и ее улыбка, – с такою ясностью, что он как будто видел ее, и сам улыбнулся. «Хорошо ли я сделаю, уехав в Сибирь? И хорошо ли сделаю, лишив себя богатства?» – спросил он себя.
И ответы на эти вопросы в эту светлую петербургскую ночь, видневшуюся сквозь неплотно опущенную штору, были неопределенные. Все спуталось в его голове. Он вызвал в себе прежнее настроение и вспомнил прежний ход мыслей; но мысли эти уже не имели прежней силы убедительности.
«А вдруг все это я выдумал и не буду в силах жить этим: раскаюсь в том, что я поступил хорошо», – сказал он себе, и, не в силах ответить на эти вопросы, он испытал такое чувство тоски и отчаяния, какое он давно не испытывал. Не в силах разобраться в этих вопросах, он заснул тем тяжелым сном, которым он, бывало, засыпал после большого карточного проигрыша.
XXV
Первое чувство Нехлюдова, когда он проснулся на другое утро, было то, что он накануне сделал какую-то гадость.
Он стал вспоминать: гадости не было, поступка не было дурного, но были мысли, дурные мысли о том, что все его теперешние намерения – женитьбы на Катюше и отдачи земли крестьянам, – что все это неосуществимые мечты, что всего этого он не выдержит, что все это искусственно, неестественно, а надо жить, как жил.
Поступка дурного не было, но было то, что много хуже дурного поступка: были те мысли, от которых происходят все дурные поступки. Поступок дурной можно не повторить и раскаяться в нем, дурные же мысли родят все дурные поступки.
Дурной поступок только накатывает дорогу к дурным поступкам; дурные же мысли неудержимо влекут по этой дороге.
Повторив в своем воображении утром вчерашние мысли, Нехлюдов удивился тому, как мог он хоть на минуту поверить им. Как ни ново и трудно было то, что он намерен был сделать, он знал, что это была единственная возможная для него теперь жизнь, и как ни привычно и легко было вернуться к прежнему, он знал, что это была смерть. Вчерашний соблазн представился ему теперь тем, что бывает с человеком, когда он разоспался, и ему хочется хоть не спать, а еще поваляться, понежиться в постели, несмотря на то, что он знает, что пора вставать для ожидающего его важного и радостного дела.
В этот день, последний его пребывания в Петербурге, он с утра поехал на Васильевский остров к Шустовой.
Квартира Шустовой была во втором этаже. Нехлюдов по указанию дворника попал на черный ход и по прямой и крутой лестнице вошел прямо в жаркую, густо пахнувшую едой кухню. Пожилая женщина, с засученными рукавами, в фартуке и в очках, стояла у плиты и что-то мешала в дымящейся кастрюле.
– Вам кого? – спросила она строго, глядя поверх очков на вошедшего.
Не успел Нехлюдов назвать себя, как лицо женщины приняло испуганное и радостное выражение.
– Ах, князь! – обтирая руки о фартук, вскрикнула женщина. – Да зачем вы с черной лестницы? Благодетель вы наш! Я мать ей. Погубили ведь было совсем девочку. Спаситель вы наш, – говорила она, хватая Нехлюдова за руку и стараясь поцеловать ее. – Я вчера была у вас. Меня сестра особенно просила. Она здесь. Сюда, сюда, пожалуйте за мной, – говорила мать-Шустова, провожая Нехлюдова через узкую дверь и темный коридорчик и дорогой оправляя то подтыканное платье, то волосы. – Сестра моя Корнилова, верно слышали, – шепотом прибавила она, остановившись перед дверью. – Она была замешана в политических делах. Умнейшая женщина.
Отворив дверь из коридора, мать-Шустова ввела Нехлюдова в маленькую комнатку, где перед столом на диванчике сидела невысокая полная девушка в полосатой ситцевой кофточке и с вьющимися белокурыми волосами, окаймлявшими ее круглое и очень бледное, похожее на мать лицо. Против нее сидел, согнувшись вдвое на кресле, в русской, с вышитым воротом рубашке молодой человек с черными усиками и бородкой. Они оба, очевидно, были так увлечены разговором, что оглянулись только тогда, когда Нехлюдов уже вошел в дверь.
– Лида, князь Нехлюдов, тот самый…
Бледная девушка нервно вскочила, оправляя выбившуюся из-за уха прядь волос, и испуганно уставилась своими большими серыми глазами на входившего.
– Так вы та самая опасная женщина, за которую просила Вера Ефремовна? – сказал Нехлюдов, улыбаясь и протягивая руку.
– Да, я самая, – сказала Лидия и, во весь рот, открывая ряд прекрасных зубов, улыбнулась доброю, детскою улыбкой. – Это тетя очень хотела вас видеть. Тетя! – обратилась она в дверь приятным нежным голосом.
– Вера Ефремовна была очень огорчена вашим арестом, – сказал Нехлюдов.
– Сюда или сюда садитесь лучше, – говорила Лидия, указывая на мягкое сломанное кресло, с которого только что встал молодой человек. – Мой двоюродный брат – Захаров, – сказала она, заметив взгляд, которым Нехлюдов оглядывал молодого человека.
Молодой человек, так же добродушно улыбаясь, как и сама Лидия, поздоровался с гостем и, когда Нехлюдов сел на его место, взял себе стул от окна и сел рядом. Из другой двери вышел еще белокурый гимназист лет шестнадцати и молча сел на подоконник.
– Вера Ефремовна большой друг с тетей, а я почти не знаю ее, – сказала Лидия.
В это время из соседней комнаты вышла в белой кофточке, подпоясанной кожаным поясом, женщина с очень приятным, умным лицом.
– Здравствуйте, вот спасибо, что приехали, – начала она, как только уселась на диван рядом с Лидией. – Ну, что Верочка? Вы ее видели? Как же она переносит свое положение?
– Она не жалуется, – сказал Нехлюдов, – говорит, что у нее самочувствие олимпийское.
– Ах, Верочка, узнаю ее, – улыбаясь и покачивая головой, сказала тетка. – Ее надо знать. Это великолепная личность. Все для других, ничего для себя.
– Да, она ничего для себя не хотела, а только была озабочена о вашей племяннице. Ее мучало, главное, то, что ее, как она говорила, ни за что взяли.
– Это так, – сказала тетка, – это ужасное дело! Пострадала она, собственно, за меня.
– Да совсем нет, тетя! – сказала Лидия. – Я бы и без вас взяла бумаги.
– Уж позволь мне знать лучше тебя, – продолжала тетка. – Видите ли, – продолжала она, обращаясь к Нехлюдову, – все вышло оттого, что одна личность просила меня приберечь на время его бумаги, а я, не имея квартиры, отнесла ей. А у ней в ту же ночь сделали обыск и взяли и бумаги и ее и вот держали до сих пор, требовали, чтоб она сказала, от кого получила.
– Я и не сказала, – быстро проговорила Лидия, нервно теребя прядь, которая и не мешала ей.
– Да я и не говорю, что ты сказала, – возразила тетка.
– Если они взяли Митина, то никак не через меня, – сказала Лидия, краснея и беспокойно оглядываясь вокруг себя.
– Да ты не говори про это, Лидочка, – сказала мать.
– Отчего же, я хочу рассказать, – сказала Лидия, уже не улыбаясь, а краснея, и уже не оправляя, а крутя на палец свою прядь и все оглядываясь.
– Вчера ведь что было, когда ты стала говорить про это.
– Нисколько… Оставьте, мамаша. Я не сказала, а только промолчала. Когда он допрашивал меня два раза про тетю и про Митина, я ничего не сказала и объявила ему, что ничего отвечать не буду. Тогда этот… Петров…
– Петров сыщик, жандарм и большой негодяй, – вставила тетка, объясняя Нехлюдову слова племянницы.
– Тогда он, – продолжала Лидия, волнуясь и торопясь, – стал уговаривать меня. «Все, говорит, что вы мне скажете, никому повредить не может, а напротив… Если вы скажете, то освободите невинных, которых мы, может быть, напрасно мучим». Ну, а я все-таки сказала, что не скажу. Тогда он говорит: «Ну, хорошо, не говорите ничего, а только не отрицайте того, что я скажу». И он стал называть и назвал Митина.
– Да ты не говори, – сказала тетка.
– Ах, тетя, не мешайте… – И она не переставая тянула себя за прядь волос и все оглядывалась. – И вдруг, представьте себе, на другой день узнаю – мне перестукиванием передают, – что Митин взят. Ну, думаю, я выдала. И так это меня стало мучать, так стало мучать, что я чуть с ума не сошла.
– И оказалось, что совсем не через тебя он был взят, – сказала тетка.
– Да я-то не знала. Думаю – я выдала. Хожу, хожу от стены до стены, не могу не думать. Думаю: выдала. Лягу, закроюсь и слышу – шепчет кто-то мне на ухо: выдала, выдала Митина, Митина выдала. Знаю, что это галлюцинация, и не могу не слушать. Хочу заснуть – не могу, хочу не думать – тоже не могу. Вот это было ужасно! – говорила Лидия, все более и более волнуясь, наматывая на палец прядь волос и опять разматывая ее и все оглядываясь.
– Лидочка, ты успокойся, – повторила мать, дотрагиваясь до ее плеча.
Но Лидочка не могла уже остановиться.
– Это тем ужасно… – начала она что-то еще, но всхлипнула, не договорив, вскочила с дивана и, зацепившись за кресло, выбежала из комнаты. Мать пошла за ней.
– Перевешать мерзавцев, – проговорил гимназист, сидевший на окне.
– Ты что? – спросила мать.
– Я ничего… Я так, – отвечал гимназист и схватил лежавшую на столе папироску и стал закуривать ее.
XXVI
– Да, для молодых это одиночное заключение ужасно, – сказала тетка, покачивая головой и тоже закуривая папиросу.
– Я думаю, для всех, – сказал Нехлюдов.
– Нет, не для всех, – отвечала тетка. – Для настоящих революционеров, мне рассказывали, это отдых, успокоение. Нелегальный живет вечно в тревоге и материальных лишениях и страхе и за себя, и за других, и за дело, и, наконец, его берут, и все кончено, вся ответственность снята: сиди и отдыхай. Прямо, мне говорили, испытывают радость, когда берут. Ну, а для молодых, невинных – всегда сначала берут невинных, как Лидочка, – для этих первый шок ужасен. Не то, что вас лишили свободы, грубо обращаются, дурно кормят, дурной воздух, вообще всякие лишения – все это ничего. Если б было втрое больше лишений, все бы это переносилось легко, если бы не тот нравственный шок, который получаешь, когда попадешься в первый раз.
– Разве вы испытали?
– Я? Два раза сидела, – улыбаясь грустной приятной улыбкой, сказала тетка. – Когда меня взяли в первый раз – и взяли ни за что, – продолжала она, – мне было двадцать два года, у меня был ребенок, и я была беременна. Как ни тяжело мне было тогда лишение свободы, разлука с ребенком, с мужем, все это было ничто в сравнении с тем, что я почувствовала, когда поняла, что я перестала быть человеком и стала вещью. Я хочу проститься с дочкой – мне говорят, чтобы я шла и садилась на извозчика. Я спрашиваю, куда меня везут, – мне отвечают, что я узнаю, когда привезут. Я спрашиваю, в чем меня обвиняют, – мне не отвечают. Когда меня после допроса раздели, одели в тюремное платье за номером, ввели под своды, отперли двери, толкнули туда, и заперли на замок, и ушли, и остался один часовой с ружьем, который ходил молча и изредка заглядывал в щелку моей двери, – мне стало ужасно тяжело. Меня, помню, более всего тогда сразило то, что жандармский офицер, когда допрашивал меня, предложил мне курить. Стало быть, он знает, как любят люди курить, знает, стало быть, и как любят люди свободу, свет, знает, как любят матери детей и дети мать. Так как же они безжалостно оторвали меня от всего, что дорого, и заперли, как дикого зверя? Этого нельзя перенести безнаказанно. Если кто верил в Бога и людей, в то, что люди любят друг друга, тот после этого перестанет верить в это. Я с тех пор перестала верить в людей и озлобилась, – закончила она и улыбнулась.
Из двери, куда ушла Лидия, вышла ее мать и объявила, что Лидочка очень расстроилась и не выйдет.
– И за что загублена молодая жизнь? – сказала тетка. – Особенно больно мне потому, что я была невольной причиной.
– Бог даст, на деревенском воздухе поправится, – сказала мать, – пошлем ее к отцу.
– Да, кабы не вы, погибла бы совсем, – сказала тетка. – Спасибо вам. Видеть же вас я хотела затем, чтобы попросить вас передать письмо Вере Ефремовне, – сказала она, доставая письмо из кармана. – Письмо не запечатано, можете прочесть его и разорвать или передать – что найдете более сообразным с вашими убеждениями, – сказала она. – В письме нет ничего компрометирующего.
Нехлюдов взял письмо и, пообещав передать его, встал и, простившись, вышел на улицу.
Письмо он, не прочтя его, запечатал и решил передать по назначению.
XXVII
Последнее дело, задержавшее Нехлюдова в Петербурге, было дело сектантов, прошение которых на имя царя он намеревался подать через бывшего товарища по полку флигель-адъютанта Богатырева. Поутру он приехал к Богатыреву и застал его еще дома, хотя и на отъезде, за завтраком. Богатырев был невысокий коренастый человек, одаренный редкой физической силой – он гнул подковы, – добрый, честный, прямой и даже либеральный. Несмотря на эти свойства, он был близкий человек ко двору, и любил царя и его семью, и умел каким-то удивительным приемом, живя в этой высшей среде, видеть в ней одно хорошее и не участвовать ни в чем дурном и нечестном. Он никогда не осуждал ни людей, ни мероприятия, а или молчал, или говорил смелым, громким, точно он кричал, голосом то, что ему нужно было сказать, часто при этом смеясь таким же громким смехом. И делал он это не из политичности, а потому, что такой был его характер.
– Ну, чудесно, что ты заехал. Не хочешь позавтракать? А то садись. Бифштекс чудесный. Я всегда с существенного начинаю и кончаю. Ха, ха, ха! Ну, вина выпей, – кричал он, указывая на графин с красным вином. – А я об тебе думал. Прошение я подам. В руки отдам – это верно; только пришло мне в голову, не лучше ли тебе прежде съездить к Топорову.
Нехлюдов поморщился при упоминании Топорова.
– Все от него зависит. Ведь все равно у него же спросят. А может, он сам тебя удовлетворит.
– Если ты советуешь, я поеду.
– И прекрасно. Ну, что Питер, как на тебя действует, – прокричал Богатырев, – скажи, а?
– Чувствую, что загипнотизировываюсь, – сказал Нехлюдов.
– Загипнотизировываешься? – повторил Богатырев и громко захохотал. – Не хочешь, ну как хочешь. – Он вытер салфеткой усы. – Так поедешь? А? Если он не сделает, то давай мне, я завтра же отдам, – прокричал он и, встав из-за стола, перекрестился широким крестом, очевидно так же бессознательно, как он отер рот, и стал застегивать саблю. – А теперь прощай, мне надо ехать.
– Вместе выйдем, – сказал Нехлюдов, с удовольствием пожимая сильную, широкую руку Богатырева, и, как всегда, под приятным впечатлением чего-то здорового, бессознательного, свежего расстался с ним на крыльце его дома.
Хотя он и не ожидал ничего хорошего от своей поездки, Нехлюдов все-таки, по совету Богатырева, поехал к Топорову, к тому лицу, от которого зависело дело о сектантах.
Должность, которую занимал Топоров, по назначению своему составляла внутреннее противоречие, не видеть которое мог только человек тупой и лишенный нравственного чувства. Топоров обладал обоими этими отрицательными свойствами. Противоречие, заключавшееся в занимаемой им должности, состояло в том, что назначение должности состояло в поддерживании и защите внешними средствами, не исключая и насилия, той церкви, которая по своему же определению установлена самим Богом и не может быть поколеблена ни вратами ада, ни какими бы то ни было человеческими усилиями. Это-то божественное и ничем не непоколебимое божеское учреждение должно было поддерживать и защищать то человеческое учреждение, во главе которого стоял Топоров с своими чиновниками. Топоров не видел этого противоречия или не хотел его видеть и потому очень серьезно был озабочен тем, чтобы какой-нибудь ксендз, пастор или сектант не разрушил ту церковь, которую не могут одолеть врата ада. Топоров, как и все люди, лишенные основного религиозного чувства, сознанья равенства и братства людей, был вполне уверен, что народ состоит из существ совершенно других, чем он сам, и что для народа необходимо нужно то, без чего он очень хорошо может обходиться. Сам он в глубине души ни во что не верил и находил такое состояние очень удобным и приятным, но боялся, как бы народ не пришел в такое же состояние, и считал, как он говорил, священной своей обязанностью спасать от этого народ.
Так же как в одной поваренной книге говорится, что раки любят, чтоб их варили живыми, он вполне был убежден, и не в переносном смысле, как это выражение понималось в поваренной книге, а в прямом, – думал и говорил, что народ любит быть суеверным.
Он относился к поддерживаемой им религии так, как относится куровод к падали, которою он кормит своих кур: падаль очень неприятна, но куры любят и едят ее, и потому их надо кормить падалью.
Разумеется, все эти Иверские, Казанские и Смоленские – очень грубое идолопоклонство, но народ любит это и верит в это, и поэтому надо поддерживать эти суеверия. Так думал Топоров, не соображая того, что ему казалось, что народ любит суеверия только потому, что всегда находились и теперь находятся такие жестокие люди, каков и был он, Топоров, которые, просветившись, употребляют свой свет не на то, на что они должны бы употреблять его, – на помощь выбивающемуся из мрака невежества народу, а только на то, чтобы закрепить его в нем.
В то время как Нехлюдов вошел в его приемную, Топоров в кабинете своем беседовал с монахиней-игуменьей, бойкой аристократкой, которая распространяла и поддерживала православие в Западном крае среди насильно пригнанных к православию униатов.
Чиновник по особым поручениям, дежуривший в приемной, расспросил Нехлюдова об его деле и, узнав, что Нехлюдов взялся передать прошение сектантов государю, спросил его, не может ли он дать просмотреть прошение. Нехлюдов дал прошение, и чиновник с прошением пошел в кабинет. Монахиня в клобуке, с развевающимся вуалем и тянущимся за ней черным шлейфом, сложив белые с очищенными ногтями руки, в которых она держала топазовые четки, вышла из кабинета и прошла к выходу. Нехлюдова все еще не приглашали войти. Топоров читал прошение и покачивал головой. Он был неприятно удивлен, читая ясно и сильно написанное прошение.
«Если только оно попадет в руки государя, оно может возбудить неприятные вопросы и недоразумения», – подумал он, дочитав прошение. И, положив его на стол, позвонил и приказал просить Нехлюдова.
Он помнил дело этих сектантов, у него было уже их прошение. Дело состояло в том, что отпавших от православия христиан увещевали, а потом отдали под суд, но суд оправдал их. Тогда архиерей с губернатором решили на основании незаконности брака разослать мужей, жен и детей в разные места ссылки. Вот эти-то отцы и жены и просили, чтобы их не разлучали. Топоров вспомнил об этом деле, когда оно в первый раз попало к нему. И тогда он колебался, не прекратить ли его. Но вреда не могло быть никакого от утверждения распоряжения о том, чтобы разослать в разные места членов семей этих крестьян; оставление же их на местах могло иметь дурные последствия на остальное население в смысле отпадения их от православия, притом же это показывало усердие архиерея, и потому он дал ход делу так, как оно было направлено.
Теперь же с таким защитником, как Нехлюдов, имевшим связи в Петербурге, дело могло быть представлено государю как нечто жестокое или попасть в заграничные газеты, и потому он тотчас же принял неожиданное решение.
Дата добавления: 2015-07-25; просмотров: 33 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 6 страница | | | ЧАСТЬ ВТОРАЯ 8 страница |