Читайте также:
|
|
В конце января 1875 года появилось объявление в «Московских Ведомостях» о выходе романа Толстого «Анна Каренина» в № 1 «Русского Вестника», от I до XIV глав.
Несмотря на блестящие отзывы критиков, поощрения его друзей, восторженные отзывы Н. Н. Страхова, Толстому временами хотелось бросить свой роман.
22 февраля 1875 г. он писал Фету: «Вы хвалите „Каренину", мне это очень приятно, да и как я слышу, ее хвалят, но,наверное,никогда не было писателя столь равнодушного к своему успеху, si succes il у а*, как я».
Нередко в письмах к друзьям он жаловался, что Каренина ему противна, надоела.
«Я два месяца не пачкал рук чернилами и сердца мыслями, — писал он Фету 25 августа 1875 года, — теперь же берусь за скучную, пошлую Каренину с одним желанием поскорее опростать себе место — досуг для других занятий, но только не педагогических, которые люблю, но хочу бросить. Они слишком много берут времени».
Почти в тех же выражениях он писал Страхову, — ему нужно «опростать место», иметь «досуг».
Прочтенная им первая книга Вл. Соловьева «Кризис западной философии. Против позитивистов» была еще одним толчком, взбудоражившим его собственные мысли.
«Мое знакомство с философом Соловьевым очень много дало мне нового, очень расшевелило во мне философские дрожжи и много утвердило и уяснило мне мои самые нужные для остатка жизни и смерти мысли, которые для меня так утешительны, что если бы я имел время и умел, я бы постарался передать и другим».
* Если действительно есть успех (фр.).
Это были мысли о Боге, о душе, о смерти, о смысле жизни, то. к чему он постоянно возвращался, что с годами все глубже и глубже в нем вкоренялось и то, что. спустя несколько лет, захватило его целиком и сделалось основой его миросозерцания.
Толстой часто находил ответы на свои вопросы в народе. Простые слова, сказанные неграмотным рабочим Федором Левину-Толстому, произвели целую бурю в его душе «...Люди разные, — сказал Федор, — один человек только для нужды своей живет... брюхо набивает», а другой «правдивый... для души живет. Бога помнит».
Ту глубину, которую Толстой усмотрел за этими обыкновенными словами Федора, вызвали в нем тот же восторг, что и философия Шопенгауэра, Канта, Паскаля...
Левин-Толстой «чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением ощупывал это новое, не зная еще, что это такое».
«Не для нужд своих жить, а для Бога. Для какого Бога? И что можно сказать бессмысленнее того, что он сказал? Он сказал, что не надо жить для своих нужд, т. е. что не надо жить для того, что мы понимаем, к чему нас влечет, чего нам хочется, а надо жить для чего-то непонятного, для Бога, которого никто ни понять, ни определить не может. И что же? Я не понял этих бессмысленных слов Федора? А, поняв, усумнился в их справедливости? нашел их глупыми, неясными, неточными?
Нет, я понял его и совершенно так, как он понимает, понял вполне и яснее, чем я понимаю что-нибудь в жизни, и никогда в жизни не сомневался и не могу усумниться в этом. И не я один, а все, весь мир одно это вполне понимают и в одном этом не сомневаются и всегда согласны...
А я искал чудес, жалел, что не видал чуда, которое бы убедило меня. А вот
чудо, единственно возможное, постоянно существующее, со всех сторон окружающее меня, и я не замечал его!»
Описывая переживания Левина, Толстой писал про себя. Он «чувствовал» и «нащупывал», но мысли его и его мировоззрение не приняли еще определенных форм. Глубочайшие религиозно-философские мысли еще перемешивались с житейскими заботами: мыслями об увеличении состояния, желанием, чтобы дети сносились с аристократическими семьями, с неоправданными вспышками гнева и порой даже с чисто мальчишескими затеями.
Летом 1875 года Толстые опять уехали в Самарское имение. Толстого влекла к себе вольная, дикая жизнь полукочевых монгольских племен с их особыми нравами и обычаями, широкие горизонты, простор степей, поросших мягким ковылем, особая порода киргизских, с густыми гривами и хвостами, низкорослых лошадей. Ему нравилась горячность, сила и резвость этих степняков и он даже подумывал завести в своем имении конный завод, скрещивая степняков с рысаками.
Толстой так увлекся лошадьми, что к великому восторгу населения и детей Толстых придумал устроить скачки.
Оповестили население и в назначенный день со всей округи стали съезжаться гости со своими кочевками*, котлами, баранами и бочками кумыса: местные крестьяне, киргизы, башкиры в халатах, в чистых белых рубахах и шароварах, барашковых шапках, фесках и мягких кожаных сапожках. Четырех знатных магометанских женщин, лица которых, по обычаю, должны были быть закрыты, привезли на праздник в графской карете.
Вся эта толпа в несколько тысяч человек, расстелив ковры, живописными, пестрыми группами чинно расположилась на возвышении, откуда видны были скачки. Заунывное восточное пение, игра на дудочках, пляска чередовались с борьбой. По кругу в пять верст пущены были 22 лучшие лошади. Но только четыре пришли, остальные отстали. Победителям торжественно преподнесли призы: часы с портретом Государя, халат, шелковые платки. Через два дня все разъехались, довольные и веселые. Все обошлось как нельзя лучше, без всяких неприятностей и без всякой помощи полиции, чем Толстой был очень доволен.
Вернувшись из Самарской губернии, Толстой не сразу взялся за свою Анну. Софья Андреевна писала сестре от 26 августа, что «Левочка налаживается писать».
«Тот Толстой, который пишет романы, еще не приезжал, и я его ожидаю не с особенным нетерпением», — писал он Фету в сентябре 1874.
Он никак не мог заставить себя засесть за роман.
«Страшная вещь наша работа, — писал он Фету несколько дней спустя. — Кроме нас, никто этого не знает. Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. Если станешь работать без подмосток, только потратишь материал и завалишь без толку такие стены, которых и продолжать нельзя. Особенно это чувствуется, когда работа начата. Все кажется: отчего же не продолжать? Хвать-похвать, недостают руки, и сидишь дожидаешься. Так и сидел я. Теперь, кажется, подросли подмостки, и засучиваю рукава».
* «Кочевка» — башкирская кибитка. «Она представляет собой деревянную клетку, имеющую форму приплюснутого полушария. Клетка эта покрывается большими войлоками и имеет деревянную расписную дверцу. Пол заменяет ковыль (трава). Кочевка легко раскладывается и перевозится. Летом в степи что жилище весьма приятно». — Воспоминания С. А. Берс.
И, как всегда, в сооружении этих подмостков, необходимых Толстому дли построения его здания, тонкими, меткими замечаниями, поощряющими его к писанию, более чем кто-либо, помогал ему Н. Н. Страхов.
«Вы не моралист, — писал ему Страхов 23 ноября 1875 года, — вы истинный художник... Искусство часто упрекали в безнравственности, и справедливо упрекали. Искусство воспевает страсти, красоту жизни, и потому-то оно всегда есть спутник наслаждений... Но когда Вы начинаете создавать образы, то у Вас является бесконечная, несравненная чуткость относительно их нравственного смысла; Вы судья, — в одно время и беспощадно проницательный, и совершенно милостивый, умеющий все оценить в надлежащую меру»...1
Но писать этой осенью Толстому не удалось. Софья Андреевна тяжко заболела воспалением брюшины, едва успев оправиться от коклюша, которым заразилась от детей.
При виде страданий близких Толстой терялся, мучился, метался из угла в угол и не знал, что делать, А Софья Андреевна, как последствие своих болезней, 1 ноября преждевременно родила девочку. Ее едва успели окрестить, дав ей имя Варвары.
Наконец, казалось, жизнь стала входить в нормальную колею, но еще одна смерть посетила семью Толстых. 22 декабря умерла родная тетушка Толстого — Пелагея Ильинична Юшкова, бывшая опекунша братьев Толстых. Старушка жила в монастыре и точно почувствовав приближение смерти, в том же году приехала умирать к своим. Невольно сталкиваясь в собственной семье со смертью, которая за последние годы унесла трех его детей и двух тетушек, Толстой стал все чаще и чаще о ней задумываться. Потеря тетушки Пелагеи Ильиничны лично мало огорчила его, он никогда не был с ней особенно близок, но в этой смерти его поразило другое — отсутствие смирения, боязнь конца, непокорность воле Божьей. Его самого мучила «тайна смерти», как он писал в Анне Карениной, описывая смерть брата Николая. «Еще менее, чем прежде, он чувствовал себя способным понять смысл смерти, и еще ужаснее представлялась ему ее неизбежность».
«...Ничего более не остается в жизни, как умирать. Это я чувствую беспрестанно», — писал он брату Сергею 21 февраля 1876 года. И он «беспрестанно» возвращался к этим же мыслям.
«Вы говорите, — писал он Александре Андреевне Толстой в апреле 1876 года, — что не знаете, во что я верую. Странно и страшно сказать: ни во что из того, чему учит нас религия; а вместе с тем, я не только ненавижу и презираю неверие, но не вижу никакой возможности жить без веры, и еще меньше возможности умереть. И я строю себе понемножку свои верования, но они все, хотя и тверды, но очень неопределенны и неутешительны. Когда ум спрашивает, — они отвечают хорошо, но когда сердце болит и просит ответа, то нет поддержки и утешения. Я с своими требованиями ума и ответами, даваемыми христианской религией, нахожусь в положении двух рук, которые стремились бы сложиться, но упираются пальцами. Я желаю, и чем больше стараюсь, тем хуже; а вместе с тем знаю, что это можно, что одно сделано для другого».
Только в середине зимы Толстой вернулся к писанию своего романа. Он должен был кончать. Первая часть уже была напечатана в первых четырех книжках «Русского вестника» за 1875 год и только в январе 1876 года «Анна Каренина» снова появилась в журнале.
«Я очень занят Карениной, — писал Толстой Страхову от 15 февраля 1876 г. —
Первая книга суха, да и, кажется, плоха, но нынче же посылаю корректуры 2-ой книги, и это, я знаю, что хорошо».
В марте 1876 г. Толстой писал Александрии: «Моя Анна надоела мне, как горькая редька. Я с ней вожусь, как с воспитанницей, которая оказалась дурного характера, но не говорите мне про нее дурного, или, если хотите, то с menagement*, она все-таки усыновлена».
Несомненно, что то обстоятельство, что Толстой связал себя с «Русским вестником», и стал печатать роман не закончивши его — было психологической ошибкой. Он не мог, по всегдашней своей привычке, исправить напечатанного, и эта связанность мешала ему.
В начале апреля он писал Н. Н. Страхову: «Я со страхом чувствую, что перехожу на летнее состояние: мне противно то, что я написал, и теперь у меня лежат корректуры на апрельскую книжку, и боюсь, что не буду в силах поправить их. Все в них скверно, и все надо переделать, и переделать все, что напечатано, и все перемарать, и все бросить, и отречься, и сказать: виноват, вперед не буду, и постараться написать что-нибудь новое, уж не такое нескладное, ни то ни семное. Вот в какое я прихожу состояние, и это очень приятно... И не хвалите мой роман. Паскаль завел себе пояс с гвоздями, который он пожимал локтями всякий раз, как чувствовал, что похвала его радует. Мне надо завести такой пояс. Покажите мне искреннюю дружбу: или ничего не пишите мне про мой роман, или напишите мне только все, что в нем дурно. И если правда то, что я подозреваю, что я слабею, то, пожалуйста, напишите мне. Мерзкая наша писательская должность — развращающая. У каждого писателя есть своя атмосфера хвалителей, которую он осторожно носит вокруг себя и не может иметь понятия о своем значении и о времени упадка. Мне бы хотелось не заблуждаться и не развращаться дальше. Пожалуйста, помогите мне в этом. И не стесняйтесь мыслью, что вы строгим суждением можете помешать деятельности человека, имевшего талант. Гораздо легче остановиться на «Войне и мире», чем писать «Часы»** или т. п.»
«Анна Каренина кажется стала», — с огорчением писала Софья Андреевна своему дяде К. А. Иславину. Она все еще не могла оправиться от своих болезней — кашляла, худела. Смерти трех детей морально подкосили ее здоровый организм. Если бы Толстой снова начал писать, у нее было бы занятие-переписка, и она немного отвлеклась бы от своего горя. Пессимизм, свойственный ее характеру, усилился, ей все было трудно, через силу заставляла она' себя заниматься с детьми, не раздражаться на них.
В начале июня Толстой повез жену в Москву к доктору. Но доктор не нашел ничего серьезного и постепенно здоровье ее стало восстанавливаться.
По обыкновению, летом Толстой почти не писал. Читал, рассуждал о философских вопросах с Н. Н. Страховым, часто приезжавшим в Ясную Поляну, ездил в Самарскую и Оренбургскую губернии покупать лошадей и только в сентябре месяце опять срочно засел в Ясной Поляне, ожидая вдохновения.
«Приехав из Самары и Оренбурга вот скоро два месяца (я сделал чудесную поездку), — писал он Страхову 12 ноября, — я думал, что возьмусь за работу, окончу давящую меня работу — окончание романа — и возьмусь за новое, и вдруг вместо этого всего до сих пор ничего не сделал. Сплю духовно и не могу
* Бережно (фр.).
** «Часы» — рассказ И. С. Тургенева, написанный в 1850 году.
проснуться. Нездоровится, уныние. Отчаяние в своих силах. Что мне суждено судьбой, не знаю, но доживать жизнь без уважения к ней, а уважение к ней дается мне только известного рода трудом — мучительно. Думать даже — и к тому нет энергии. Или совсем худо, или сон перед хорошим периодом работы».
И действительно, в конце ноября Толстой снова начал усиленно писать и в середине декабря повез в Москву последующие главы Анны для декабрьской книжки.
Во время своего пребывания в Москве Толстой несколько раз заходил к П. И. Чайковскому.
«Я ужасно польщен и горд интересом, который ему внушаю, — писал Чайковский А. Давыдовой 23 декабря 1876 г., — и со своей стороны вполне очарован его идеальной личностью» \
По словам брата Петра Ильича, Чайковский почти боготворил Толстого. «Впечатлительности и воображению Петра Ильича, — пишет его брат, — свойственно было всему, что он любил, но чего... не осязал, придавать фантастические размеры, поэтому творец «Детства и отрочества», «Казаков» и «Войны и мира» ему представлялся не человеком, а, по его выражению, «полубогом»3. И, вместе с тем, Чайковский боялся Толстого. «Мне казалось, — писал он в своем дневнике от 1886 года, — что этот величайший сердцеведец одним взглядом проникает во все тайники моей души. Перед ним, казалось мне, уже нельзя скрывать всю дрянь, имеющуюся на дне души, и выставлять лишь казовую сторону».
Чайковский просил Николая Рубинштейна (директора Московской консерватории) устроить специальный музыкальный вечер для Толстого.
Мы знаем, какое впечатление производила на Толстого хорошая музыка. То, что он испытывал, было гораздо сложнее, чем простое наслаждение. Музыка проникала в самые глубокие тайники его души, она потрясала все его существо, взрывая подчас ему самому неведомые, затаенные в нем источники мыслей и чувств. Волны восторга, радости и страха утерять эти секунды почти божественного подъема заливали его душу, спирали дыханье, хотелось одновременно и плакать и смеяться, и сейчас же, не теряя ни одной минуты, самому творить, создавать что-то большое, им одним постигаемое...
«...О том, что происходило для меня в круглой зале, я не могу вспомнить без содрогания», — писал Чайковскому Толстой из Ясной Поляны.
А Чайковский записал в своем дневнике:
«Может быть, ни разу в жизни... я не был так польщен и тронут в своем авторском самолюбии, как когда Л. Н. Толстой, слушая andante моего 1-го квартета и сидя рядом со мной, залился слезами».
В том же письме Толстой благодарил Чайковского и просил передать его благодарность Рубинштейну, а также и то прекрасное впечатление, которое на него произвел весь музыкальный кружок, с которым он встретился. Одновременно с этим Толстой послал Чайковскому сборник народных песен, прося их использовать для своей музыки. Чайковский ответил Толстому утонченно вежливым письмом, раскритиковал сборник и на этом отношения оборвались.
9 декабря 1876 года Софья Андреевна писала своей сестре Тане: «Анну Каренину мы пишем, наконец, по-настоящему, т. е. не прерываясь. Левочка, оживленный и сосредоточенный, всякий день прибавляет по целой главе, я
усиленно переписываю, и теперь даже под этим письмом лежат листки новой главы, которую он вчера написал»6.
Последняя часть Анны Карениной печаталась в первых четырех книжках «Русского вестника». Но тут произошло недоразумение между редактором журнала Катковым и Толстым по поводу Сербского восстания.
Как это часто бывало, Толстой пошел против течения и считал ненужным, чтобы русские добровольцы шли воевать против турок.
«..Такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть», — сказал Левин-Толстой, доказывая, что масса русского народа не может интересоваться войной сербов с Турцией.
Катков требовал изменения написанного.
«Оказывается, — писал Толстой Н. Н. Страхову 22 мая 1877 года из Ясной Поляны, — что Катков не разделяет моих взглядов, что и не может быть иначе, так как я осуждаю именно таких людей, как он, и, мямля учтиво, прося смягчить то, выпустить это. Ужасно мне надоел, и я уже заявил им, что если они не напечатают в таком виде, как я хочу, то вовсе не напечатаю у них...». И, по совету Страхова, Толстой решил выпустить последнюю 8-ую часть романа отдельным изданием.
Роман был закончен, и успех его был действительно огромный. Об «Анне Карениной» заговорили, как в Москве, так и в Петербурге, и. как всегда, его хвалили и критиковали.
Толстой не хотел поддаваться развращающему влиянию похвалы. Он старался не забывать паскалевского пояса с гвоздями, и когда вовремя спохватывался, то старался мысленно его нажимать... Весной Страхов послал Толстому хвалебные статьи об Анне — он не стал их читать и сжег.
Но, несмотря на это, в письме к Н. Н. Страхову он писал, что «успех последнего отрывка «Анны Карениной», тоже признаюсь, порадовал меня. Я никак этого не ждал».
Тургенев с нетерпением ждал выхода романа, и, по прочтении, поспешил поделиться с другими литераторами своим мнением: «Анна Каренина мне не нравится, — писал он поэту Полонскому, — хотя попадаются истинно великолепные страницы (скачка, косьба, охота). Но все это кисло, пахнет Москвой, ладаном, старой девой, славянщиной, дворянщиной и т. д.»7
Между тем Достоевский писал: «"Анна Каренина" есть совершенство, как художественное произведение... с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться»8.
Нечего говорить о восторженных отзывах друзей Толстого, Страхова и Фета. Последний в длинном письме к Толстому, говоря о романе, писал: «Но какая художницкая дерзость — описание родов. Ведь это никто от сотворения мира не делал и не сделает. Дураки закричат о реализме Флобера, а тут все идеально. Я так и подпрыгнул, когда дочитал до двух дыр в мир духовный, в нирвану. Эти два видимых и вечно таинственных окна: рождение и смерть. Но куда им до этого!»9
7 мая 1877 г. Страхов писал Толстому: «О выходе каждой части «Карениной» в газетах извещают также поспешно и толкуют так же усердно, как о новой битве или новом изречении Бисмарка»10.
А в письме от 18 мая Страхов писал Толстому: «Последняя часть «Анны Карениной» произвела особенно сильное впечатление, настоящий взрыв. Достоевский машет руками и называет вас богом искусства»''.
Часто читатели задают себе вопрос: кто — кто? в романах Толстого. Как всегда, герои Толстого — характеры собирательные, зародившиеся в его воображении из нескольких типов, которых он встречал в жизни, и дополненные его воображением. Анну Каренину Толстой встретил на одном вечере в 1868 году. «Кто она?» — спросил он у Тани Кузминской. Это оказалась дочь Пушкина, М. А. Гартунг. Ее породистость, привлекательность, милые завитки на затылке, красота — поразили его. К образу М. А. Гартунг примешались еще черты других женщин, может быть Дьяковой-Оболенской, к которой в свое время он был неравнодушен, и других.
Стива Облонский напоминает Леонида Оболенского, мужа Лизаньки, дочери Марии Николаевны Толстой — то же легкомыслие, бесшабашность, мотовство, но наружностью и характером Стива больше напоминал приятеля Толстого-Перфильева, веселого бонвивана.
Николай Левин, с его сожительницей Машей, его болезнь и смерть ярко напоминают нам брата Толстого Димитрия.
Образ Кити, описание первых родов, сцена в лесу, где Кити с ребенком застала гроза, — все это взято из жизни Толстых.
Но, может быть, более чем в каком-либо другом произведении Толстого, мы чувствуем его самого в его герое Константине Левине. Взгляд его на жизнь, увлечение хозяйством, желание помочь крестьянам, отрицательное отношение к земствам, ревность к жене, увлечение переселенческим движением, волновавшим Толстого и которому он приписывал большое значение — все это несомненно черты автобиографические.
Но главное сходство — это искание Левиным того миросозерцания, которого в то время так мучительно искал автор Анны Карениной.
В последних, почти заключительных словах «Анны Карениной» ярко выявлены переживания Левина-Толстого:
«Уже совсем стемнело, и на юге, куда он смотрел, не было туч. Тучи стояли с противной стороны. Оттуда вспыхивала молния и слышался дальний гром. Левин прислушивался к равномерно падающим с лип в саду каплям и смотрел на знакомый ему треугольник звезд и на проходящий в середине его Млечный путь с его разветвлением. При каждой вспышке молнии не только Млечный путь, но и яркие звезды исчезали, но, как только потухала молния, как будто брошенные какой-то меткой рукой, опять появлялись на тех же местах.
«Ну что же смущает меня?» — сказал себе Левин, вперед чувствуя, что разрешение его сомнений, хотя он не знает еще его, уже готово в его душе.
«Да, одно очевидное, несомненное проявление божества — это законы добра, которые явлены миру откровением, и которые я чувствую в себе, и в признании которых я не то что соединяюсь, а волею-неволею соединен с другими людьми в одно общество верующих, которое называют Церковью».
Искать до самой смерти, искать, постепенно постигая то вечное неизменное, ради чего живет человек, — вот к чему рвалась душа Толстого в эти годы.
«...Так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, — писал он в заключительных строчках «Анны Карениной», — и буду молиться, — но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее — не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!»
Дата добавления: 2015-07-20; просмотров: 59 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ГЛАВА XXIX. СЕМЬЯ | | | ГЛАВА ХХХIII. ИСКАНИЕ |