Читайте также: |
|
Нет уж, изъясняться иносказаниями – такая неучтивость. Просто мне захотелось показать, что я не выдумка Ваша и сделаться Вашею выдумкой мне не грозит: на этот счёт и Вы и я можем быть совершенно спокойны. Что же до кресел и обоев – воображайте себе всласть – представляйте их какими Вашей душе угодно, а я стану время от времени подпускать тонкие намёки, чтобы покрепче Вас запутать. Про клематис и розы ничего не скажу, но у нас есть очень красивый боярышник, совсем недавно закурчавившийся, весь в розовых и кремовых цветках, источающих запах миндаля, сладкий-пресладкий – приторно сладкий – сладкий до нестерпимости. Где растёт этот куст, старый он, молодой ли, большой или маленький – этого я Вам не открою, и представить его в истинном виде – райским древом, таящим угрозу (ветки боярышника нельзя вносить в дом) Вам не удастся.
Но пора мне сосредоточиться и обратить разбегающиеся мысли на важные предметы, о которых Вы пишете, иначе мы с вами увязнем в словесной мишуре, фантазиях и пустопорожних рассуждениях.
Я тоже однажды видела С.Т.К. Я была ещё совсем маленькая, и его пухлая рука лежала на моих золотистых кудряшках, а голос его говорил что-то про их льняную бледность. Он произнёс – или мне после придумался этот голос и эти слова – я, должно быть, как и Вы, не могу без работы воображения, не могу не додумать прошлое, – так вот, кажется, он произнёс: «Красивое имя. Дай-то Бог, чтобы оно не принесло несчастья». Это единственное указание на развязку поэмы «Кристабель»: героине суждены испытания – впрочем, об этом и так нетрудно догадаться, труднее – если вообще возможно – угадать, как удаётся ей в конце концов обрести счастье.
Теперь мне придётся переменить свой обычный тон. Теперь мне придётся говорить всерьёз, а не порхать с предмета на предмет, развлекая Вас заливистыми трелями и салонным щебетом. Стало быть, Вы – притворно или вправду – опасаетесь, что ваши раздумья о «Мелюзине», о моём поэтическом даровании, о том, что может выйти из-под моего пера, придутся мне не по вкусу? Что за вздор! Вы прочли мои мысли, показали мне, к чему же лежит моя душа – и всё это без навязчивости, словно меня саму осенило. В ней, в моей Мелюзине, и впрямь гармоническое, человеческое уживается с неистовым, демонским – она, как Вы заметили, и созидательница очагов и бесовка-разрушительница. (И прибавьте – женщина: вот о чём Вы совсем не пишете.)
Я не подозревала, что Вы читаете такие безделки для детей, как «Сказки, рассказанные в ноябре». Сказки эти в первую очередь батюшкины, их рассказывают только – только! – в сумрачные месяцы, для которых они и предназначены. Батюшка говаривал, что исследователи и собиратели преданий, приезжающие в Бретань летом – когда море бывает улыбчиво и туман уползает ввысь, открывая почти что сияющие гранитные утёсы – в эту пору едва ли найдут, чего ищут. Настоящие сказки рассказываются только хмурыми вечерами – по миновании Туссена, Дня Всех Святых. И ноябрьские сказки – самые страшные: про замогильных выходцев, про нечистую силу, про дурные предзнаменования, про Владыку воздушной стихии. И про ужасного Анку [87], правящего ужасной своей повозкой. Бывает, путник, забредший тёмною ночью на глухую пустошь, слышит за спиной скрип, стон, скрежет: это катит повозка анку, а на ней навалены грудой, болтаются через край мёртвые кости. На козлах – костяк человечий, только пустые глазницы чернеют из-под огромной шляпы. Это, заметьте себе, не Смерть, но подручный Смерти, и несёт он с собою косу лезвием не внутрь, для жатвы, а наружу, для… для чего? (Так и слышу голос батюшки, вопрос из вечернего сумрака: «Для чего?» Может быть, вы посчитаете мой рассказ недостаточно ярким – так ведь нынче не время: дни всё длинней и длинней, и на опенившейся цветами ветке боярышника поёт-заливается дрозд.) Вот если мы ещё будем писать друг другу в ноябре – полно, стоит ли? – хотя отчего же не стоит? – тогда «я могла бы поведать такую повесть» [88], какая была бы совершенно во вкусе моего батюшки – и поведаю. С исходом ноября наступает пора сказок подобрее, о Рождестве Господа нашего. – Вы, может быть, помните: у бретонцев есть поверье, что в этот святой день животные в конюшнях и коровниках получают дар речи – но слушать, что говорят эти мудрые и невинные твари, человеку заказано, иначе – смерть.
И не пишите мне больше, что Ваше внимание к моей работе будто бы навязчиво. Как видно, при всём Вашем знании большого мира, куда я так редко заглядываю, Вам, мистер Падуб, неизвестно, как принимают там произведения женского пера, тем более – как в нашем случае – пока лишь задуманные произведения. Лучший отзыв, на какой можно надеяться: «Каково! Для женщины – отменная работа». Да притом ещё не всякого предмета дозволено нам касаться, не всё дозволено знать. Спору нет, наш ограниченный кругозор и возможно недостаточная бойкость ума не сравнятся с умственным горизонтом и величием мысли мужчины – иначе и быть не может. Но я не менее твёрдо убеждена, что очерченные границы нам сегодня тесны. Мы больше чем просто ревнительницы благочестия, сосуды праведности, мы размышляем, чувствуем, читаем – да-да, читаем. Вас-то наша страсть к чтению, как видно, не удивляет, а ведь от многих я вовсе скрываю, сколь обширны мои – из вторых рук полученные – знания о затейливости человеческой натуры. И причина, отчего я всё продолжаю эту переписку, верно и состоит в этом Вашем неведении – искреннем ли, напускном ли – касательно того, что, по общему мнению, надлежит знать и иметь женщине. Это неведение мне – как крепко вросший в край пропасти куст – тому, кто висит, вцепившись в него, над бездной: вот за что я держусь, вот чем я держусь.
Я хочу рассказать Вам одно происшествие – вернее и не хочу – потому что мне даже вспомнить о нём больно – и хочу – чтобы показать, как я Вам доверяю.
Как-то раз я с замиранием сердца составила подборку не самых длинных своих стихов – получилась небольшая пачка – и послала их одному великому поэту – которого я здесь не назову: написать его имя рука не поворачивается – послала с вопросом: «Поэзия ли это? Есть ли у меня… голос?» Поэт был любезен: ответ не заставил себя ждать. В нём было сказано, что мои стихи – милые вещицы, хотя и не совсем правильные в рассуждении формы и не всегда согласные с понятиями о хорошем тоне. О моём сочинительстве поэт отзывался не без одобрения, считая его достойным занятием на то время, пока у меня не появятся – по точному его выражению – «более приятные и важные обязанности». [89] Откуда, мистер Падуб, откуда после такого суждения возьмётся охота обзавестись подобными обязанностями? Вы поняли самое это выражение: «жизнь языка». Вы понимаете – «лишь три таких мне повидать случилось» [90] – что потребность записывать слова – то есть, конечно, записывать увиденное, но и слова тоже, в первую очередь слова: они вся моя жизнь, вся жизнь – так вот, эта потребность – она сродни тому, что испытывает паучиха, отягощённая бременем шёлка, из которого ей должно плести нити; шёлк – это жизнь её, кров, спасение, это снедь её и питьё, и если шёлковую сеть повредят, оборвут, что ещё останется паучихе, как не приняться вновь за плетение, не взяться сызнова за сооружение сети? «Она, – скажете Вы, – существо терпеливое». – Да, терпеливое. – «И притом дикое». – Такова её натура. Она должна плести, понимаете? Иначе она умрёт от преизбыточества.
В этот раз больше писать не могу. Слишком много всего на душе, слишком много я Вам открыла, и если я перечитаю эти листы, не станет духу их отослать. Пусть отправляются как есть, неправленые, во всей своей неприглаженности. – Храни и благослови Вас Господь.
Кристабель Ла Мотт.
* * *
Любезный друг.
Вы ведь позволите мне называться Вашим другом? Вот уж два или три месяца мои заветные мысли предпочитают Ваше общество всякому другому, а где мои мысли, воистину там и я – даже если мне, как боярышнику, определено оставаться за порогом. Пишу второпях – и не с тем чтобы ответить на последнее, пространнейшее из Ваших писем, а желая поделиться одним видением, покуда оно ещё сохраняет дух необычного. Ответ я напишу непременно, за ответом дело не станет, теперь же, пока не пропала решимость, должен Вам кое о чём рассказать. Любопытно? На это я и надеялся.
Прежде всего, должен сознаться, что видение посетило меня в аллее Ричмондского парка. Хотя – отчего же «сознаться»? Разве поэт, джентльмен не волен отправиться на верховую прогулку с приятелями куда пожелает? Но когда меня с друзьями пригласили для моциона проехаться в Ричмондском парке, в душе у меня шевельнулась тревога, словно какое-то бессловесное заклятие сделало эти рощи и зелёные лужайки запретными – запретными, как Ваше жилище, как Шалотта для рыцарей [91], как спящий лес из сказки, обросший по опушкам колючим шиповником. В сказках же, как Вам известно запреты на то и даны, чтобы их нарушать, и притом всенепременно – как случилось в Вашей истории про Мелюзину, к несчастью для непослушного рыцаря. Может статься, если бы не приманчивый блеск недоступного, недозволенного, я бы в парк и не поехал. Должен, правда, заметить, что, как джентльмен XIX века, я не считал себя вправе фланировать близ Вашего клематиса, роз или опененного цветами боярышника, хотя мог бы прогуливаться беспрепятственно и беззаботно: мостовая – владение общее. Однако я не променяю воображаемый дом среди роз на реальность, пока меня в него не пригласят. Хоть этого мне и не дождаться. Итак, я ехал по парку, размышлял о тех, кто жительствует неподалёку от его железных ворот, и воображал, как за тем или другим поворотом вот-вот мелькнёт и исчезнет, подобно Вашим беляницам, отчасти знакомая шаль или шляпка. Я уже было досадовал на Вашего доброго квакера, чьи пресные «теллурические условия» располагают к себе скорее, чем поэтические нравоучения Р. Г. Падуба…
Как подобает образцовому рыцарю в образцовой сказке, я, погрузившись в задумчивость, ехал в стороне от спутников. Путь мой лежал по дернистой аллее, где стояло такое безмолвие, что Вы приписали бы его колдовству. Когда мы сюда добирались, в парке бушевала весна: мы спугнули семейку кроликов, притаившихся в зарослях папоротника, который только-только выбрасывал сочные листья; свёрнутые спиралью, они ещё не совсем распрямились и походили на новорождённых змеек, то ли чешуйчатых, то ли пернатых. Чёрные вороны деловито и важно расхаживали там и сям, долбя иссиня-чёрными треугольными клювами корни. Взмывали жаворонки, пауки раскидывали блёсткие геометрические тенёта, порхали бабочки, носились, замирая в полёте, синие стрелы-стрекозы. С лёгкостью несказанной плыла в вышине подхваченная порывом ветра пустельга, зорко озирая залитую солнцем землю.
Итак, я, одинокий всадник, всё углублялся в туннель аллеи, не вполне понимая, куда я попал, и ничуть из-за этого не тревожась, не вспоминая про спутников и даже не задумываясь о том, что неподалёку живёт… некто из друзей. Аллея была буковая, на ветках ярко блистали едва начавшие лопаться почки, облитые новым – обновленным – светом, алмазной дрожью; глубину же аллеи заволакивал сумрак, и аллея казалась безмолвным нефом собора. Птицы молчали, или, может быть, я их не слышал: не выстукивал дятел, не пели, не сновали по веткам дрозды. Я вслушивался в сгущавшуюся тишину, а конь мой мягко ступал по волглой после дождя подстилке из буковых орешков – не хрустящей, но и не чавкающей от сырости. Мною владело знакомое – мне по крайней мере знакомое – чувство, будто мой путь, узкий, устланный сквозными тенями, расстилается равновидно и впереди и позади; будто я – это и я вчерашний и я завтрашний, всё вместе, в одном лице, – и я проезжал этот путь с полным своим безразличием, ибо всё едино, к цели я еду, или от цели, или не еду вовсе. Для меня такие минуты – поэзия. Не поймите меня превратно: я не про сусальные «поэтические минуты», а про мгновения, придающие всему стройность. – Под стройностью я разумею, конечно, и стихотворный размер и звучание, но не только их, а ещё и стройность, которую создают некие линии жизни, пронизывающие нас на своём равновидном пути от Начала к Концу. Ну как мне это Вам объяснить? И для кого же, как не для Вас, попытаться мне описать неописуемое, неуловимо-неосязаемое? Вообразите чертеж, вроде того, что набросает Вам учитель рисования, чтобы дать более правильное понятие о перспективе: веер или туннель из сходящихся прямых линий, убегающих не в глухую черноту, не в Никуда, но к точке схода, в Бесконечность. А теперь представьте себе, что линии эти изображаются мягкими яркими листиками, бледным светом с голубой поволокой, стволами в мягких серых шкурах, высокими вблизи и чем дальше, тем ниже, этими вот самыми колеями в покрове редкой красы, тёмно-рыжем и сажисто-чёрном, торфяном, и янтарном, и пепельном; всё так отчетливо – и вместе с тем нераздельно, всё уводит туда – и всё недвижно… Не умею выразить… Ну да Вы, надеюсь, уже поняли…
В отдалении показалось что-то похожее на пруд. Глубокий ли, нет ли – не разобрать, он лежал прямо у меня на пути, отражая в своей тёмно-бурой бестрепетной глади кроны деревьев. Я отвёл было взгляд, а когда вновь посмотрел в ту сторону, увидал в пруду какое-то существо. Недолго было подумать, что его наколдовали: ещё мгновение назад его не было, забрести же с берега оно не могло – гладь оставалась такой же бестрепетной, как и прежде.
Создание оказалось маленькой гончей млечной масти, с острой мордочкой и умными чёрными глазками. Она лежала или, лучше сказать, возлежала – это слово больше подходит к её геральдической позе, позе сфинкса, – наполовину погрузившись в воду, так что гладь разделяла её тело вдоль как бы на пробор; под водой, среди волокнистой зелени и янтарного мерцания белели собачьи лапы. Хрупкие передние гончая вытянула перед собой, тонкий хвост закручен. Собака была неподвижна, словно мраморное изваяние, и не миг-другой, а изрядное время.
На шее гончей на серебряной цепочке висели серебряные бубенцы – не крохотные гремушки, а основательные, величиною с чаячье или даже куриное яйцо.
Конь мой замер, и он и я уставились на странное существо. А оно всё так же недвижно, как каменное, смотрело на нас несколько даже властным взглядом, сохраняя благодушно-уверенный вид.
Несколько мгновений я не мог сообразить, к чему отнести это явление: реальность ли это, галлюцинация или что-то иное? Не из другого ли времени это пришелец? До чего же странно оно лежало, приподнявшись из воды, это существо: подлинно Canis Acquaticus [92], то ли возникающий на поверхности водяной дух, то ли погружающийся дух земной.
А я не находил в себе сил прогнать его с пути, заставить пошевелиться, исчезнуть. Я смотрел на него, оно на меня. Оно казалось мне целой поэмой – и тут я вспомнил Вас, и Вашу собачку, и Ваших сказочных существ, обитающих в нашем несказочном мире. И ещё мне вспомнились кое-какие стихи сэра Томаса Уайетта, большей частью про охоту – только там охотничьи псы изображены обитателями дворцовых покоев. «Noli me tangere» [93], – говорил величавый вид существа, и я в самом деле не приближался – не мог приблизиться, – но вернулся из своего вневременъя в мир, наполненный дневным светом, где время меряется будничною суетой: что мне оставалось?
И вот я записываю это происшествие, хотя Вы, – или всякий, кто это прочтёт, – возможно, посчитаете его пустячным. Но оно не пустяк. В нём – знамение. Мне пришло на память, что в этом самом парке, с такими же малышками-гончими тешилась охотой в пору своей молодости королева Елизавета, Девственная Охотница, безжалостная Артемида. Я так и видел перед собой одетый бледностью грозный её лик и убегающих от неё оленей. (Упитанные олени, встречавшиеся мне по пути, пощипывали в своё удовольствие травку, провожали меня глазами, застыв как статуи, либо принюхивались мне вслед.) Известно ли Вам, что Дикая Охота, проносясь через крестьянские хутора, оставляла, бывало, в очаге собачонку, которая, если не спугнуть её особым заклинанием, жила на хуторе, питаясь, чем заведено, покуда через год Дикая Охота не налетала вновь?
Больше я до этого предмета не коснусь. Я и без того выставил себя в таком нелепом виде, что теперь моё достоинство полностью в Ваших руках и я доверяюсь Вам так же, как доверились мне Вы в последнем своём письме, которого я никогда не забуду: оно, как я писал вначале, не останется без ответа.
Как же рассудите Вы о моём видении?
«Сваммердама» осталось поправить совсем немного. Сваммердам был человек прихотливого ума и горестной судьбы, подобно многим великим всеми отринутый и презираемый; обстоятельства его жизни менялись почти одновременно с тем, как менялись предметы, вызывавшие в нём сильнейший интерес – нет, не интерес: неистовую страсть. Только представьте, друг мой, всё разнообразие проявлений, всю многоликость и безграничность человеческого духа, который в один миг способен и обретаться в душной голландской кунсткамере, и рассекать лишь в микроскоп различимое сердце, и любоваться явившимся средь листвы, под лучезарнейшим в Англии небом образом водяной гончей, и, путешествуя с Ренаном по Галилее, смотреть на тамошние полевые лилии – и с непростительной беззастенчивостью высматривать в мечтах тайны Вашей невидимой комнаты, покуда Вы, склонившись над листом бумаги, пишете и улыбаетесь, ибо «Мелюзина» уже начата и рыцарь подъехал к Источнику Жажды, где его ожидает встреча
* * *
Любезный друг мой.
Так я обращаюсь к Вам в первый раз… и в последний. Мы ринулись в бездну – я без сомнения ринулась, – тогда как спускаться можно было бы осторожнее – или даже не стоило вовсе. Я пришла к заключению, что наша продолжительная беседа таит опасность. Боюсь, это звучит неделикатно, однако я никакого достойного выхода не вижу. – Вас не виню ни в чём – не виню и себя – в том разве, что откровенничала без меры – но о чём уж таком откровенничала? – Что любила отца, что задумала написать эпическую поэму?
Однако люди осудят такого рода переписку – переписку женщины, делящей, как я, уединение с подругой, и мужчиной, хотя бы этот мужчина и был великий и мудрый поэт.
Кое-кому мнение людей – в том числе и жены поэта – небезразлично. Кое-кому было бы больно упасть в его глазах. Мне указали – и указали справедливо, – что если мне дорога свобода, позволяющая жить, как я живу, быть себе полной хозяйкой и заниматься своим делом, то мне надлежит взять особую осторожность, дабы сохранить своё доброе имя в общем – в том числе и жены поэта – мнении, не упасть в его глазах и не лишиться вследствие этого свободы бывать где хочу.
Слов нет, я отдаю должное Вашей заметной во всём деликатности, и Вашему такту, и Вашей порядочности.
Не кажется ли Вам, что лучше нам было бы прекратить переписку?
Неизменно Ваша доброжелательница
Кристабель Ла Мотт.
* * *
Любезный друг мой.
Ваше письмо было как гром среди ясного неба. Вы, конечно, и сами догадывались, каким ударом станет письмо столь несхожее с прошлым, и притом после того, как между нами возникли и укрепились (как мне казалось) искренность, доверительность. Я спрашивал себя, чем я мог Вас так потревожить, и отвечал, что, приехав в Ричмонд – и не только приехав, но и описав увиденное, преступил очерченный Вами предел близости. Если я по здравом размышлении утвердился бы в мысли, что причина в этом, я рассыпался бы в уверениях, что просто в парке у меня разыгралась фантазия и я сгоряча придал занятному зрелищу чересчур важное значение – хотя дело обстояло не так. Однако причина не в этом – то есть, может быть, прежде она в этом и состояла, но тон Вашего письма всё переменил.
Сказать по правде, сначала Ваше письмо не только потрясло меня, но и возмутило: «Как она могла написать мне такое?» Но изливать возмущение в ответном письме я поостерёгся: слишком многого мог я через это лишиться, и среди прочего – права считаться обладателем таких достоинств, как деликатность, такт и порядочность, которыми Вы любезно меня наделяете. И я погрузился в долгие и глубокие размышления о нашей переписке, о трудности Вашего положения – положения женщины, которой, как Вы изволили выразиться, «дорога свобода, позволяющая жить, как она живёт». «У меня и в мыслях нет покушаться на Вашу свободу, – хотелось мне возразить. – Как раз напротив, я чту её, уважаю, я восхищаюсь Вашей свободой и плодами её: Вашими сочинениями, словами, паутинной их вязью. Мне известно не понаслышке, каким бедствием может обернуться для женщины несвобода, как вредны, тягостны, губительны для её способностей ограничения, налагаемые обществом». А Вас я от всей души почитал прекрасным поэтом и своим другом.
Но вот ещё чем примечательно Ваше письмо: в нём – да простится мне вынужденная неделикатность – не обинуясь сказано, что отношения наши – отношения мужчины и женщины. Не напиши Вы этих слов, мы и дальше сколь угодно могли бы длить ни к чему не обязывающие беседы, может быть, сдабривая их невинными любезностями, как прекрасная дама и преданный рыцарь, но подчиняясь в первую очередь ничуть не предосудительному желанию поговорить об искусстве, о нашем с Вами ремесле. Мне казалось, что именно эту свободу Вы и отстаиваете. Что же тогда заставило Вас ретироваться за крепостной палисад непреодолимых условностей?
Неужели нельзя ничего поправить?
Здесь я хочу поделиться двумя наблюдениями. Первое – это что Вы ни словом ни намёком не показываете что твёрдо приняли решение прервать переписку. Вы предлагаете этот шаг в виде вопроса, больше того – готовы целиком подчиниться моему мнению: то ли это всего лишь по-женски выраженный упрёк (что может быть более mal a propos? [94]), то ли верный снимок происходящего у Вас в душе – неуверенность, стоит ли в самом деле ставить точку.
Нет, дражайшая мисс Ла Мотт, мне не кажется, что нам (на основании приведённых Вами доводов) лучше прекратить переписку. Мне лучше не будет: я от этого бесконечно много потеряю и не смогу даже утешаться сознанием, что, отказавшись от переписки, безобидного источника живой радости и свободы, я поступил благородно или благоразумно.
Да и Вам, как мне кажется, лучше не будет. Впрочем, с уверенностью судить не берусь: я недостаточно посвящён в Ваши обстоятельства.
Я обещал поделиться двумя наблюдениями. Первое я изложил. Теперь второе. Вы пишете так – пущусь уж во все тяжкие, – будто Ваше мнение отчасти подсказано какой-то другой особой или особами. Я лишь высказываю подозрение, однако нельзя не заметить, что за Вашими строками звучит чужой голос. – Справедлива ли моя догадка? Может статься, это голос особы, имеющей куда более веские права на Вашу дружбу и доверие, чем у меня – и всё же проверьте хорошенько, правильно ли эта особа представляет истинное положение дел и не застят ли ей глаза какие-либо посторонние соображения.
Пишу, а сам никак не возьму нужный тон: всё сбиваюсь то на бранчливость, то на жалобы. Но как же стремительно Вы вошли в мою жизнь: что я буду без Вас делать – не представляю.
Мне бы хотелось прислать Вам «Сваммердама». Это хоть Вы мне позволите?
Ваш покорный слуга
Рандольф Падуб.
* * *
Любезный друг мой.
Как же мне теперь отвечать Вам? Я была резка и нелюбезна – из опасения, что у меня не станет решимости. И ещё оттого, что я лишь голос – тихий, должно быть, и слабый – голос из вихря, описать который я, по чести, не в силах.
Мне следует объясниться – хотя я и не обязана – и всё же обязана: иначе на мне будет тяготеть обвинение в чёрной неблагодарности и других преступлениях, поменьше.
Нет, право, не стоит. Эти письма – драгоценные эти письма – это так много и так мало. Но главное вот что: они нас компрометируют.
Какое холодное, безотрадное слово. Его слово, этого мира. И его дражайшей половины, этой ханжи. И всё же оно открывает путь к свободе.
Я хочу порассуждать: о свободе и несправедливости.
Несправедливость в том, что мне нужна свобода… от Вас – от того, кто чтит её всем сердцем. Ваши слова о свободе – это так великолепно, и как я могу отвернуться от…
В подтверждение – небольшая история. История позабытых мелочей, не имеющих даже названия. История нашего особнячка, Вифании, названного так с умыслом. Для Вас, как видно из Вашей чудесной поэмы, Вифания – это местечко, где Учитель некогда вернул к жизни умершего друга [95] – пока лишь его одного.
Но для нас, женщин, Вифания была местом, где мы не были ни услужающими ни услужаемыми – Бедная Марфа заботилась о большом угощении и, совсем выбившись из сил, попеняла сестре, которая сидела у ног Его, и слушала Его слово, и выбрала единое на потребу. [96] Мне, однако ж, ближе суждение Джорджа Герберта: «Кто горницу метёт, как по Твоим заветам, у тех и горница чиста и труд при этом». Мы с моей доброй приятельницей придумали устроить свою Вифанию, где всякая работа будет исполняться в духе любви, как по Его заветам. Надобно заметить, что познакомились мы с ней на одной из восхитительных лекций мистера Рескина о высоком достоинстве домашних ремёсел и личного труда. И нам захотелось устроить свою жизнь на началах Разума и делать отменные вещи. Сообразив все обстоятельства, мы разочли, что если соединим наши скудные капиталы – и станем зарабатывать уроками рисования – и продавать сказки или даже стихи, – мы сможем наладить жизнь так, чтобы гнетущий будничный труд уподобился работе художника, стал священнодействием, каким хотел видеть его мистер Рескин, и каждая из нас имела бы в этих трудах равное участие, ибо над нами не было хозяина (кроме одного лишь Господа Всех, побывавшего в Вифании истинной) и верности своей мы никому не нарушали. Тогдашняя же наша участь – судорожная дочерняя преданность матери по плоти и утончённое рабство в виде должности гувернантки – потеря небольшая: с той жизнью мы расставались радостно, терпеливо одолевая все преграды. Но нам надлежало отречься и от внешнего мира – и обычных женских надежд (а с ними и обычных женских страхов) – во имя… пожалуй что во имя Искусства – повседневной обязанности упражняться во всяких ремёслах: от выделки редкой красоты занавесей до писания картин мистического содержания, от приготовления печений с сахарными розочками до сочинения эпической «Мелюзины». Мы словно бы заключили договор – и не будем об этом больше. Такую жизнь мы себе выбрали и, поверьте, счастливы в ней безмерно – не только я.
(Я так заразилась нашей перепиской, что прямо подмывает спросить: не случалось ли Вам видеть, как мистер Рескин показывает, что такое Искусство Природы, изображая камень с прожилками, погружённый в стакан воды? Краски горят как самоцветы, перо и кисть выводят такие тонкие штрихи, а объяснения, раскрывающие истинную суть изображённого, так отчётливы, что… Я, однако, разболталась. Правильно всё-таки, что нам следует прекратить…)
Я, друг мой, выбрала себе путь и должна идти по нему, не сворачивая. Можете, если хотите, вообразить меня Владычицей Шалотта, хотя и более ограниченной – такой, которая не прельщается возможностью вдохнуть воздух полей за стенами своей башни и отправиться в челноке навстречу леденящей смерти, а предпочитает внимательно подбирать яркие шелка для узора и прилежно ткать… то, чем можно завесить ставни чтобы и щёлки не осталось.
Вы возразите, что ни на что из этого не посягаете.
Вы приведете доводы – веские доводы. Но мы успели сказать друг другу совсем немного, как уже дошли до того… обстоятельства, которое Вы назвали со всей прямотой. В глубине души я знаю: опасность – есть. Вооружитесь терпением. Будьте великодушны. Простите.
Ваш друг
Кристабель Ла Мотт.
* * *
Любезный друг мой.
Последние мои письма – словно вороны-посыльные Ноя: взвившись над хлябью вспухшей от затяжных дождей Темзы, они умчались на другой берег и канули, не принеся назад никакого признака жизни. А я так уповал на эти письма, на приложенный список «Сваммердама», на котором и чернила ещё не просохли. Я полагал, Вам следует удостовериться, что это Вы некоторым образом вызвали его к жизни, что без Вашей острой наблюдательности, без Вашего тонкого чувствования крохотных созданий не из рода человеческого мой герой вышел бы куда менее рельефным, просто сухим остовом, одетым бесформенной плотью. Ещё ни одна из моих поэм не сочинялась для определённого читателя – только для автора и его наполовину придуманного alter ego. Но Вы – иное дело: я отдаю себя на суд именно Вашей непохожести, Вашей инакости, чарующей и дразнящей. А Вы даже не можете – глупо ведь подозревать, что не смеете, – уведомить меня, что поэма доставлена по назначению: какой удар моему самолюбию, больше того – моим понятиям о дружбе.
Если Вас задело то, что я назвал Ваше длинное последнее письмо противоречивым (а оно противоречиво) и робким (а оно робко) – приношу свои извинения. Вы, верно, спросите, отчего я так настойчиво засыпаю письмами особу, которая сама объявила, что не может более длить нашу дружбу (хотя, по её же признанию, дружба эта ей дорога) и упорствует в своём молчании, отвержении. Любовнику смириться с такой conge [97] ещё куда ни шло – но другу, кроткому дорогому другу? Разве я когда-нибудь произнёс хоть слово, черкнул хоть строчку, в которых сквозил хоть намёк на неподобающий интерес к Вашей персоне? Никаких «Если бы всё сложилось иначе – о, тогда!…» Никаких «Ваши ясные глазки – такими я их себе представляю – будут, возможно, пробегать по страницам…» Ничуть не бывало: я чистосердечно поверял Вам свои задушевные мысли, более сродные моей натуре, чем пустые любезности – этого, стало быть, Вы снести не смогли?
Дата добавления: 2015-07-25; просмотров: 64 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 2 страница | | | ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 4 страница |